Текст книги "Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник"
Автор книги: Александр Герцен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц)
Письмо первое о «Москвитянине» 1845 года[90]90
Один из наших московских корреспондентов взял на себя обязанность доставлять в «Отечественные записки» ежемесячно сведения о новостях московской журналистики, вообще мало известной в Петербурге. Так как до сих пор в Москве издается только один литературный журнал – «Москвитянин», то и известия нашего корреспондента должны пока ограничиться им одним. На днях мы получили от него следующее письмо, которое, для полноты его отчетов, считаем нужным также напечатать <Ред. «Отечественных записок»)>.
[Закрыть]*
Еще не выходил. Chu va piano, va sano[91]91
Тише едешь, дальше будешь (итал.). – Ред.
[Закрыть].
20 января 1845 г.
Москва.
«Москвитянин» и вселенная*
Западное государство можно выразить такою дробью 10/10, а наше десятичною.
(Погодин. 1 № «Москвитянина» за 1845)
В то время, как солнечная система, ничего не предчувствуя, спокойно продолжала свои однообразные занятия, а народы Запада, увлеченные со времен Фалеса в пути нехорошие, еще менее что-либо подозревая, продолжали свои разнообразные дела, совершилось втиши событие решительное: редакция «Москвитянина» сообщила публике, что на следующий год она будет выписывать иностранные журналы, приобретать важнейшие книги, что у ней будут новые сотрудники, «которые не токмо будут участвовать, но и примут меры»… Из этого можно было бы подумать, что до реформы журналы не выписывались, книги приобретались неважные и меры брались не сотрудниками, а подписчиками… Спустя несколько времени редакция успокоила умы насчет своего направления, удостоверяя, что оно останется то же, которое приобрело ее журналу такое значительное количество почитателей… Впрочем, арифметическая сумма читателей никогда не занимала «Москвитянина»; цель его была совсем не та: он имел высшую, вселенскую цель – он собою заложил магазин обновительных мыслей и оживительных идей для будущих поколений Европы, Азии, Америки и Австралии, он приготовил втиши якорь спасения погибающему Западу. Гибнущая Европа, нося в груди своей черные пророчества А. С. Хомякова, утопая в бесстыдстве знания, в алчном себялюбии, заставляющем европейцев жертвовать собою науке, идеям, человечеству, ищет помощи, совета… и нет его внутри ее немецкого сердца, в нем одни слова – аутономия, социальные интересы – и слова, как видите, все иностранные. Но придет время, кто-нибудь укажет на дальнем финском берегу лучезарный «Маяк»… Тогда народы всего земного шара побегут к «Маяку» и он им скажет: «Идите на Тверскую, в дом Попова, против дома военного генерал-губернатора: там готово для вас исцеление, там лежат девственные, непочатые запасы в конторе «Москвитянина»… И народы придут на Тверскую и увидят, что против дома военного генерал-губернатора никакой конторы нет, а что она сбоку, подпишутся на «москвитянина», узнают много, оживут и потолстеют.
Когда я получил новую книжку «Москвитянина» и увидел другую обертку с изящным видом Кремля, понял я, что редакция не шутя говорила о перемене… И – как слаб человек! – мне смерть стало жаль старого «Москвитянина». Что будет в новом, думалось мне, кто знает? Сотрудники не токмо будут участвовать, но и возьмут меры… А бывало, ждешь с нетерпением как-нибудь в феврале декабрьской книжки, и знаешь наперед: будет чем душу отвести; верно, будет отрывок из «путевого дневника» г. Погодина.. энергические фразы, изрубленные в куски: читаешь, и кажется, будто сам едешь осенью по фашиннику. Детски милое, наивное воззрение г. Погодина на Европу казалось нам иногда странным, но не надобно забывать: он, как кажется, имел в виду дикие племена Африки и Австралии – для них нельзя писать другим языком. Ну вот, например, шлегелевски глубокомысленные, основанные на глубоком изучении Данта, критики г. Шевырева не имели в тех странах далеко такого успеха, в них и Западу доставалось… а все не то! Бывало, королева Помара (как ее называет «Северная пчела»)[92]92
Вместо Помарэ.
