355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Герцен » Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник » Текст книги (страница 8)
Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:42

Текст книги "Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник"


Автор книги: Александр Герцен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 37 страниц)

Путевые записки г. Вёдрина[78]78
  «Отечеств, записки», 1843 г., № 11, отд. VIII, стр. 58. <Примеч. 1862 г.>.


[Закрыть]
*

Один неизвестный литератор, впрочем, очень почтенный человек, г. Вёдрин, объехавший с большой пользой многие страны, намерен издать в весьма непродолжительном времени свои «Путевые записки» – как для покрытия издержек, неминуемых при путешествиях, так отчасти для пользы и удовольствия читателей. Спешим познакомить публику с этими записками небольшим отрывком, в котором живо описывает г. Вёдрин выезд из Москвы. К путешествию присовокупится особо напечатанная на веленевой бумаге расходная книжка, в которой можно будет ясно видеть и всю воздержность почтенного Вёдрина и все пренебрежение его к благам мира сего. Но вот отрывок, отдаем его на суд читателей.

«28. Клопы не дали спать всю ночь. Скверное насекомое! Говорят, на Дербеновке грузин продает кавказский порошок, уничтожающий клопов; да страшно дорого, рубль серебром фунт – а там выдохнется, перестанет действовать. Но все к лучшему. Вскочил в 5, умылся и – в Рогожскую искать товарища. Долго толкался. Что за лихой народ извозчики! Борода, кушак… Размечтался и вспомнил Кеппена брошюру о курганах. Товарищ попался, купец из Нижнего, с брюшком, говорит на о. Потолковали – сладили – через час едем. Домой за чемоданом – даль страшная – хотел взять извозчика, очень стали дороги, 25 сер., меньше ни один взять не хотел… Идучи, проголодался, перэхватил. Нельзя не отдать справедливости цивилизации, когда дело идет об удобствах, – кабы не вред нравам! Только не завязывай туго кошелька: цивилизация требует за все деньги; но за этот презренный металл окружает человека такими предупредительными удобствами, что менее жаль денег. Я бегу домой… верст пять – проголодался, в животе ворчит: а цивилизация тут; так аппетитно бросила в открытые лавки печенку; вынул грош; отляпали кусок в две ладони, соль даром – разумеется, у них свой расчет. Заметил, что жевавши дорога кажется короче. Гастрический обман! Встретился мальчишка обтерханный, продает голенища, стянул где-нибудь; посмотрел, немецкая работа, поторговал было – дорого просит – мимо!

Выехали в 11 часов.

На заставе солдат с медалью и с усами. Люблю медаль и усы у воина; молодец! Нынче на заставах дают контрамарку с №. Получил – отдал, шлагбаум вверх – тррр… едем. Товарищ – человек тихий, занимает три четверти повозки, платит половину. Он дома поел пирога с луком. Странно: запах сивухи – ничего, лука – даже хорош, а эти два запаха вместе – препротивные. Пусть объясняют химики – не наше дело.

Места более плоски, нежели гористы; справа виднеется река – волны смалтово-серебристо-платинистые. Чудный вид! Что перед ним хваленая Италия! Деревни и села, и притом всё русские деревни и села… Мужички работают так усердно. Люблю земледельческие классы: не они нам, мы им должны завидовать; в простоте душевной они работают, не зная бурь и тревог, напиханных в нашу душу, ни роскоши, вытягивающей мнимые избытки.

Село – церковь, довольно большая, византийской архитектуры.

Станция. Ехали на вольных. Постоялый двор с резными украшениями. У ворот хозяин с рыжей бородой, на лице написано корыстолюбие; не пойду: слупит чорт знает что! Остался в повозке. Пока лошадей – наблюдать нравы. На улице мужик тузит какую-то бабу, вероятно, жену; это развеселило меня, хохотал; нищие помешали досмотреть. Отвратительная привычка у нищих – просить у проезжего: проезжему мелкие деньги нужны, не крупных же дать. Надоели, притворился сонным, помешали и тут: ямщик разбудил, требуя на водку, – еще скверный обычай! Что у них за служения мамону! Дал 3 коп. сер. (что составляет на асс. десять с половиной). Жалел. Пошел дождь – промочил до костей. Скучно.

