Текст книги "Кольцо Сатурна (Фантастика Серебряного века. Том XIII)"
Автор книги: Александр Куприн
Соавторы: Алексей Ремизов,Леонид Леонов,Георгий Иванов,Евгений Опочинин,Борис Садовской,Илья Василевский,Георгий Северцев-Полилов,Борис Ведов,С. Михеев,Николай Руденко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
Ольга Снегина
ЛЕДЯНАЯ НОЧЬ
Илл. О. Амосовой
В середине зимы Яков Николаевич Старов неожиданно остался один в небольшой квартирке на Острове.
Жена Старова, Софья Львовна, третий раз за эту зиму покинула его и, чтобы положить конец своим колебаниям, уехала далеко, в приволжский город, к родным. Прислуга, которой уже три месяца не платили жалования и почти не кормили, ушла.
Старов остался совершенно один. Но в том странном состоянии неземного восторга и исступленного страдания, в котором находился все последнее время, он почти не заметил своего одиночества.
В квартире стоял нестерпимый холод, обед не готовился, чаю не было. По целым часам Старов сидел у стола, в шубе, и дрожащей красной рукой неразборчиво набрасывал черные значки на нотную бумагу. Потом вскакивал и, размахивая руками, точно дирижировал невидимым оркестром.
Почти не спал, сжигаемый неистовой жаждой писать, писать, подавляемый неудержимым потоком звуков, которые струились и струились бесконечно. Надо было скорее поймать их, выявить, записать. Изнемогая от усталости, бледный от напряжения, он по часам не поднимал головы, склоненной над письменным столом. Изредка подбегал к роялю, брал несколько аккордов, наскоро проигрывал несколько тактов. И снова погружался в работу.
Впрочем, иногда холод и голод возвращали его к действительности, и тогда он вспоминал о жене. Обходил комнаты, заглядывал в кухню. Везде было пусто и тихо.
Как сквозь сон вспоминались ему упреки и жалобы жены. Она сердилась на него за то, что он бросил уроки, за то, что не было денег. Она чего-то требовала от него. Чего? Все это было так далеко, так чуждо. Вспоминая, он испытывал глубокое отвращение.
В буфете нашлась коробка печенья, хлеб, сухой сыр, – он грыз все это, когда голод сильно мучил его. Дворник, молодой деревенский парень, добродушный и смешливый, заглянув как-то в квартиру, предложил вытопить печи. Старов очень обрадовался теплу, и после несколько раз топил печи сам. Но вспоминал о них только тогда, когда холод становился совершенно непереносимым.
В остальное время он чувствовал себя счастливым и довольным. Теперь уже никто не нарушал процесса творчества, которому он отдался вполне и безраздельно.
Особенно хороши были вечерние часы, когда Старов ощущал необыкновенный прилив сил. Иногда вихрь новых звуков, новых музыкальных идей охватывал композитора с такой бешеной силой, что он чувствовал полную невозможность воплотить их с помощью записи. Тогда он останавливался среди комнаты и, закрыв глаза, с безумным наслаждением дирижировал оркестром, небывалым по величине и мастерству.
* * *
В один из тех зимних вечеров, когда весь город коченел в ледяных объятиях мороза, к Старову зашел его товарищ по консерватории, Капелин. Он долго звонил у двери и, когда нечаянно толкнул ее, дверь оказалась открытой. В передней и в первой комнате было темно. Холод стоял такой же, как на улице.
Капелин окликнул хозяина, но, не дождавшись ответа, пошел дальше, на огонек, и в третьей комнате увидел Старова. Тот сидел на диване, погруженный в раздумье. Черный кот, худой и апатичный, тесно прижавшись к Старову, лежал у него на коленях. Маленькая лампа на письменном столе слабо освещала комнату, давно уже не убиравшуюся и имевшую запущенный вид.
Капелин в недоумении поглядел на эту картину и снова окликнул Старова. Тот поднял голову, рассеянно поглядел на приятеля и вдруг быстро встал. Худое, бледное, длинное лицо радостно осветилось. Улыбаясь, Старов протянул гостю обе руки и сказал:
– Как кстати! У меня уже почти все готово… Я сыграю тебе.