[Закрыть], как получит вселенскую книжку, только и спрашивает: «Есть ли дневник?» – «Есть!» – Она, моя голубушка, так и катается по полу (в Отаити это значит восторг) и посылает к Причарду за коньяком – выпить за здоровье редакции. Оно, кажется безделица, а ведь это главная причина раздора между Причардом и капитаном Брюа. Брюа – моряк и думал, что еще более вселенский журнал «Маяк», а Причард наклонен к пузеизму – словом, симпатизирует во многом с «Москвитянином»… Впрочем, все это было в газетах, и Гизо насчет этого успокоил Пиля: Помарэ согласилась кататься по полу и от «Маяка». В сторону политику – бог с ней! Обратимся к «Москвитянину». «Все ли прежние сотрудники останутся? – продолжал я думать, глядя на обертку с изящным видом Кремля. – Останется ли г. Лихонин, переводивший Шиллерова „Дона-Карлоса˝, кажется, прямо с испанского и переводивший прекрасные стихи графини Сарры Толстой на вовсе не существующий язык – по крайней мере в земной юдоли? Останется ли главный сотрудник, дух праведного негодования против европейской цивилизации и индустрии?[93]93
С чувством увидели мы потом в оглавлении именно двух прежних сподвижников «Москвитянина»: поэта М. Дмитриева и философа Стурдзу.
[Закрыть] А ведь одному „Маяку˝ не справиться со всем этим. „Москвитянин-père˝[94]94
отец (франц.). – Ред.
[Закрыть], что ни говорите, журнал был хороший: если б был кто-нибудь, кто его читал не в Отаити, а на Руси, тот согласился бы с нами. Чья вина? Кто ж не велит читать?» Издатель «Маяка» математически доказал в своем несравненном отчете за пятилетнее управление современным просвещением: во-первых, что со всяким годом у него подписчиков меньше и меньше, так что за 1844 год язык не повернулся признаться в цифре; во-вторых, что это очень стыдно читателям, а не журналу. Еще раз, жаль прежнего «Москвитянина». Господа! помните, как он вдохновенно объявил, что мы спим, а он не спит за нас (иные думали, что мы именно потому и спим, что он не спит!)? Разумеется, в этом сторожевом положении иногда говорил он что попало, чтоб разогнать дремоту, – человек слаб есть! Теперь его черед: пожелаем ему доброй ночи; пусть он спит легким сном: его не потревожат частые воспоминания. Воздав должную честь покойному «Москвитянину-père», обратимся к новорожденному «Москвитянину-fils»[95]95
сыну (франц.). – Ред.
[Закрыть] (живой о живом и думает)[96]96
Мы считаем обязанностию отделить от прочих частей «Москвитянина» теологическую его часть – она не входит в обзор наш.
[Закрыть].
Светская часть начинается стихами; тут вы встречаете имена Жуковского, М. Дмитриева, Языкова (какое-то предчувствие говорит нам, что в следующей книжке будут стихи г. Ф. Глинки и г. А. Хомякова). Рассказ г. Языкова о капитане Сурмине трогателен и наставителен; кажется, успокоившаяся от сует муза г. Языкова решительно посвящает некогда забубенное перо свое поэзии исправительной и обличительной. Это истинная цель искусства; пора поэзии сделаться трибуналом de la poésie correctionnelle[97]97
исправительной поэзии (франц.). – Ред.
[Закрыть]. Мы имели случай читать еще поэтические произведения того же исправительного направления, ждем их в печати; это гром и молния; озлобленный поэт не остается в абстракциях; он указует негодующим перстом лица – при полном издании можно приложить адресы!.. Исправлять нравы![98]98
Об этом стихотворении говорится в V части «Былое и думы». <Примеч. 1862 г.>.
[Закрыть] Что может быть выше этой цели? Разве не ее имел в виду самоотверженный Коцебу и автор «Выжигиных» и других нравственно-сатирических романов?