Поскакали. До второй станции ничего особенного. Купец вылезал из повозки, так, ненадолго; это было к сумеркам, я дрожал, сидя один с ямщиком; я родился не воином – признаюсь. Приехали, вышел на постоялый двор, закатил сивухи с перцем, славно! А всего стоит 17 коп. с половиной асс. Сапоги долой, всё долой – растянулся.

29. Чем свет разбудил товарищ и предложил выпить чаю (он возит свой чай, маюкон, не цветочный, но хороший; это умно, гораздо дешевле; платишь только за самовар). Я не отказался: я люблю пить чай с кем-нибудь. Да и ему почти все равно, я же пью сквозь кусочек».

Очень сожалеем, что на первый раз г. Вёдрин не мог дать нам более отрывков из своих «Путевых записок»; но в скором времени надеемся получить от него еще несколько отрывков, и тотчас же поделимся ими с нашими читателями.

<1843>

Публичные чтения г. Грановского
(Письмо в Петербург)*
I

Нового в нашем литературно-ученом мире немного. Предвижу вашу улыбку при этом слове. – «В Москве ленятся, в Москве отдыхают перед трудом». – Так и нет. Правда, в Москве говорят больше, нежели пишут, думают больше, нежели работают, в Москве иногда лучше любят ничего не делать, нежели делать ничего. Правда и то, что иной раз сквозь видимую апатию прорывается вдруг какое-нибудь явление прекрасное и глубоко знаменательное, труд разумный и отчетливый, не механический продукт фабрично-искусственной деятельности, а деяние поэтическое и свободное. К таким явлениям, отношу я публичный курс истории средних веков г. Грановского. В самом событии этого курса есть что-то чрезвычайно поэтическое: в то время, когда трудный вопрос об истинном отношении западной цивилизации к нашему историческому развитию занимает всех мыслящих и разрешается противуположно, является один из молодых преподавателей нашего университета на кафедре, чтоб передать живым словом историю того оконченного отдела судеб мира германо-католического, которого самобытно развивающаяся Россия не имела. Г-н Грановский, года три тому назад оставивший скамьи лучших германских университетов, посвятивший жизнь свою глубокому изучению европейской истории, выходит перед московским обществом не как адвокат средних веков, а как заявитель великого ряда событий, в их органической связи с судьбами всего человечества; его чтения не могут быть разрешением вопроса, но должны внести в него новые данные; он вправе требовать, чтоб, желая осуждать и отталкивать целую фазу жизни человечества, выслушали по крайней мере симпатический рассказ о ней. Благородную симпатию к своему предмету мы видели, глубоко тронутые, в первых прекрасных словах, которыми открыл г. Грановский курс свой. Эта симпатия – великое дело: в наше время глубокое уважение к народности не изъято характера реакции против иноземного; многие смотрят на европейское как на чужое, почти как на враждебное, многие боятся в общечеловеческом утратить русское. Генезис такого воззрения понятен, но и неправда его очевидна. Человек, любящий другого, не перестает быть самим собою, а расширяется всем бытием другого; человек, уважающий и признающий права ближнего, не лишается своих прав, а незыблемо укрепляет их. Мы должны уважить и оценить скорбное и трудное развитие Европы, которая так много дает нам теперь; мы должны постигнуть то великое единство развития рода человеческого, которое раскрывает в мнимом враге – брата, в расторжении – мир: одно сознание этого единства уже дает нам святое право на плод, выработанный, потом и кровью, Западом; это сознание с нашей стороны есть вместе мысль и любовь – оттого оно так легко; логика и симпатия всего менее теснят человека: человек создан, чтоб думать и любить. Первые слова