– Погоди… Что у вас делается? Почему такой холод? Почему дверь открыта? Где Софья Львовна?
Но Старов, казалось, не слышал этих вопросов. Он продолжал:
– Я пишу теперь последнюю картину. Еще немного – и все будет готово. Ты помнишь ли те строки, где говорится, что «отдало море мертвых, бывших в нем, и смерть, и ад отдали мертвых, которые были в них, и наступил день суда?» О, это нелегко передать!
– Я не понимаю. Погоди… О чем ты говоришь? – в недоумении пробормотал Капелин. – Где твоя жена?
– Жена? – удивился Старов. – Но она же ушла, уехала… уже давно… Я, видишь, ничего не зарабатывал последнее время. Я не мог – это слишком захватило меня. Но слушай, слушай… Хорошо ли ты знаешь Апокалипсис – эту книгу могучего вдохновения? Помнишь, я говорил тебе, что возьму оттуда темы для своей новой вещи? Теперь все готово. Иди, иди сюда!
Он цепкими холодными руками тащил Капелина к роялю. Казалось, Старов изнемогал от мучительного желания сейчас же передать все то, что его волновало столько дней и ночей.
– Слушай! – твердил он. – Еще никто не писал этого никогда. Я развил неслыханную силу оркестра. Правда, его потребуется увеличить вдвое, втрое. Мне нужны сонмы инструментов… Но что я сделаю с ними! Никогда еще трагическое в музыке не было подчеркнуто так, как у меня. Никогда еще мир не слыхал, как звучит беспредельная скорбь и беспредельное отчаяние. Но никогда еще мир не слыхал и звуков истинного величия, величия божественного, покоя бесконечного, справедливости и мудрости вечной… Этот жалкий ящик! С его помощью что я могу передать тебе? Тени, намеки… Слушай…
Старов вдруг ударил по клавишам и звуки, точно вырвавшись на волю, полились неудержимо. Глядя на Капелина сияющими глазами, Старов, не переставая играть, говорил и его свистящий шепот был отчетливо слышен, несмотря на грохот аккордов.
– Вот Он – «Сидящий на престоле». Понимаешь ли ты, что я даю здесь? Надо дать истинное, божественное величие, величие безмерное, надо дать почувствовать его незыблемость и нескончаемость. Это пролог. Здесь все ярко, все потрясающе-огромно, все едва познается жалким человеческим мозгом и жалким земным чувством. Надо дать образ Того, Чьи волосы «белы, как белая волна», и очи «как пламень огненный», и ноги «подобны халколивану, как раскаленные в печи», и голос «как шум вод многих». Слушай: «Он держал в деснице своей семь звезд; и из уст Его выходил острый с обеих сторон меч; и лицо Его – как солнце, сияющее в силе своей»…
Слушай: «И от престола исходили молнии и громы, и гласы, и семь светильников огненных горели перед престолом, которые суть семь духов Божиих… И вокруг престола четыре животных… И каждое из четырех животных имело по шести крыл вокруг, а внутри они исполнены очей; и ни днем, ни ночью не имеют покоя, взывая: свят, свят, свят Господь Бог Вседержитель, Который был, есть и грядет». Слышишь? Здесь, на фоне мощных ударов литавр и валторн, я заставлю струнные звучать потрясающе-ликующей песнью. Слышишь?
Капелин, взволнованный, испуганный, во все глаза глядел на Старова. Музыка была необычайная, какая-то странная сумбурность, потерянность прорывалась сквозь мастерское сплетение зарождающихся и прерывающихся мелодий, сквозь сложный и безумный по яркости аккомпанемент.
– Это изумительно, – тихо сказал Капелин. – Но я не совсем понимаю, что ты пишешь.