Замечательнейшие статьи принадлежат гг. Погодину и Киреевскому. Статья г. Погодина «Параллель русской истории с историей западных государств» написана ясно, резко и довольно верно, даже в ней было бы много нового, если б она была напечатана лет двадцать пять назад. Все же она не лишена большого интереса. Если бы г. Погодин чаще писал такие статьи, его литературные труды ценились бы больше. Главная мысль г. Погодина состоит в том, что основания государственного быта в Европе с самого начала были иные, нежели у нас; история развила эти различия, – он показывает, в чем они состоят, и ведет к тому результату, что Западу (т. е. одностороннему европеизму) на Востоке (т. е. в славянском мире) не бывать. Но в том-то и дело, что и на Западе этой односторонности больше не бывать: сам г. Погодин очень верно изложил, как новая жизнь побеждала в Европе феодальную форму, и даже заглянул в будущее. Если б автор не затемнил своей статьи поясняющими сравнениями, большею частию математическими, своими 10/10 и 0,00001, примером о шарах, свидетельствующим какое-то оригинальное понятие о механике, о линии и о бильярдной игре вообще, то она была бы очень недурна. Несмотря на славянизм, истина пробивается у г. Погодина сквозь личные мнения, и сторона, которую ему хочется поднять, не то, чтоб в авантаже была… Это – надобно согласиться – делает большую честь автору: «Шел в комнату – попал в другую», но попал, увлекаемый истиною. Честь тому, кто может быть ею увлечен за пределы личных предрассудков.
Другая статья принадлежит г. Киреевскому: «Обозрение современного состояния словесности». Даровитость автора никому не нова. Мы узнали бы его статью без подписи по благородной речи, по поэтическому складу ее; конечно, во всем «Москвитянине» не было подобной статьи. Согласиться с ней однакож невозможно: ее результат почти противуположен выводу г. Погодина. Г-н Погодин доказывает, что два государства, развивающиеся на разных началах, не привьют друг к другу оснований своей жизни; г. Киреевский стремится доказать, напротив, что славянский мир может обновить Европу своими началами. После живого, энергического рассказа современного состояния умов в Европе, после картины, набросанной смелой кистью таланта, местами страшно верной, местами слишком отражающей личные мнения, – вывод бедный, странный и ниоткуда не следующий! Европа поняла, что она далее идти не может, сохраняя германо-романский быт; следовательно, она не имеет другого выхода, как принятие в себя основ жизни словено-русской? Это в самом деле так по исторической арифметике г. Погодина, что 10/10 не поместятся в 0,000001, а 0,000001 в 10/10 в случае нужды всегда поместится. Надобно быть слепым, чтоб не понимать великого значения славянского мира, и не столько его, как России; но отчего же Европа должна посылать к нам за какими-то неизвестными основаниями нашего быта – так, как мы некогда посылали к ней за варяжскими князьями? Петр I, обращаясь к Европе, знал, видел, за чем обращается; но с чего же Европа, оживившая нас своею богатой, полной жизнию, пойдет к нам искать для себя построяющую идею, и какая это идея, принадлежащая нам национально и с тем вместе всеобще-человеческая? Г-н Киреевский говорит, что теперь вопрос об отношении Европы к славянскому миру обратил на себя внимание Запада; да где же все это? Правда, что несколько брошюр появилось в Австрии и инде, но они так же мало занимают Европу, как пиетистические контроверсы протестантских теологов, о которых с подробностию говорит автор. Самое сильное влияние славянского мира на Европу состоит в распространении польки: танцуют-то они по-словенски, да ходят-то по-европейски. Такого патриотизма я не понимаю, и особенно в том человеке, который за несколько страниц высказал эту превосходную мысль: «Общее стремление умов к событиям действительности, к интересам дня имеет источником своим не одни личные выгоды или корыстные цели, как думают некоторые. По большей части это просто интерес сочувствия. Ум разбужен и направлен в эту сторону. Мысль человека срослась с мыслию о человечестве – это стремление любви, а не выгоды», и проч. Какое глубокое пониманье! Вот когда бы истые славяне умели подобным образом понимать явления, тогда хульные слова на Европу не так легко произносились бы ими! Славянизм – мода, которая скоро надоест; перенесенный из Европы и переложенный на наши нравы, он не имеет в себе ничего национального; это явление отвлеченное, книжное, литературное – оно так же иссякнет, как отвлеченные школы националистов в Германии, разбудившие славянизм.