Грановского, проникнутые любовью, проникнутые мыслию, заставили меня ожидать многого от его чтений! И какою блестящей аудиторией окружила Москва человека, обещавшего ей передать величавую эпопею феодализма, суровую и гордую поэму католицизма и рыцарства, церкви и замка – этих каменных представителей замкнутой в себе и оконченной эпохи. Да, московское общество самым лестным образом оценило приглашение доцента: благороднейшие представители этого общества (мы говорим о дамах образованнейшего круга) сели на скамьях студентов и слушали, – и слушали в самом деле, мы видели это. И после этого говорите, что всеобщие интересы не имеют глубоких корней в публике: она с необыкновенным тактом оценила всю современность живой, всенародной речи об истории. В наше время история поглотила внимание всего человечества, и тем сильнее развивается жадное пытанье прошедшего, чем яснее видят, что былое пророчествует, что, устремляя взгляд назад, мы, как Янус, смотрим вперед. Дух, понимая свое достоинство, хочет оправдать свою биографию, осветить ее восходящим солнцем мысли, освободить от могильного тлена бессмертную душу прошедшего, как то наследие его, которое не точится молью. История – если не страшный суд человечества, то страшное оправдание, всехскорбящее прощение его. История – чистилище, в котором мало-помалу временное и случайное воскресает вечным и необходимым, тело смертное преображается в тело бессмертное. Память человечества есть память поэта и мыслителя, в которой прошедшее живет как художественное произведение. – Но что же нового скажет г. Грановский? Разве мало писано об истории средних веков, начиная с французов XVIII столетия, не понимавших прошедшего, и до Лео, который не понимает настоящего? Человечество в разные эпохи, в разных странах, оглядываясь назад, видит прошедшее, но самым образом воспринимания и отражения его раскрывает само себя. Чтоб привести первый пример, попавший в голову, вспомните, каким рядом метемпсихоз гомерические и софокловские герои перешли сквозь душу Сенеки, Расина, Альфиери, Гёте. Сам Грановский сказал, что ни в чем так ярко не выражается характер народа, как в понимании истории; я совершенно согласен с ним и потому именно придаю такое значение его чтениям. Для нас века готические не имеют того смысла, как для западного европейца: архитектура огивы не напоминает нам ни отчего дома, ни храма божья; рыцарские поэмы и западные легенды не похожи на наши колыбельные песни; для нас средние века имеют иной интерес, чисто человеческий, бескорыстный, отрешенный от всякой непосредственности. Мы породнились с Европой, когда феодализм, последовательный и неумолимый в консеквентности, своими ногами стал себе на грудь, своим языком громогласно отрекся от своих родителей и, забыв свое сердце, положил краеугольным камнем нового здания свою голову, поседелую от мысли. Мы сначала узнали новую Европу, а потом справились о ее происхождении. Оттого наш взгляд на прошедшее Европы не может быть взглядом старших европейцев. Западноевропейский историк – судья и тяжущийся вместе, в нем не умерли семейные ненависти и распри, он человек какой-нибудь стороны – иначе он апатический эгоист; он слишком врос в последнюю страницу истории европейской, чтоб не иметь непосредственного сочувствия с первою страницей и со всеми остальными. Нет положения объективнее относительно западной истории, как положение русского. Насколько Грановский в своих чтениях удовлетворит тем ожиданиям, которые я предъявляю, увидим впоследствии; но первая лекция – ключ к курсу; он благородно и прямо указал основания, на которых будет читать: они широки, современны и проникнуты любовью.