– Как? Ведь я говорил тебе. Меня давно мучила эта книга. Ее могучее вдохновение свело меня с ума. Я хочу звуками передать то, что видел Иоанн, а они, пусть они передадут это зрительными впечатлениями. Мир страдает неслыханно. Но он должен страдать – таково предопределение. Семью печатями была запечатана книга судеб, но сняты печати – «ибо пришел великий день гнева, и кто может устоять?» Слушай, вот здесь я даю эту картину, когда падают печати, и вот бегущие фигуры оркестра, отчетливый ясный колорит звукового полотна рисуют полет первого всадника. Вот он: «Конь белый, и на нем всадник, имеющий лук, и дан был ему венец; и вышел он, как победоносный, и чтобы победить». Он призраком проносится над миром. Победа всадника – призрачная победа, грядущая, еще неосуществившаяся во плоти. Слушай аккомпанемент: звуки переливаются, как волны света, они ясны, но безжизненны, – вот задача. Ты понимаешь, как я разрешаю ее? Мелодии нет, она лишь едва намечается, ее нельзя уловить ухом, а только воображением. Но вот все сгущается. Раздирающее тремоло струнных угрожает. Все принимает определенные жуткие формы. Неясная тревога воплощается в зловещий образ: «И вышел другой конь рыжий; и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтобы убивали друг друга; и дан ему большой меч…» И вслед за ним: «Вот конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей». Эти двое уже воздают и меряют. Но за ними идет третий «конь бледный, и на нем всадник, которому имя „смерть“, и ад следовал за ним». Вот оно здесь – беспредельное страдание, обреченность без надежды. «Ад следовал за ним». Только ад! «И дана ему власть над четвертой частью земли». Ты слышишь, как мучительно вздыхают виолончели? Я даю здесь огромное страдание, но еще не всю меру отчаяния. Я должен дать постепенное нарастание его. Знаешь, для тех строф, где говорится о казни еще более страшной. Помнишь: «В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них».
– Этот жалкий ящик не дает мне возможности ничего передать тебе! – вдруг с отчаянием простонал Старов. – Говорю тебе – мне нужны сонмы инструментов. Понимаешь ли ты, какая сила нужна мне, чтобы изобразить то страшное конское войско, которого было «две тьмы тем»? Какое неслыханное богатство звуков нужно мне, чтобы изобразить страшных всадников, «которые имели на себе брони огненные, гиацинтовые и серные; головы у коней, как головы у львов, и изо рта их выходил огонь, дым и сера… сила коней заключалась во рту их и в хвостах их; а хвосты их были подобны змеям, и имели головы, и они ими вредили…»
Я разовью здесь небывалую мощь, я заставлю трепетать от ужаса. Вот, слушай!
И он вдруг поднялся и запел высоким дрожащим голосом, дирижируя невидимым оркестром с безумной улыбкой счастья.
– Понимаешь ли ты меня? – задыхаясь, спрашивал он товарища. – Понимаешь ли ты меня?
– Да, но я не знаю, где же ты возьмешь этот оркестр? И потом, что значат зрительные впечатления? разве тебе еще нужна и сцена? Что же ты пишешь? Оперу?
– О, нет, совсем нет. Мне нужны только картины. Мне нужно, чтобы мои мысли были воплощены.
– Но, помилуй, где же средства, чтобы дать такие образы? И где ты найдешь такой театр? Это не в силах человеческих. Прости меня, но мне эти мечты кажутся совсем безумными.
Старов внимательно поглядел на товарища и нетерпеливо махнул рукой.
– Вздор! – скривившись, точно от боли, сказал он. – Какое мне дело! Найдется возможность, раз музыка будет написана. Ты слышал, что я играл? Разве люди не жаждут этого откровения? Искусство всемогуще. Я это доказал. Музыке принадлежит власть беспредельная. Ей одной легко изобразить полет невидимой бабочки и ярость стихии, чувственный образ и мысль, даже едва уловимую тень мысли. Такую музыку я даю. Остальное неважно. Мне нужны сонмы инструментов – они найдутся; мне нужны голоса божественной силы – их надо отыскать; мне нужны зрительные образы – и они будут. Главное – это выявить то, что сейчас еще в моем мозгу, вырвать у себя и дать человечеству. Ты еще ничего не знаешь, ты слышал только отрывки. Это огромно, – и впереди еще много о судьбах мира, о страданиях неизбежных, о «вине ярости Божией», о гибели и воскресении, о новом небе и новой земле, когда «смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет». Вот финал!