Скажу вкратце о содержании остальной части журнала. Целый отдел посвящен апологическим разборам публичных чтений г. Шевырева в виде писем к иногородным, к г. Шевыреву, к самому себе, подписанных фамильями, буквами, цифрами; иные из них напечатаны в первый раз, другие (именно лирическое письмо, подписанное цифрами) мы уже имели удовольствие читать в «Московских губернских ведомостях» (№ 2, января 13). Вообще, во всех статьях доказывается, что чтения г. Шевырева имеют космическое значение, что это зуб мудрости, прорезавшийся в челюстях нашего исторического самопознания. За этим отделом все идет по порядку, как можно было ждать a priori: статья о «Слове о полку Игореве», догадка о происхождении Киева, путешествие по Черногории и тому подобные живые, современные интересы; статья о сельском хозяйстве, может быть, и хороша, но что-то очень длинна для чтения. Из западных пришлецов, составляющих немецкую слободу «Москвитянина», – статья о Стефенсе (он родился уж очень в холодной полосе и потому роднее нам) и интересная «Хроника русского в Париже». Историческая новость о том, как пытали и сожгли какую-то колдунью в Германии в 1670 году (уж этот инквизиционный, аутодафежный Запад!), точно будто взята из Кошихина или Желябужского.
Не ограничиваясь настоящим, «Москвитянин» пророчит нам две новости; из них одна очень утешительна… Первая состоит в том, что профессор Гейман скоро издаст химию, а вторая – что пастор Зедергольм очень долго не издаст второй части своей «Истории философии».
Кажется, довольно. Журнал будет выходить около 20 чисел месяца. Я ищу теперь в археографических актах ключа к этому и так занят, что кладу перо.
<1845>
Публичные чтения г-на профессора Рулье*
Незнание природы – величайшая неблагодарность.
Плиний Ст.
Одна из главных потребностей нашего времени – обобщение истинных, дельных сведений об естествознании. Их много в науке – их мало в обществе; надобно втолкнуть их в поток общественного сознания, надобно их сделать доступными, надобно дать им форму живую, как жива природа, надобно дать им язык откровенный, простой, как ее собственный язык, которым она развертывает бесконечное богатство своей сущности в величественной и стройной простоте. Нам кажется почти невозможным без естествоведения воспитать действительное, мощное умственное развитие; никакая отрасль знаний не приучает так ума к твердому, положительному шагу, к смирению перед истиной, к добросовестному труду и, что еще важнее, к добросовестному принятию последствий такими, какими они выйдут, как изучение природы; им бы мы начинали воспитание для того, чтоб очистить отроческий ум от предрассудков, дать ему возмужать на этой здоровой пище и потом уже раскрыть для него, окрепнувшего и вооруженного, мир человеческий, мир истории, из которого двери отворяются прямо в деятельность, в собственное участие в современных вопросах. Мысль эта, конечно, не нова. Рабле, очень живо понимавший страшный вред схоластики на развитие ума, положил в основу воспитания Гаргантуа естественные науки; Бэкон хотел их положить в основу воспитания всего человечества: Instauratio magna[99]99
Великое возобновление (лат.). – Ред.
[Закрыть] основана на возвращении ума к природе, к наблюдению; исключительным предпочтением естествоведения стремился Бэкон восстановить нормальное отправление мышления, забитого средневековой метафизикой, – он не видал иного средства для очищения современных умов от ложных образов и предрассудков, наслоенных веками, как обращая внимание на природу с ее непреложными законами, с ее непокорностью схоластическим приемам и с ее готовностью раскрываться логическому мышлению. Ученый мир, особенно в Англии и Франции, понял вызов лорда Верулама, и с него начинается непрерывный ряд великих деятелей, разработавших во всех направлениях обширное поле естествоведения. Но плоды этого изучения, результаты долгих и великих трудов не перешли академических стен, не принесли той ортопедической пользы свихнутому пониманию, которой можно было ожидать[100]100
Само собою разумеется, что здесь вовсе нет речи о технических приложениях.