Первая лекция была посвящена изложению развития науки истории; г. Грановский остановился, кажется, на Фихте. Два частные замечания я сделал бы ему: он слишком скудно определил влияние Канта на историю и все еще, по старой привычке, слишком много приписывает Гердеру. Гердер был прекрасное явление в германской беллетристике, симпатический человек, открытый всем интересам искусства и науки, всему сочувствовавший и ничего не знавший основательно; окруженный толпою немецких педантов и цеховых ученых того времени, он мог сосредоточить на себе любовь современников и даже заставить их поверить в свое глубокомыслие, но он мыслил фантазией, он был поэт и дилетант в науке – и оттого не был двигателем. Что же касается до Канта, то дело совсем не в том, что он писал об истории, но какой он дал мощный толчок всему разумению человеческому; кантианизм отразился во всех сферах мысли – и во всех сделал переворот. История не могла быть изъята, и действительно, Шиллер пошел от кантианизма и развил его до своих «Писем об эстетическом воспитании человечества». А эта диссертация в письмах – колоссальный шаг в развитии идеи истории.

Но на сей раз довольно. Если что-нибудь не воспрепятствует, я доставлю вам общий обзор лекций и несколько частных замечаний. Надеюсь, что г. Грановский не подаст на меня в суд челобитную, как Шеллинг на Паулуса. Мы, русские, как-то не привыкли свою мысль, свое слово считать товаром, личной собственностью. – Г-н Грановский читает довольно тихо, орган его беден, но как богато искупается этот физический недостаток прекрасным языком, огнем связующим его речь, полнотою мысли и полнотою любви, которые очевидны не только в словах, но и в самой благородной наружности доцента! В слабом голосе его есть нечто проникающее в душу, вызывающее внимание. В его речи много поэзии и ни малейшей изысканности, ничего для эффекта; на его задумчивом лице видна внутренняя добросовестная работа. Вот все, что я могу вам сообщить.

Рама, назначенная г. Грановским, обширна: он хочетпрочесть историю средних веков до конца, то есть до того времени, как католицизм развился в Лютера, феодальная раздробленность – в самодержавную централизацию и Европа сталадо того тесна вновь развивающемуся миру, что великий генуэзец отправился искать Новый свет. Прощайте! Жду известия о ваших университетских и литературных событиях.

<1843>

Ум хорошо, а два лучше[79]79
  Не была напечатана. <Примеч. 1862 г.>.


[Закрыть]
*

В особенности лучше для издания журнала. Наиболее читаемые и уважаемые журналы издавались у нас всегда парою литераторов: «Северная пчела», «Маяк», «Москвитянин». Г-н Сенковский знал это и, за неимением alter ego[80]80
  двойника (лат.). – Ред.


[Закрыть]
, он сам раздвоился, как Гофманов Медардус, и издавал «Библиотеку для чтения» с бароном Брамбеусом, – время славы и величия этого журнала было временем товарищества с Брамбеусом. «Маяк» явным образом стал тускнуть с тех пор, как издается одним г. Бурачком; даже признаки бешенства, прорывавшиеся в его литературных обзорах, мне кажется, происходят от одиночества. Но на верху литературной славы теперь, как и прежде, – два журнальные брака: Н. И. Греч и Ф. В. Булгарин – в Петербурге, С. П. Шевырев и М. П. Погодин – в Москве. Московская чета, впрочем, еще не так известна, как наши добрые и любимые Филемон и Бавкида петербургской журналистики, и потому подробное рассмотрение той и другой пары не лишено занимательности. Плутарх любит сравнивать один на один великих людей; мы, во всем опередившие древний мир, можем сравнивать их попарно. Конечно, наши пары, при всем авторском пристрастии к предмету, не совсем плутарховские герои. Один из четырех уважаемых нами литераторов может иметь на это притязание и даже неотъемлемое право – это Фаддей Венедиктович. В его жизни есть что-то античное: он, как Сократ, знаком не токмо с нравственною философиею, но и с мечом, – не токмо с одним, но и с двумя… но это выходит из круга нашей параллели.