Старов опять поднял обе руки и запел странным дрожащим голосом, дирижируя невидимым оркестром. Каледин с ужасом глядел на товарища, потом стал звать его, трясти за плечи.
– Слушай, – сказал он, когда тот очнулся и изумленно огляделся. – Я пришел просить тебя сегодня к нам, в кружок. Но я не знаю… Я боюсь, что ты болен… Я пришлю тебе доктора.
– Доктора? Зачем? – удивился Старов, – я здоров… и счастлив… Прощай, голубчик, некогда…
И он вдруг опустился на диван. Черный кот тотчас прыгнул к нему на колени и прижался тесно-тесно.
Старов проснулся среди ночи. Он спал, но этот сон был так ярок, так выпукл, что казался ему действительнее действительности. Он видел «Откровение», видел его своими глазами и слышал тот оркестр, который создал в своем воображении.
Тесно и душно стало ему в темной маленькой комнате. Хотелось воздуха, простора, движения. Он отыскал свою шапку, запахнул шубу, в которой спал, и вышел на улицу.
* * *
Ледяная ночь, белая, жуткая, держала город в цепких убивающих объятиях. Белые деревья садов окоченели. На стеклах сияли ледяные узоры, каменные стены домов покрылись белым искрящимся налетом. Снег под ногами и санными полозьями резко скрипел. На перекрестках горели костры и порою сноп ярких искр подымался вверх, рассыпаясь в голубом воздухе. Черные люди с багровыми лицами приплясывали у костров, дико кривляясь и размахивая непомерно длинными руками.
В неясном сумеречном свете огромные здания теснились на берегу окаменевшей реки. Черные памятники казались уродливо разросшимися призраками. Но все – и люди, и дома, и памятники – уже знали тайну Старова.
И потому в эту ледяную ночь он чувствовал, как растет его радость, как расширяется его сердце, согретое, удовлетворенное. Еще недавно, очень недавно, – он не помнил точно когда, – приходил к нему маленький человек с маленькой мыслью и бедным воображением. Он говорил что-то о безумии и невозможности. Но Старов знал, что мир обрадуется новому достижению, что мир раскроет объятия победе искусства. И вот – сбылось.
Он все видел и слышал сам. И вновь, и вновь переживал эти блаженные мгновения, вновь представлял себе этот зал, несравнимый ни с каким залом в мире. Там лучшие художники всего света соединились, чтобы дать образы, нарисованные могучим вдохновением пророка. И сонмы – «тьмы тем» – инструментов, управляемых сказочно-одаренным капельмейстером, исполняли музыку, которая еще никогда не раздавалась на земле.
Она и теперь звучала у него в мозгу, в ушах. Счастливый и гордый, он шел быстро, не замечая дороги, не чувствуя холода и полубессознательно любуясь ледяной ночью, колдующей над фантастически-величественным городом с огромными белыми площадями, тяжелыми массивами соборов и огненными цепями мостов.
Вдруг Старов остановился на незнакомой отдаленной набережной. Какое-то длинное, зловеще-громадное здание с колоннами привлекло его внимание. Статуи стояли в глубоких темных нишах и тоже искрились, покрытые белым ледяным налетом.
Старов глядел на них завороженный.
Он думал о тех людях, которые претворились в эти каменные изваяния. Он верил в эту минуту, что души их здесь, сейчас глядят на ледяной город и окаменевшую реку. Его соблазняло величие этих неподвижных каменных гигантов. И он понял, что его место среди них. Да, и лучшее место.
Дал ли кто-нибудь из них миру столько, как он? Кто расточал так богатства своего мозга? Кто сегодня осчастливил мир откровением?
Здесь поставят памятник новому благодетелю человечества – тому, кто дал людям возможность ощутить грядущие судьбы мира, но и еще раз в беспредельно-могущественных звуковых образах подтвердил надежду на воскресение. Здесь, вот у этой колонны, будет поставлен ему памятник.
* * *
Он поднялся по ступеням, выпрямился, встал у колонны, сбросил шубу с одного плеча и небрежно уронил складки ее к ногам. Потом вытянул вперед руку.