[Закрыть]. Воспитание образованных сословий во всей Европе мало захватило из естественных наук; оно осталось попрежнему под влиянием какой-то риторико-филологической (в самом тесном смысле слова) выучки; оно осталось воспитанием памяти, более нежели разума, воспитанием слов, а не понятий, воспитанием слога – а немысли, воспитанием авторитетами – а не самодеятельностию; риторика и формализм попрежнему вытесняют природу. Такое развитие ведет почти всегда к надменности ума, к презрению всего естественного, здорового и к предпочтению всего лихорадочного, натянутого; мысли, суждения попрежнему прививаются, как оспа, во время духовной неразвитости; приходя в сознание, человек находит след раны на руке, находит сумму готовых истин и, отправляясь с ними в путь, добродушно принимает и то и другое за событие, за дело конченное. Против этого-то ложного и вредного в своей односторонности образования нет средства сильнее всеобщего распространения естествоведения с той точки зрения, до которой оно выработалось теперь; но, по несчастию, великие истины, великие открытия, следующие быстро друг за другом в естественных науках, не переходят в общий поток кругообращающихся истин, а если доля их и получает гласность, то в такой бедной и в такой не правильной форме, что люди и эти выработанные для них истины принимают такими же втесненными в память событиями, как и все остальное схоластическое достояние. Французы сделали больше всех для популяризации естественных наук, но их усилия постоянно разбивались об толстую кору предрассудков; полного успеха не было, между прочим, потому, что большая часть опытов популярного изложения исполнены уступок, риторики, фраз и дурного языка.
Предрассудки, с которыми мы выросли, образ выражения, образ понимания, самые слова подкладывают нам представления не токмо неточные, но прямо противуположные делу. Наше воображение так развращено и так напитано метафизикой, что мы утратили возможность бесхитростно и просто выражать события мира физического, не вводя самым выражением, и совершенно бессознательно, ложных представлений, – принимая метафору за самое дело, разделяя словами то, что соединено действительностию. Этот ложный язык приняла сама наука: оттого так трудно и запутанно все, что она рассказывает. Но науке язык этот не так вреден, весь вред достается обществу; ученый принимает глоссологию за знак, под которым он, как математик под условной буквой, сжимает целый ряд явлений, вопросов; общество имеет слепую доверенность к слову – и в этом свидетельство прекрасного доверия к речи, так что человек и при злоупотреблении слова полон веры к нему – и полон веры к науке, принимая высказываемое ею не за косноязычный намек, а за выражение, вполне исчерпывающее событие. Для примера вспомним, что всякий порядок физических явлений, которых причина неизвестна, наука принимает за проявление особой силы и, по схоластической диалектике, олицетворяет ее до такой самобытности, что она совершенно распадается с веществом (такова модная метаболическая сила, каталитическая). Математик поставил бы тут добросовестно х, и всякий знал бы, что это искомое, а новая сила дает подозревать, что оно сыскано, и, для полного смешения понятий, к этим ложным выражениям присоединяются еще ложные сентенции, повторяемые из века в век без анализа, без критики и которые представляют все предметы под совершенно неправильным освещением. Позвольте для ясности прибегнуть к примеру. Линней, великий человек в полном значении слова, но находившийся, как все великие и невеликие люди, под влиянием своего века, сделал две противуположные ошибки, увлекаемый двумя схоластическими предрассудками. Он определил человека как вид рода обезьян и возле него поставил нетопыря: последнее – непростительная зоогностическая ошибка, первое – еще более непростительная логическая ошибка. Линней, как мы сейчас увидим, и не думал унизить человека родством с обезьяной; он, под влиянием схоластики, до того отделял человека от его тела, что ему казалось возможным беспощадно обращаться с формою и наружностию человека; поставив человека по телу на одну доску с летучими мышами, Линней восклицает: «Как презрителен был бы человек, если б он не стал выше всего человеческого!»… Это уже не Эпиктетов «Я – человек, и ничто человеческое мне не чуждо». Эта фраза Линнея, как все фразы вообще, когда они только фразы, могла бы преспокойно быть забыта, задвинутая великими заслугами его, но, по несчастию, она совершенно сообразна с схоластико-романтическим воззрением: она и темна, и непонятна, и спиритуальна, а потому-то именно и повторяется из рода в род, и не далее еще как в прошедшем году один из известных французских профессоров – Флуран – приходил в восторг от патетической выходки Линнея и говорил, что одной этой фразы достаточно, чтоб признать Линнея величайшим гением. Мы признаемся откровенно, что видели в этой фразе только угрызение совести и желание загладить вину грубого материализма грубым спиритуализмом; но два противуположные заблуждения, оставленные непримиренными, далеки от того, чтобы составить истину. Без всякого сомнения, человек должен отбросить все человеческое, если человеческое ничего другого не значит, как отличительную особность обезьяны двурукой, бесхвостой, называемой homo[101]101
человек (лат.). – Ред.
[Закрыть]; но кто же дал Линнею право человека сделать животным потому только, что у него есть все, что у животного? Зачем он, назвавши его sapiens[102]102
разумный (лат.). – Ред.
[Закрыть], не отделил его во имя того, чего нет у животного, а есть у человека? И что за ребячья логика! Если человек, чтоб быть тем, чем может быть, должен оставить все человеческое, что же человеческого в этом оставляемом? Тут или ошибка, или невозможность: то, что должно оставить, вероятно, не человеческое, а животное, и как подняться над самим собою? Это что-то вроде того, как приподнять самого себя, чтоб быть выше ростом.
Сентенция Линнея взята нами случайно из тысячи подобных и худших; все они пробрались в наукообразное изложение и повторяются как будто по обязанности или из учтивости, мешая ясному и прямому пониманию исторической фантасмагорией. Совокупность подобных суждений и предрассудков составляет целую теорию нелепого понимания природы и ее явлений. Обыкновенные опыты популяризации, вместо того чтобы на каждом шагу обличать нелепость этих понятии, подделываются к ним, так, как необразованные няньки говорят с детьми ломаным языком. Но всему этому приближается конец: недаром А. Гумбольдт, как некогда Плиний, издает оглавление к оконченному тому под названием «Космос».
Если мы хоть издали несколько присмотримся к тому, что делается теперь в естественных науках, нас поразит веяние какого-то нового, отчетливого, глубокомысленного духа, равно далекого от нелепого материализма, как и от мечтательного спиритуализма. Рассказ общедоступный нового воззрения на жизнь, на природу чрезвычайно важен: вот почему нам пришло желание поговорить о публичных чтениях г. Рулье, к которым теперь и обращаемся.
Г-н Рулье избрал предметом своих публичных чтений образ жизни и нравы животных, т. е., как он сам выразился, психологию животных. Зоология в высшем своем развитии должна непременно перейти в психологию. Главный, отличительный, существенный характер животного царства состоит в развитии психических способностей, сознания, произвола. Нужно ли говорить о высокой занимательности рассказа последовательных и разнообразных проявлений внутреннего начала жизни, от грубого, необходимого инстинкта, от темного влечения к отыскиванию пищи и невольного чувства самосохранения до низшей степени рассудка, до соображения средств с целию, до некоторого сознания и наслаждения собою? При этом рассказе сами собою отовсюду теснятся и просятся интереснейшие вопросы, наблюдения, исследования, глубочайшие истины естествоведения и даже философии. Выбор такого предмета свидетельствует живое понимание науки и большую смелость: здесь надобно часто прокладывать новую дорогу; психология животных несравненно менее обращала на себя внимание ученых естествоиспытателей, нежели их форма. Животная психология должна завершить, увенчать сравнительную анатомию и физиологию; она должна представить дочеловеческую феноменологию развертывающегося сознания; ее конец – при начале психологии человека, в которую она вливается, как венозная кровь в легкие для того, чтоб одухотвориться и сделаться алою кровью, текущею в артериях истории. Прогресс животного – прогресс его тела, его история – пластическое развитие органов от полипа до обезьяны; прогресс человека – прогресс содержания мысли, а не тела: тело дальше идти не может. Но вряд возможно ли наукообразное изложение психологии животных при современном состоянии естествознания; тем более должно уважить всякую попытку, особенно если она такхорошо выполнена, как чтения г. Рулье.
Зоология преимущественно занималась системой, формой, внешностью, признаками, распределением животных; классификация – дело важное, но далеко не главное. Соблазнительный пример страшного успеха Линнеевой ботанической классификации увлек зоологию и остановил, по превосходному замечанию Кювье[103]103
G. Cuvier. «His. des Sc. Nat.», Т. I, page 301.
[Закрыть], успехи ее обращением всего внимания, всех трудов на описание признаков и на искусственные системы. Против этого мертвого и чисто формального направления восстал Бюффон. Бюффон имел огромное преимущество перед большею частию современных ему натуралистов – он вовсе не знал естественных наук. Сделавшись начальником Jardin des Plantes[104]104
Ботанического сада (франц.). – Ред.
[Закрыть], он сперва страстно полюбил природу, а потом стал изучать ее по-своему, внося глубокую думу в исследование фактов, – думу живую и совершенно независимую от школьных предрассудков, притупляющих мысль и мешающих рутиной – успеху. Бюффон до излишества боялся классификации и систематики; предметом его изучения были животные со всей полнотою жизненных проявлений, с их анатомией и образом жизни, с их наружностью и страстями; для такого изучения животных мало было идти в музей, сличать формы, смотреть на одни следы жизни, подмечать их различия и сходства; надобно было идти в зверинец, в конюшню, на птичий двор, надобно было идти в лес, в поле, сделаться рыбаком, – словом надобно было сделать то, что сделал для американской орнитологии Одюбон. Бюффону не представлялось никакой возможности свои изучения природы привести в наукообразный вид: материал был недостаточен, да и склад его гения вовсе не был методологический; оттого, быть может, после него наука пошла не его дорогой, хотя пошла и по пути, им указанному. Бюффон натолкнул Добантона на анатомию животных – и сравнительная анатомия поглотила все внимание. Десяти лет не прошло после смерти Бюффона, как зоология простилась с ним и с Линнеем. Неизвестный, молодой естествоиспытатель напал, 21 флореаля III года Республики, на Линнееву систему в заседании института; что-то мощное, твердое, обдуманное и резкое звучало в словах молодого человека; мысль о четырех типах[105]105
Позвоночные, моллюски, суставчатые и звездчатые.
[Закрыть] животного царства и об основании разделения не на одном порядке признаков, а на совокупном рассматривании всех систем и всех органов поразила слушавших. Этому человеку было суждено сильно двинуть вперед зоологию. Он требовал анатомии, сличения частей, раскрытия их соответственности; труды его были многочисленны, невероятная проницательность помогала ему, каждое замечание его было новая мысль, каждое сличение двух параллельных органов раскрывало более и более возможность общей теории «правильного анализа», посредством которого можно по твердо определенным условиям бытия (так называет Кювье конечные причины) доходить до форм, до их отправлений[106]106
Rѐgne animal. Introduction.
[Закрыть]. Первый гениальный опыт практического осуществления этих начал привел Кювье от возможности восстановления целого животного по одной косточке к действительному восстановлению мира ископаемого; воскрешение допотопных животных было верхом торжества сравнительной анатомии. Мечты Кампера начали сбываться, сравнительная анатомия становилась наукой. Кювье говорит в своей «Пале-онтографии» (стр. 90): «Органическое существо составляет целую, замкнутую в себе систему, которой части непременно соответствуют друг другу и содействуют одна другой в достижении общей цели; отсюда понятно, что каждая часть, отдельно взятая, служит представителем всех остальных частей. Если пищеварительные органы так устроены, что они назначены переваривать исключительно свежее мясо, то и челюсти должны быть устроены особым образом, и длинные когти необходимы, чтоб уцепиться и разорвать свою жертву, и острые зубы, и сильное мышечное развитие ног для бега, и чуткость обоняния и зрения; даже самый мозг хищного зверя должен быть особенно развит, потому что зверь способен на хитрость» и пр.[107]107
Аристотель занимался очень много сравнительной анатомией – но отрывочно, целого не вышло из его трудов. Древние, впрочем, очень хорошо понимали соответствие формы с содержанием в организме. Ксенофонт в своих ̉Απομνημονεύματα, кн. I, гл. IV, говорит: «Что человеческое мог бы сделать дух человеческий в теле быка, и что сделал бы бык, если б у него были руки».
[Закрыть] Какая ширина взгляда и какое торжество бэконовского наведения! Тем не менее исключительно анатомическое направление принесло свои неудобства – гениальность Кювье сглаживала их, у многих последователей его они обличились. Анатомия приучает нас рассматривать несущийся поток, стремительный процесс – остановившимся, приучает смотреть не на живое существо, а на его тело как на нечто страдательное, как на оконченный результат, – а оконченный результат значит на языке жизни умерший: жизнь – деятельность, беспрерывная деятельность, «вихрь, круговорот», как назвал ее Кювье. Сверх того, анатомическое, т. е. описательное, изучение тела животного – не что иное, как более развитое изучение наружных признаков: внутренность животного – другая сторона его наружности – это не игра слов. Наружность животного, лицевая сторона его[108]108
Наружная физиогномия животного (habitus) до того резка, что при одном взгляде можно узнать характер и степень развития рода, к которому оно принадлежит; вспомните, например, выражение тигра и верблюда – такой резкой характеристики внутренние части не имеют по очень простой причине: наружность животного – его вывеска, природа стремится высказать как можно яснее все, что есть за душою, и именно теми частями, которыми предмет обращен к внешнему миру.
[Закрыть] – обнаруженная внутренность; но и все внутренние его части – точно такие же обнаружения чего-то еще более внутреннего, а это внутреннее начало и есть сама жизнь, сама деятельность, для которой части, вне и внутри находящиеся, равно органы. Дело в том, что ни изучение одной наружности, ни изучение анатомии не дает полного знания животного. Великий Гёте первый внес элемент движения в сравнительную анатомию: он показал возможность проследить архитектонику организма в его возникновении и постепенном развитии; законы, раскрытые им, – о превращении частей зерна в семенные доли, ствол, почки, листья и о видоизменении потом листа во все части цветка – прямо вели к опыту генетического развития частей животного тела. Гёте сам много трудился над остеологией; занятый этим предметом, он, гуляя в Италии по разрытому кладбищу и натолкнувшись на череп, лежавший возле своих позвонков, был поражен мыслию, которая впоследствии получила полное право гражданства в остеологии, – мыслию, что голова – не что иное, как особое развитие нескольких позвонков. Но и гётевское воззрение оставалось морфологией; рассуждая, так сказать, о геометрическом развитии форм, Гёте не думал о содержании, о материале, развивающемся и непрерывно изменяющемся с переменою формы. Если б пределы этой статьи дозволили нам, мы остановились бы перед двумя другими великими попытками, оставившими длинный след за собою: мы говорим о Жоффруа Сент-Илере и об Окене. Учение о едином типе, эмбриология и тератология первого, опыт глубокой классификации другого – приблизили зоологию к тому, к чему она стремилась, – к переходу из морфологии в физиологию – в это море, зовущее в себя все отдельные ветви науки об органических телах, для того чтоб свести их на химию, физику и механику или, проще, на физиологию неорудной природы. «Тому достанется пальма в естествоведении, – говорит Бэр, – кто сведет на всеобщие мировые силы все явления возникающего животного организма. Но дерево, из которого сделают колыбель этого человека, не взошло еще»[109]109
K. E. Bär. Entwicklungsgeschichte der Tiere, p. XXII.
[Закрыть]. Мы полагаем, напротив, что не токмо дерево выросло, но что и колыбель уж сделана. Сильная деятельность кипит во всех сферах естествоведения: с одной стороны, Дюма, Либих, Распайль[110]110
Недавно в одной петербургской газете мы с удивлением прочли грубую брань против Распайля. Не можно думать, чтоб тут была личность, однакож и не химическое было причиною разномыслия: судя по статье, трудно заподозрить писавшего в знании химии. Заслуги Распайля по части органической химии, микроскопических исследований, по части физиологии известны всем образованным людям и уважаются даже теми, которые не согласны с его гипотезами и теориями.
[Закрыть], с другой – Валентин, Вагнер, Мажанди сообщили новый характер естественным наукам, какой-то глубокий, реалистический, отчетливый, верно ставящий вопрос; каждый журнал, каждая брошюра свидетельствует о кипящей работе; все это отрывочно, частно, но уже само собой связуется единством направления, единством духа, веющего во всех дельных трудах. Но если задача физиологии действительно состоит в том, чтоб узнать в органическом процессе высшее развитие химизма, а в химизме – низшую степень жизни, если она не может сойти с химико-физической почвы, то верхними ветвями своими она переходит в совершенно иной мир: мозг как орган высших способностей, рассматриваемый при отправлении своей деятельности, прямо ведет к изучению отношения нравственной стороны к физической и таким образом к психологии. Здесь могут явиться вопросы, которых не осилит ни физика, ни химия, которые могут только разрешиться при посредстве философского мышления.