Начнем с главного: четыре героя, составляющие две пары, – люди вселенской известности. Г-на Булгарина переводит г. Меццофанти, г. Гёте упоминает о г. Шевыреве, г. Шеллинг спрашивает о философских статьях г. Погодина, г. Греч усердно кланяется г. Гизо. Но в их отношениях к Европе найдутся оттенки, которые необходимо уловить. Греч и Погодин обтекают часто разные страны, Булгарин и Шевырев обтекли их и успокоились. Греч, по прекрасному выражению «Москвитянина», рассматривает Европу в полицейском отношении, обращая всего более внимания на чистоту и порядок. Погодин ее же рассматривает с экономической точки зрения, в отношении дешевизны и дороговизны предметов, нужных путешественнику. Булгарин любит вспоминать (точно маршал Сульт), как он был в Испании, а Шевырев никогда не забывает, как он был в Италии. Европу все четверо не любят, но каждый по-своему; в этих точках пересечения легко измерить всю необъятную противоположность их; самые средства, которыми они хотят отвратить добрых людей от Запада, разны: так, г. Греч останавливает вас, обращая внимание на слабое полицейское устройство, на нечистоту улиц; г. Погодин стремится застращать дороговизной и издержками; г. Шевырев с ужасом указывает на разврат мышления, на порок логики, овладевшей Европою; г. Булгарин своим собственным примером, патриотизмом «Северной пчелы» заставляет любить и предпочитать Петербург всему миру.

При этом каждый из них милует на Западе какую-нибудь страну. Степан Петрович любит Италию, поющую октавы, Фаддей Венедиктович и Николай Иванович нравственную семейную Германию, Михаил Петрович – западных славян, потому что он их считает восточными.

Так же, как Европу, они не любят и современную науку и не токмо не любят, но и не знают ее, – да и зачем же знать то, чего не любишь. Греч и Погодин не бранят науку, потому что они считают себя выше ее; они на нее смотрят, как мы смотрим на азбуку, – несколько с улыбкой, и в этой улыбке видно гордое сознание: «Мы-де знаем, что там написано, нас не проведешь», – они развили в себе высшие взгляды, перед которыми интересы науки – ребячество. Греч иногда даже защищает науку: отдавать справедливость врагам – свидетельство сердца, полного благородством, откровенностию и прямодушием, – качества, всегда отличавшие греческую историю и «Историю» Н. И. Греча. Степан Петрович не таков: он хорошего слова о западной науке не скажет; у него есть своя «словенская» наука, неписанная, несуществующая, а словенская. В ее-то пользу он готов выдать за общество фальшивых монетчиков и зажигателей всех последователей презренной писанной науки. Гнев г. Шевырева какой-то католический; он обучался ему в Италии. Фаддей Венедиктович – это петербургский Сковорода, невский Коцебу; его наука – практическая мораль; о теории, методе, системе не надобно и спрашивать; он редко говорит о науке: она слишком безлична, чтобы сердить его; а когда ругнет ее, – то наскоро, имея в виду нравственную цель.

Греч и Шевырев – филологи и грамматики; Шевырев – первый профессор елоквенции после Тредьяковского; он читал в Москве публичные лекции о русской словесности, преимущественно того времени, когда ничего не писали, и его лекции были какою-то детскою песнею, петой чистым soprano, напоминающим папские дисканты в Риме. Греч публично читал в Петербурге поэзию грамматики и тронул всех, доказывая, как счастлив должен быть тот язык, который так хорошо, как мы, спрягает глаголы.

Погодин и Булгарин – историки, но с разных концов: один идет от происхождения Руси до Х века, другой – от нашего благодатного времени до 1810 г. и даже до аустерлицкой битвы. Погодин, впрочем, не токмо не участвовал в рюриковскую эпоху, но издавал, больше общинно, исторические труды; а Ф. В. участвовал сам в важнейших событиях нашего века, он сперва сделал современную историю и потом начал писать об ней.