Невыразимо-сладкое спокойствие овладело им. Он почувствовал успокоение, радостное удовлетворение. Ему казалось, что он ощущает, как тело его претворяется в камень, как он весь, леденея, превращается в статую, которая будет века стоять в этом ледяном воздухе, на берегу окаменевшей реки, и глядеть на нее неподвижными глазами.
Он не обращал внимания на дрожь, которая еще порою потрясала его коченеющие члены, на слезы, которые заволакивали глаза. Мысли становились все бледнее, туманнее, разряженнее и неуловимее.
А над городом продолжалась ледяная ночь, и, несмотря на холод, все еще метались по улицам черные тени пешеходов и легкие саночки с согнувшимися в три погибели седоками. У костров все так же приплясывали черные фигуры с багровыми лицами, и, кривляясь, размахивали непомерно длинными руками.
Ольга Снегина
ТАЙНЫЕ МЕЛИ
Илл. А. Юнгера
Финские газеты все еще пишут о смерти и жизни Томаса Отсена. Каждый день я нахожу новые и новые заметки. Его называют исключительно даровитым архитектором, о его постройках отзываются с восторгом и признательностью. Все иллюстрации[33]33
Все иллюстрации – имеются в виду иллюстрированные периодические издания.
[Закрыть] поместили его портреты, снимки с его построек. Так молод, талантлив, знаменит и эта ужасная смерть! Похороны тоже были описаны подробно, и даже надпись на моем венке была приведена в одной из газет.
Какой-то репортер объявил, будто бы я давно замечал ненормальность в моем друге. Какая чушь! Кому и когда мог я сказать что-нибудь подобное?
Липы на эспланаде цветут, и у моря все тот же изумрудный цвет, и солнце заливает землю так щедро, точно никогда не бывало холода, зимы, ненастья, осенних слез. А Томас Отсен лежит в могиле, и я ежедневно скупаю все финские газеты, чтобы с мукой читать в них заметки о его жизни и смерти.
Он был ненормален? И я сказал это? Какая возмутительная чепуха! Он был ненормален, он, с его радостным раскатистым смехом, с его железными мускулами, с его страстной любовью к жизни и людям? Уже эти газетчики! Как я ненавижу эту вредную профессию. Какое им дело до него! На его смерти и жизни они зарабатывают свою построчную плату и пишут столько невероятного вздора.
Да, но зачем мне газеты? Для чего я скупаю их и жадно ищу заметки о нем? Может быть, в них я надеюсь найти разгадку? Но ведь глупо думать, что посторонние люди знают больше меня, единственного друга покойного.
«Единственный друг покойного не может объяснить его странного конца».
Да, пишите, пишите. Я знаю, что вы живете этими строчками. Ну, что же, треплите эту «тему», она не хуже всякой другой. В конце концов, вам решительно все равно, писать ли о таланте архитектора Отсена или о празднике в Нейшлоте, – ведь дело только в гонораре. И я жду, когда иссякнет эта тема, и вы дадите мне успокоиться.
Иллюстрации поместили снимок с группы провожавших у могилы. Я и Ирина оказались в центре этой группы. Но Ирина вовремя успела опустить голову, ее лица не видно. Зато моя физиономия запечатлена удачно. В глазах не тоска, не скорбь, а дикое изумление – как будто меня ударили по голове, и я не понимаю, кто именно нанес мне удар. И тут же рядом зловещий ящик, под крышкой которого навеки скрылся Томас, милый, великодушный товарищ, друг детства, друг юности, единственный человек, которого я действительно любил.
Единственный? Нет, я совсем схожу с ума. Если он единственный, то как же Ирина и вся моя безумная любовь к ней, и вся драма, которую я пережил, добиваясь ее? Теперь мне кажется, что любовь к Ирине никогда не жила в моей душе.
Уже две недели прошло со дня смерти Томаса, и мы все это время прожили в одном доме, не сказав друг другу ни одного настоящего слова. Мы виделись только за обедом. Я, который не мог уснуть, не расцеловав Ирину, я, утром подкарауливавший первый взгляд, чтобы встретить ее пробуждение поцелуем, теперь не в состоянии глядеть на нее, не в состоянии слышать звук ее голоса.
А на эспланаде цветут липы, я чувствую их запах, когда иду утром на службу. И на море белеют паруса, а наш с тобой парус, Томас, навеки сложил крылья и больше никогда, никогда мы не выедем в море.
Но я хочу понять. Я должен понять. Я погибну, если не объясню себе его смерть. Ты шевелишься во мне, змея, так ужаль, ужаль скорее. Пусть все будет сказано, пусть все будет ясно.
Мысль моя все это время металась, точно вспугнутая птица у разоренного гнезда. Клочки воспоминаний, все только клочки, без связи и смысла. Но как это было? Как? Я должен вспомнить все по порядку, шаг за шагом, звено за звеном.
Прежде всего: верил ли я раньше, что Ирина ненавидит Томаса? Она постоянно раздражалась, говоря о нем. Но поводы были так ничтожны. Больше всего сердило ее, что мы часто заходили в ресторан сыграть партию на биллиарде и выпивали иногда слишком много. Когда она говорила: «Мне надоел твой Томас, я его не выношу», – я не придавал этому значения. Разве возможно было не выносить Томаса?
В тот год, когда мне, наконец, удалось победить сопротивление Ирины, когда, после долгой борьбы, она согласилась на брак со мной и приехала сюда, я тотчас же познакомил ее с Томасом. Это было незадолго до нашей свадьбы. Я помню, что мы случайно встретили его в кафе, куда зашли после театра. Ирина первая заметила Томаса и тихо спросила меня:
– Скажите, кто этот господин, которому все так приветливо кланяются? – и, глядя на него пристально, точно пораженная чем-то невиданным, она пробормотала тихо-тихо: – Боже, какое прекрасное лицо!
Я оглянулся и увидел Томаса, который смотрел на нас с большим любопытством.
– Но ведь это он, это Томми! – закричал я весело с счастливым смехом. – Дружище, иди же сюда! Знакомься, смотри и преклоняйся: вот она. Поблагодари ее за меня: она согласна, она дала мне слово. Слышишь ты это? Она моя, моя.
Как крепко стиснул он мне руку и как ласково заговорил с Ириной! В тот вечер я был безумно счастлив, и все же меня больно кольнула холодность Ирины к моему другу.
Она сидела за столиком кафе бледная, с грустными расширившимися глазами. Может быть, ею опять овладели сомнения? Может быть, она жалела, что дала слово?
– Мне не понравился ваш друг, – сказала Ирина, когда я провожал ее в отель. – По-видимому, ваш знаменитый товарищ страдает ужасным самомнением. Это сквозит в каждом его слове.
Этот отзыв больно поразил меня. Она, та, перед чуткостью которой я преклонялся, могла так ошибаться, так близоруко судить о людях. Я горячо защищал Томаса. Мне ли не знать его кристально чистой души, его скромности и простоты? Ведь мы выросли вместе, мы сблизились с детских лет, мы были товарищами в школе, в университете. Вся жизнь Томаса прошла на моих глазах – мне ли было не знать его?
Но Ирина, в ответ на мои возражения, только покачивала светлой головкой и весело смеялась.
– Вы – идеалист, Андрей, вам все представляется в ином освещении.
Вскоре она вернулась домой в Москву. Я должен был приехать две недели спустя. День нашей свадьбы приближался. Перед отъездом я спросил Томаса, какое впечатление произвела на него моя невеста.
Странное замешательство несколько секунд не давало ему ответить; потом он сказал очень тихо и нерешительно:
– Она очаровательна… да, она восхитительна… Но я слишком мало говорил с нею и не могу себе представить, что она за человек.
Тогда я стал говорить ему об Ирине, об ее уме, характере. Он слушал, опустив голову.
– Да, все это хорошо, – сказал он тихо, когда я умолк. – И если она любит тебя, ты, конечно, будешь счастлив.
Если любит… Да, вот в этом было все горе. Ирина слишком долго колебалась. Я знал, что она еще не любит меня.
– Но я завоюю ее любовь. Я добьюсь этого! – с дикой отвагой воскликнул я. – Она согласилась стать моей, и теперь я покорю ее. Буду служить ей самоотверженно, буду молиться на нее, всю душу положу на то, чтобы заставить ее полюбить меня.
Томас еще ниже опустил голову.
– Все же было бы лучше, если бы она просто чувствовала к тебе такое же влечение, как ты к ней, – пробормотал он.
Но тотчас, заметив, что его слова огорчили меня, он поспешил прибавить:
– Только, ради Бога, не обращай внимания на мои слова. Ведь ты знаешь, как я робок и нерешителен с женщинами. Завоевать, покорить – это представляется мне неразрешимой задачей. Право, если не найдется ни одной, которая сама возьмет себе меня, я так и останусь не при чем на всю жизнь.
Он трогательно просил меня простить ему глупое предостережение и горячо желал мне счастья.
Я уехал в Москву. Томас обещал быть у меня на свадьбе, но накануне прислал письмо: он очень жалеет, но сейчас не может отлучиться ни на один день, так как взял на себя постройку финской церкви. Это был завидный заказ, значительный шаг вперед, и мне ничего не оставалось, как примириться с отсутствием друга на моем торжестве.
Мы увиделись четыре месяца спустя, когда я вернулся вместе с женой из свадебного путешествия.
Томас был весь поглощен своей работой и редко заходил к нам. К моему огорчению, Ирине он не нравился, и она оставалась с ним в холодных, далеких отношениях, без всякого намека на дружбу.
Все же в моем доме, где стало так уютно и красиво в присутствии молодой хозяйки, Томас иногда проводил свободные вечера. Но, точно чувствуя нерасположение Ирины, он охотнее сидел у меня в кабинете. Мы пили, курили, болтали, играли в шахматы до тех пор, пока Ирина не звала нас ужинать.
– Как бы я хотел, чтобы ты подружилась с Томми, – часто говорил я жене.
Она улыбалась, качая головкой.
– Это невозможно, мой милый. Мы с ним слишком разные люди.
Однажды случилось происшествие, которое чуть совсем не лишило меня моего друга.
Это было через год после нашей свадьбы. В чудесный летний вечер мы гуляли на эспланаде и все вместе зашли в большое кафе. Мы ели мороженое, потом стали пить кофе.
Мы сидели на веранде среди цветов, среди веселой нарядной публики, наполнявшей кафе. Здесь многие знали нас, но еще больше знали Томми. Когда он проходил, на него указывали глазами, шепотом повторяли его имя. Строитель церкви стал заметным лицом в городе, тем более, что постройка быстро подвигалась и обещала быть великолепной.
И, вот, вдруг, в середине веселой беседы, Ирина вскакивает со стула и на глазах у всей толпы отпускает Томасу пощечину. Ирина ударила его сильно, с яростью и при этом опрокинула на него чашку с кофе.
Я буквально онемел и несколько секунд не мог пошевелиться, пораженный ужасом.
Томас с покрасневшей щекой торопливо поднялся со стула. Весь его элегантный светло-серый костюм был залит черной жидкостью.
Жалкий в этом виде, дрожащий и взволнованный, он все же имел настолько самообладания, что подозвал слугу и расплатился с ним.
Ирина все это время стояла возле столика с горящими злобой глазами и раздувающимися ноздрями. Наконец, я пробормотал, едва выговаривая слова:
– Ирина, что с тобой? Как ты могла?
Томас прервал меня:
– Погоди, Андрей, сейчас мы выйдем на улицу. Здесь слишком много глаз и ушей.
Минуту спустя мы, точно сквозь строй, прошли мимо взволнованной публики. Все глядели на нас с неприкрытым изумленным и злорадным любопытством. Я облегченно вздохнул, когда мы очутились в слабо освещенной аллее.
– За что? За что ты поступила с Томасом так ужасно? – бормотал я, потрясенный до глубины души поступком жены.
– Пусть это объяснит тебе Томас, – закинув голову, гордо бросила она.
Томми внимательно посмотрел на нее и тихо ответил:
– К сожалению, я не могу ничего объяснить, так как сам не понимаю, за что получил это ужасное оскорбление.
Ирина остановилась. Она дрожала, охваченная гневом и ненавистью.
– Вы не понимаете?
– Нет, не понимаю.
– Лицемер! Вы бесстыдно вели себя со мной! Да и с Андреем вы поступили бесчестно. Глядя ему в глаза, дружески беседуя с ним, вы два раза задели меня под столом коленом, а потом пожали мне ногу. И вы думали, что я позволю обращаться с собой подобным образом? Выдумали, что я буду сидеть и улыбаться, как ни в чем не бывало, и выносить ваше пьяное ухаживание?
Вся кровь сбежала с лица Томаса. Он остановился на освещенном месте аллеи, у электрического фонаря, и глядел на Ирину широко раскрытыми обезумевшими глазами.
– Я это сделал? Вы обвиняете меня в таком поступке? – пробормотал он. – Но если… если вы могли допустить мысль… если вы считаете меня способным…
Он умолк, задыхаясь. Потом он повернулся ко мне и сказал дрогнувшим голосом:
– Клянусь тебе, друг мой, клянусь всем, что связывает нас с тобой, я скорее убил бы себя, чем решился оскорбить твою жену.
И, не прибавив больше ни слова, он ушел.
Все же, даже после этого, Ирина еще долго обвиняла его. Сколько гнева было в ее глазах, когда она спорила со мной, доказывая, что Томас – лицемер, лгун, бесчестный человек. Она кипела негодованием, осыпала Томаса оскорбительными названиями, точно это доставляло ей наслаждение. Я глядел и слушал, как она неистовствует, совершенно не понимая, каким образом мог этот тихий, робкий парень с его открытым милым характером вызвать припадок такой жгучей ненависти.
Но, в конце концов, мне все-таки удалось заставить Ирину написать Томасу несколько строк, попросить у него прощения. И я сам отнес ему письмо. Томас только рукой махнул, когда я стал уверять его, что Ирина раскаивается.
– Полно, не будем говорить об этом, – болезненно морщась, сказал он.
У нас он перестал бывать. Мы встречались в клубе, в кафе, иногда я заходил к нему. На все мои приглашения он неизменно отвечал, что ему слишком больно чувствовать себя тяжелой обузой для Ирины.
Вскоре Ирина уехала к родным в Москву, и наши старые дружеские отношения с Томасом снова окрепли.
Я вспоминаю теперь, что в эти месяцы, когда мы виделись так часто, он избегал всяких разговоров о моей жене. Если я рассказывал ему о том, что она пишет, как она живет там, в далекой России, он слушал так, точно это было тяжело для него. Тогда мне казалось, что его все еще мучает незаслуженное оскорбление, публичное унижение. Но теперь, когда прошлое встает перед моими глазами воспоминание за воспоминанием, звено за звеном, теперь я начинаю понимать истинную причину того, что Томас всегда казался расстроенным, если речь заходила об Ирине.
Да, теперь я понимаю, что он просто любил ее, любил с первой встречи. Он любил ее и когда сделал робкую попытку указать мне, что я не буду счастлив с нею, если она не любит меня. Как знать, может быть, в эту минуту он думал о себе, он жаждал тоже попытаться заслужить ее любовь. Как знать!
Но что он любил ее, ее одну, беспредельной, огромной любовью, в этом теперь у меня уже нет сомнений. Тысяча мелочей вспоминается мне: слова, прежде не имевшие значения, отдельные незначительные факты – и все они подтверждают мою уверенность. Я точно долго находился в темноте, и вдруг вспыхнул яркий свет, и все предметы, которые я находил ощупью, оказались совсем иными, чем были в моем представлении. Да, теперь мне понятно все вплоть до его последнего безумного поступка.
Я вспоминаю тот вечер, когда Ирина вернулась из Москвы, и мы пошли на концерт в церковь, построенную Томасом. Знаменитый органист должен был испробовать орган в здании только что законченной церкви.
Я решил, что будет удобнее всего, если Ирина и Томас встретятся сперва на этом концерте. Ведь они так и не виделись после того случая; надо же было положить этому конец.
Мы с Ириной сели на скамью в глубокой нише, у роскошного окна с золотистыми стеклами. Уже наступил бледный сиреневый апрельский вечер, и в церкви зажгли огни. Но ниша оставалась полуосвещенной. Отсюда мы видели весь белоснежный зал, высокий и торжественный, с воздушной галереей вокруг, со стильными скамьями и огромным органом.