Главная цель знаменитых литераторов, о которых идет речь, – ознакомить мир с Россией; если им и не удается, то намерение похвально. С этою целью Греч издал формулярные списки всех русских авторов, Булгарин составил книгу о России, которую вряд ли читал сам Греч; Погодин приобрел известность своими неизданными трудами; Шевырев восстановляет Русь, которой не было и, слава богу, не будет.

Союз г. Погодина с г. Шевыревым – matrimonium secretum[81]81
  тайный брак (лат.). – Ред.


[Закрыть]
; союз г. Булгарина с г. Гречем – открытый конкубинат. Нет ни одного человека в Москве, который бы умел врознь понять Минина и Пожарского, так, как нет ни одного человека в Петербурге, который бы умел понять врознь Булгарина и Греча, – хотя бы один жил для удовольствия и нравственных наблюдений в Париже, а другой для нравственных наблюдений и для удовольствия в Дерпте. Г-н Шевырев как-то было охладел к брачному ложу, т. е. к «Москвитянину», – сейчас начали выходить уроды, двойни, но новая программа утешила всех. Степан Петрович оттого не занимался, что увлекся своим красноречием и стал записывать свои слова (собою восхищаться запрещает Тассо); теперь он опять готов исполнять свои брачно-литературные обязанности.

Греч и Булгарин издают с примерным мужеством и самоотвержением «Северную пчелу» для того только, чтобы в ней высказывать те сильные убеждения, которые легли краеугольным камнем их нравственно-сатирического существования. Степан и Михаил Петровичи с еще более примерным упорством и бескорыстием издают «Москвитянин», не обращая ни малейшего внимания на то, что читатели подписываются на другие журналы; в этом «Москвитянин» так же, как и во всем прочем, похож на «Маяка», как на родного брата. Что делать, любовь к истине и ненависть к «Отечественным запискам» – страсть сих четырех сердец и одного «Маяка». Страсть к истине доводит их до неблагоразумия.

Я всякий раз со слезами читаю, как иногда Ф. В., друг Платона, друг Аристотеля, друг Греча, а еще более друг правды, всенародно журит Николая Ивановича. Он забывает тут узы, связующие его с Гречем, делается страшен, делается отрывист. «И ты, братец, – говорит, – стыдно, братец, – говорит, – что ты, мальчик, что ли? Не слыхал, что ли?» – говорит… И пойдет, и пойдет. Николай Иванович действительно иногда заслуживает порицания: то за радикальный образ мыслей, то за либерализм. Зачем, говорит, Бонапарте сделался Наполеоном, зачем во Франции пишут об алжирской войне, зачем не заведут там ценсуры, зачем во Франции нет телесных наказаний? – Так, кажется, и сделал бы революцию во всей Европе. А главное – Наполеон. Ф. В. за Наполеона всегда горой; он считает Наполеона своим товарищем по службе и никогда не выдает – черта прекрасная! Искренность Ф. В-ча разве может быть побеждена только правдивостью Мих. П-ча. Погодин до того откровенен, что напечатал такую исповедь о себе самом (под вымышленным именем «Путевых записок»), что исповеди Руссо и Кардана ничего не значат в сравнении с его исповедью; все рассказал: и как платье покупал на бульваре, и как… и все это без всякой нужды, по одному благородному побуждению сердца. Греч скрытен, напротив; он в сердце доносит до поры до времени и зло и добро и не станет попусту болтать.

Вообще у гг. Булгарина и Погодина осталось бездна детского, наивного; люблю я радушное приветствие Ф. В.-ча пирожнику, открывающему лавочку, портному, начинающему шить платье, – точно он в первый раз кушает пирожок и в первый раз затягивает подтяжку. Люблю ребячий взгляд Михаила Петровича на Европу, – взгляд милого ребенка, – хорош он у 50-летнего старика; им всегда отличались автор «Марфы Посадницы» и автор «Димитрия Самозванца».

1843.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю