Текст книги "Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник"
Автор книги: Александр Герцен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 37 страниц)
Декабрь.
1. Вчера Грановского встретили страшными рукоплесканиями – он не ждал и смешался. Долго не мог прийти в себя. Лекции его делают фурор; мода ли, скука ли – что б ни вело большинство в аудиторию, польза очевидная, эти люди приучаются слушать. Публичные чтения пойдут в ход, sui generis публичность. Можно было бы радоваться и мечтать, если б можно было забыть, что в то же время розгами засекают до полусмерти юношей. А такое воспоминание представляет такими жалкими, такими ничтожными все наши усилия, дела.
6. Анненков и письмо из Петербурга. Белинский женился, кажется, в мире нет человека, менее способного к семейной жизни, несмотря на то, что в груди его гигантская способность любви и даже самоотвержения. Кетчер предлагает приехать, – удивительный человек, сколько высокой любви помещается в нем, и притом любви деятельной, готовой на пожертвования: меня глубоко трогает его дружба. Не скверно ли, что мы всё доброе и благородное считаем жертвой, какой-то абнормальной натяжкой.
Перечитал введение в Гегелеву философию истории. Чем более мы зреем, тем заметнее решительный идеализм великого замыкателя христианства и Колумба для философии и человечественности; что за странные два концентрические круга, которыми он определяет дух человечества: история – это поприще духа, одействотворение его, его истина, его полное бытие; потом дух сам по себе, в своей области, – эти круги то имеют одинакий радиус – и тогда один круг, то радиус духа самого по себе получает какую-то бесконечную величину – и тогда опять круг один, а он в обоих случаях считает два круга. Человечество знает дух – так, как дух себя знает, – во всем этом есть таутологическая бифуркация[329]329
раздвоение, от bifurcation (франц.). – Ред.
[Закрыть], затрудняющая смысл истины для того, чтоб ее высказать глоссологией века.
11. Неблагородство славянофилов «Москвитянина» велико, они добровольные помощники жандармов. Они негодуют наГрановского за то, что он не читает о России (читая о средних веках в Европе), не толкует о православии, негодуют, что он стоит со стороны западной науки (когда восточной вовсе нет) и что будто бы мало говорит о христианстве вообще. Все это было бы их дело; но они кричат об этом так, что и Филарет начал толковать, хотят печатать в «Москвитянине», что он читает по Гегелю etc. Публика, дамы за него. Живое участие к его чтениям растет, все это придает хоть несколько жизненности обществу – а между тем того и смотри закроют лекции. Главный характер нашего периода у нас – это хаос, анархия, толку не найдешь ни в чем. В «Отечественных записках» напечатана моя четвертая статья почти вся. Я со всяким днем нахожу вероятным, что над всеми нами опять разразится гром, – а между тем истинно, никто ничего не делает такого, что бы выходило из пределов; полуслова, абстракции. Что за жизнь!
17. Вторую статью о лекциях Грановского граф Строганов отказал поместить в «Московских ведомостях», – может, он прав: боязнь крика, попов, доносов справедлива. Я долго был у него, расстались, кажется, довольные друг другом; странный он человек, но я уважаю многое из его качеств, и, без сомнения, он очень важен для московского университета, a partant de là[330]330
тем самым (франц.). – Ред.
[Закрыть] и для просвещения всей России. «Москвитянина» нет еще. Доселе в Петербурге говорят и говорят о страшном беззаконии наказания инженерных юнкеров. Даже Петербург ужаснулся и смел показать негодование на Клейнмихеля. Подробности этой истории поразительны – ни покрывала, ни стыда. Такими ударами они разбудят хоть кого. Их друзья, кроме шпионов и отъявленных мерзавцев, не могут переварить этого. Да не сказка ли это из 1743 года? Верить ли, что в 1843 г. она была??
21. Вчера Грановский публично с кафедры оправдывался в гнусных обвинениях, рассеваемых Шевыревым и Погодиным и, наконец, напечатанных в «Москвитянине». Окончив чтение, он сказал: «Я считаю необходимым оправдаться перед вами в некоторых обвинениях на мой курс. Обвиняют, что я пристрастен к Западу, – я взялся читать часть его истории, я это делаю с любовью и не вижу, почему мне должно бы читать ее с ненавистью. Запад кровавым потом выработал свою историю, плод ее нам достается почти даром, какое же право не любить его? Если б я взялся читать нашу историю, я уверен, что и в нее принес бы ту же любовь. Далее, меня обвиняют в пристрастии к каким-то системам; лучше было бы сказать, что я имею мои ученые убеждения; да, я их имею, и только во имя их я и явился на этой кафедре, рассказывать голый ряд событий и анекдотов не было моею целью. Проникнуть их мыслию…» И тут еще несколько слов, которые я не разобрал. Гром рукоплесканий и неистовое bravo, bravo окончило его речь, с невыразимым чувством одушевления был сделан этот аплодисмент, проводивший Грановского до самых дверей аудитории. На этот раз публика была достойна профессора. И какая плюха доносчикам! Такие проявления, сколь они ни бедны, как они ни редки – радуют. Глядя на гам и шум, у меня сердце билось и кровь стучала в голову, есть-таки симпатии. Может, после этого, власть наложит свою лапу, закроют курс, но дело сделано, указан новый образ действия университета на публику, указана возможность открыто, благородно защищаться перед публикой в обвинениях щекотливых, и подтверждена возможность единодушной оценки такого подвига, возможность возбудить симпатию.
Что за великое дело публичность! Именно как Proudon говорит, – что работникам плотят каждому отдельно, а не ценят новую силу, происходящую из совокупности их. Да, множество людей представляет не арифметическую сумму сил их, а несравненно сильнейшую мощь, происходящую от поглощения их воедино – каждый сильнее всего мощью всех.
Читаю IV том L. Blanc. Как подл и отвратителен Людвиг-Филипп и его правительство в истории с герцогиней Беррийской! Вот что значит отсутствие того голоса в сердце, который громко вопиет против всего нечистого, сального. Не говоря о том, что воспользоваться беременностью женщины, чтоб опозорить ее, подло, особенно когда (по их же понятиям) эта женщина свое пятно бросает и на идею королевской власти и на свою семью, которая есть семья Людвига-Филиппа, – но и это можно бы простить, – страшны средства, употребленные для доказательства. Ей, женщине, послать сказать, чтоб она встала и прошла по комнате для того, чтоб ее живот был виден, подписка, допросы в самое время родов, 18 свидетелей, пушечные выстрелы. Низко и грязно, к тому же и несправедливо. Это только наше варварское понятие о женщине могло поставить в важное обвинение женщине, что она, будучи несколько лет вдовою, нашла себе друга, любовника, мужа. Вообще историю этого времени читать грустно, все так мелко, пошло… разумеется, прорываются громадные деяния и громадные характеры, но это исключение. Таков книгопродавец и типограф Бот, в первых днях июльской революции, отдельные сцены в истории Cloître de St-Méry[331]331
монастыря Сен-Мери (франц.). – Ред.
[Закрыть], Родде, идущий продавать афишку, рыцарь-демократ Ар. Карель, итальянец Бонаротти, старец карбонаризма, великая, святая личность и огненная натура Маццини. И… и вся бесполезность их усилий. Это опять отбрасывает во все ужасы скептицизма. – На днях пробежал я 1 № «Европейца». Статьи Ив. Киреевского удивительны; они предупредили современное направление в самой Европе, – какая здоровая, сильная голова, какой талант, слог… и что вышло из него. Деспотизм его жал, жал, и он сломился, наконец. Сломился как благородная натура, – он не изменил своему направлению, а бросился в самый темный лес мистицизма и там ищет спасенья. Бедные жертвы и великие жертвы, приносимые Молоху.
24. Приезжал Беляев из Вятки. Удивительно, до чего безумие и опьянение власти доходит: в Вятской губ., в Нолинском уезде крестьяне за ослушание чинов<ников> палаты государственных имуществ были усмиряемы губернатором вооружейной рукой; они стояли в толпе и не делали никаких насилий, а ждали объяснения, в них стреляли картечью, и 60 человек убито. Они бросились на колени, и их передрали плетьми. Губернатор этот – знаменитый шпион Мордвинов, управлявший несколько лет III отделением. Были мерами толь отеческими недовольны, и его повысили в директоры одного из департаментов министерства финансов. Вторая история в 1842 году в Казани, где, отнявши у мужиков картофель, велели его сеять, потом освободили их за деньги, потом опять велели сеять, – выведенные из себя крестьяне взбунтовались и были усмиряемы пулями и тесаками, целые семьи бежали в леса и месяцы не смели возвратиться. Кто-нибудь должен проснуться – или правительство, или народ. О первом так же трудно поверить, как о другом, – впрочем, министр Киселев проезжал по Козьмодемьянску, где была военно-судная комиссия по этому делу, и даже не озаботился спросить о нем. И этот господин хочет быть Umwälzungsmann[332]332
человеком, который произведет переворот (нем.). – Ред.
[Закрыть] – misère, misère[333]333
ничтожество, ничтожество (франц.). – Ред.
[Закрыть]. Разумеется, они могут быть стимулусами, теми толчками в лицо спящего, от которых тот вскочит, – но быть великими деятелями – для этого надобна любовь к идее, любовь к народу.
На генерала Киселева не положу моих надежд.
Он мил, – о том ни слова! –
сказал Пушкин.
С 29 на 30, ночь… Ни веры нет, ни надежды… я себя что-то ненавижу… хотелось бы, чтоб тут был Грановский и вино бы хотел пить, – этого не должно бы быть. Время тащится тихо, может, вопрос нескольких существований решается теперь. Тупая сила, глупая сила… Ну, что же, смертный приговор или милость. – Случай.
30. Вечер. В час без 10 минут родился мальчик – доселе все счастливо, но я еще не смею, боюсь надеяться. Страшные опыты проучили.
31. Вечер. Полтора суток прошло и rien d’alarmant[334]334
ничего тревожного (франц.). – Ред.
[Закрыть], дитя мал и не из крепких; но доселе болезненного ничего не видать, и грудь берет. Для Наташи неистощимое благо, если это дитя будет живо, это ее морально и физически успокоит.
Дружба, любовь окружает нас прекрасным венком, сколько симпатии горячей, полной, благородной! Это наше великое благо в жизни, награда и пр. Грановский, получивши записку, не мог ее читать от волнения и передал другому. Утром, когда еще ожидали, он молился. Я не могу этого делать. В решительных минутах я, наконец, нахожу силу и стою, будто на барьере во время дуэли, – жду, что пуля – мимо или в грудь… Жду мрачно, собравши всю твердость. Середь ожидания является рефлексия, и я иду и на гору и под гору с дикой, свирепой последовательностию, не отгоняю страшного, а всматриваюсь в него. Всякий по-своему.
Через час наступит и новый год. В прошлом не было страшных внешних толчков, но страшные внутренние события. Я с содроганием вспоминаю весну. Да покроет могила 1843 многое слышанное и сказанное тогда! Но рубец остался неизгладим, но выжитое всем этим осталось.
Тысяча восемьсот сорок четвертый год
1 января. Москва.
Январь.
2. Трое суток прошло – и все идет хорошо. Я начинаю убеждаться, хотя и с робостью, со страхом, что на этот раз не предвидится такой катастрофы, как в прошлый.
7. Вчера Грановский окрестил новорожденного, все было весело и торжественно, напомнило рождение Саши. Огарев считает себя крестным отцом Саши; Сатин и Кетчер крестили несчастных малюток умерших, а Грановский вновь начинает с перелома. Сегодня девятый день, и все исправно.
Был на днях у графа Строганова, интриганты из профессоров сбивают его, видимо; он любит и желает просвещения, он любит Европу и все благородное, но боится резко и решительно объявить себя против диких славянофилов, а они, пользуясь его шаткостью, пугают, лгут, чернят и получают место в его убеждениях. «Я, – говорил он, – всеми мерами буду противудействовать гегелизму и немецкой философии. Она противуречит нашему богословию; на что нам раздвоенность, два разные догмата – догмат откровения и догмат науки? Я даже не приму того направления, которое афиширует примирение науки с религией: религия в основе». На это я сказал ему, что очень хорошо не принимать людей, толкующих о соглашении и примирении, потому что они лжецы и трусы. Примирения нет в том смысле, в каком его понимают, и наука не имеет чужды ни в мире, ни в войне. В заключение граф сказал, что если он не успеет другим образом, то готов или оставить свое управление, или закрыть несколько кафедр: «Вы, вероятно, с другими назовете тогда меня варваром, вандалом». Я опустил глаза и промолчал. Разговор стал слабеть и скоро кончился. Не жаль ли, что эта доблестно рыцарская натура падает под дерешительностью? И как будто есть две науки в самом деле: останавливать современную науку – значит убивать вообще развитие науки и сводить преподавание на сухие исторические, филологические, естествознательные, математические сведения, не связанные единою мыслию.
8. Как шатко, страшно шатко все в жизни, кроме мысли, которая собственно уже и есть снятие жизни индивидуальной – единственно полной! Как спокойны мы были, а сегодня опять страшный день, и едва теперь я несколько стал спокойнее, а днем намучился и настрадался, особенно вечером. Н<аташа> сильно занемогла, вчера немного неосторожно понадеялась она на свои силы и может дорого еще заплатить за это; я боялся, что разовьется воспаление; но, кажется, еще нет и не будет, сильные спазмы, боли нестерпимые – воспаление поставит на край гроба. От этой мысли делается какая-то лихорадка. Теперь 2 часа, она спит – что-то будет завтра? А мы последние дни были спустя рукава. Случай этот разразился так нежданно – колена мои подгибались. Хорошо, что Елизавета Богдановна у нас, она облегчила меня, без близкого человека страшно в такие минуты, убийственно. К тому же я так неловок, когда ухаживаю за больными. Да мимоидет чаша сия!
11. И прошла. А душа – как корабль: что ни побежденная буря, то ближе к разрушению. Матросы становятся лучше, а дерево хуже.
Странная вещь: в «Börsenhalle» – новость об определении бывшего дерптского профессора Мадай к Нассаускому герцогу, по рекомендации великой княгини Елены Павловны. Мадай – это тот благородный профессор, который, после дикой и отвратительной истории с Ульманом и Бунге, напечатал спустя некоторое время статью в «Allgemeine Zeitung» обо всем деле, изложил всю закулисную историю драмы, грубое и несправедливое окончание ее отрешением Ульмана и Бунта за принятие одним Ständchen[335]335
серенады (нем.) – Ред.
[Закрыть] и за то, что другой сказал, что нет закона, препятствующего студентам таким образом изъявлять свою симпатию. Статью эту Мадай подписал. Ясное дело, что после этого он должен был оставить Дерпт – не знаю, как сошло ему с рук так легко, у нас не очень смотрят на права иностранцев. Мадай всю гадкую часть интригующего приписывает Уварову. Or donc[336]336
Однако (франц.). – Ред.
[Закрыть] в «Börsenhalle» написано, что Мадай определен герцогом по рекомендации великой княгини, засвидетельствовавшей, что Мадай прекрасный человек и оставил службу по личным отношениям с министром просвещения. Кто в состоянии что-нибудь понять в этой галиматье нашего управления? В других государствах как бы скверно правительство ни было, какие бы раздоры внутри совета ни были, наружно министры держатся заодно, идут под одним знаменем, с одною мыслью, которая есть с тем вместе мысль правительства. Примеры такие, как недавно с Олозагой или некогда с Фоксом, когда дело шло об Индийской компании и где король подкапывал министра через пэров, редки и ненормальны. У нас, напротив, министерство не связуется никакою мыслью, в нем нет даже формального единства, даже благопристойности. Меншиков отпускает злые колкости над Канкриным, Клейнмихелем etc. публично, Киселев идет своей дорогой, Перов<ский> – своей. Наконец, члены императорской фамилии не считают нужным стоять заодно с своей прислугой. Разумеется, голос великой княгини в этом деле благородное дело, честь ей. Уваров пользовался прежде ее расположением. Может, слетит, лучше ли это, хуже ли? Как сказать? Он человек дрянной, мелкий и ячный, а пользы наделал бездну. Строганов благороден, рыцарь и тоже очень полезен округу, а сделают министром – не знаю, что будет, и трудно сказать, вперед это или назад. Вот истинно вавилонское столпотворение!
14. Крик и гам об лекциях Грановского. Он имел разговор с графом Строгановым, и он боится, а сначала таким жарким защитником был. Майендорф – милый тип важной глупости, боится ездить. Страх заметно разливается.
18. Наступил год мрачным дням, страшным страданиям, которыми я думал искупить всё и, может, в самом деле искупил какую-нибудь долю. Вечно доверчивый, я думал что все темное забыто; но достаточно было воскреснуть в памяти по поводу числа миновавшим образам и мыслям, чтоб снова повергнуть ее во всю безумную грусть. Какая доля слабым нервам и какая память оскорбления! И что ей делать, если нет сил и средств забыть, примириться истинно, простить бесследно? Всякий раз подобное нежданно и разом выталкивает меня из той сферы жизни, которая мне свойственна, и я себе кажусь как-то жалко гадок. Лишь бы не возвратились прошлогодние сцены. Жизнь последнего малютки, думал я, все уврачует.
Самарин возвратился, он с ужасом начинает разглядывать невозможность удержаться на их точке ортодоксно-философской. Благородное устройство его головы не дозволяет ему остановиться на формальном, внешнем сосуществовании или, лучше, на юкстапозиции[337]337
совмещении, положении рядом, от juxta positio (лат.). – Ред.
[Закрыть]. Его поразил в Казани лама, уверенный, спокойный в своей ортодоксии. Но он грустен, процесс совершается круто, и я знаю по себе, как тяжело расставаться с некоторыми мечтами, хотя я в них и не так вжился, как он. Недавно «Allgemeine Zeitung» à propos de bottes цитировала удивительное место из Гёте об Америке (хотя оно и не вовсе к ней идет):
Пора начать и человечеству забывать ненужное из былого, то есть помнить о нем как о былом, а не как о сущем.
Филарет поручил Годубинскому опровергнуть Гегеля, Голубинский отвечал, что ему не совладать с берлинским великаном и что он не может его безусловно отвергнуть. Филарет требовал, чтоб он по крайней мере против тех сторон восстал, которыми не согласен. Но Голубинский опять отозвался тем, что он так последователен, что можно или все отвергать или все принимать. Итак, крот прокапывает и в духовную академию. Строганов совсем растерялся, ему хочется и свободу преподавания и чтоб оно не выходило из границ, им выдуманных; он боится резко принять ту или другую сторону и качается в неприятном и жалком положении. Им всем хотелось бы дать все права науке на условии, чтоб она не пользовалась ни одним. Вроде того, как Екатерина II сзывала депутатов или как испанские гранды снимали шляпу перед королем, но он должен был всякий раз остановить.
24. Беспрерывные споры и разговоры с славянами много способствовали, с прошлого года, к уяснению вопроса, и добросовестность обеих сторон сделала большие уступки, образовавшие мнение более основательное, нежели чистая мечтательность славян и гордое презрение ультраоксидентных.
Главная ошибка их, что, веря (и не без основания) в огромное будущее славян как того племени, которое имеет призвание своею непосредственностию соответствовать высшему, логическо-историческому вопросу, выработанному Европой, они хотят и в самом младенчестве его видеть что-то высшее европейского развития, как будто возможность будущего значит превосходство над действительностию развитою и осуществившей свое призвание. Впрочем, я собираюсь об этом писать целую статью. Движенье умственное, беспокойное, ищущее разрешений, говорящее в Москве, усиливается очевидно. Страшно думать, что, когда эту деятельность хорошенько разглядят, развеют опять по лицу России всех порядочных людей.
25. Террор. Какая-то страшная туча собирается над головами людей, вышедших из толпы. Страшно подумать; люди совершенно невинные, не имеющие ни практической прямой цели, не принадлежащие ни к какой ассоциации, могут быть уничтожены, раздавлены, казнены за какой-то образ мыслей, которого они не знают, который иметь или не иметь не состоит в воле человека и который остановить они не могут.
Противники мысли об экспатриации советуют ехать подобру да поздорову. Строганов, испуганный, преследует порядочных профессоров требованием иначе читать, они хотят бежать из Москвы, искать службы в других университетах. Что-то будет? Удар не минует моей головы, меня знают они давно, Впрочем, я на все готов. А кажется, в самом деле лучше бы ехать, только не тогда, когда другие ждут цепей, – félonie![340]340
измена! (франц.). – Ред.
[Закрыть]
Февраль
1. Письмо от Кетчера. Булгарин писал к князю Волконскому, что со времени его попечительства в литературе показывается вредная тенденция, что «Отечественные записки» подрывают православие, самодержавие и народность, что должно назначить комиссию для разбора этого журнала, что он туда явится присяжным доносителем, и грозит Волконскому, буде он не сделает никаких распоряжений, довести все это до сведения государя через прусского короля. Волконский ничего не мог сделать против подлого шпиона, цензуру стеснили, тем пока и окончилось. Итак, всего аристократического положения Волконскому недостаточно было, чтоб подавить донос, это бросает важный свет. Еще шаг – и «Отечественные записки» рухнули бы со всеми участниками. Чем более мерзости, тем ближе к концу, но в данном случае близкого конца нигде не видать. За их покой, за их жизнь в будущем веке, за их праздность в настоящем нет полной симпатии к славян<офилам>.
1 января в Париже, где теперь Греч, были во все домы, куда он ездит, разосланы визитные карточки: « N. de Gretch, mouchard de La Majesté russe»[341]341
«Н. Греч, шпион русского царя» (франц.). – Ред.
[Закрыть]. Говорят, в «La Presse» статья русского, он пишет о положении нашем относительно шпионства, что не токмо в России, но в Париже русский в 1000 раз более откровенен с французом, нежели с соотечественником, потому что из 800 русских множество шпионов, сообщающих всякое слово, и малейшая неосторожность, то есть не рабская скрытность, может навлечь страшные и едва вообразимые для чужих краев гонения. Итак, мы являемся позорнее и позорнее перед Европой, покров за покровом падает, и вместо сильного народа является коленопреклоненная толпа и палач. А славянофилы за надежды, за возможности смотрят с пренебрежением на европейцев, с гордостью. Детское заблуждение. В этом, как и во многом, останутся резкие преграды между нами.
3. Чего и чего не случается в жизни: за минуту нельзя предвидеть, какая новая нелепость случайности хватит в голову. Вчера мы преспокойно сидели, смеялись, вдруг Саша зацепился за ножку трюмо и об противуположную рассек глубоко себе лоб, кровь полилась рекою, – что делать, какие меры, как велико повреждение, цела ли кость? К тому же слабость Наташи, ее страшный испуг. Положили компресс из холодной воды с уксусом; явная недостаточность этих средств, страх употребить другие. Я послал за Альфонским и за Варвинским. Он ушибся во втором часу, Альфонский приехал в 8, склеил рану, и, кажется, все сойдет с рук. Но что же это за страшное бытие наше – беспрестанно и с физической и с нравственной стороны ждешь ударов, или и не ждешь, но поражаешься ими.
6. Читаю письма Форстера, знаменитого майнцкого депутата при Конвенте 93 года. Удивительная натура: всесторонняя гуманность, пламенное желание практической деятельности, энергия его резко отличают от германцев того времени. Как в его юношеских письмах все понятно и близко душе! Первый высокий человек, с которым он встретился, был Якоби; до того молодой Форстер, чрезвычайно рано развитый, ездил круг света, потом жил в Лондоне и между людьми, которые не могли сильно действовать на него. Истинно глубокой симпатии не могло быть между Якоби и Форстером, – но как юношески ринулся он к нему, как любил его горячо, подчинялся ему, принимал религиозные фантазии, – он, по преимуществу реалист. Когда вспомню я, как, переламывая тяжелую скуку, я заставлял себя читать переписку Гёте с Шиллером, где иногда проблескивают мысли гениальные, затерянные в филистерские и гелертерские подробности, с поглощающим интересом этих писем, становится странно. Жизнь полная выше гениальной односторонности.
Форстер никак не мог сдружиться с жалкой жизнию немецких ученых, он истинную симпатию нашел в одном Лихтенберге. Они были прямые продолжатели Лессинга. Тяжело было им жить в совершенно не сочувствующем обществе, но какая широкая, ученая деятельность, академическая, и с каким уважением эта деятельность признана самим правительством! Наше страшное состояние им не было известно, в Европе всегда уважались лица, у нас именно лицо (как в Азии) и считается за ничтожность.
A propos. Киевский генерал-губернатор Бибиков донес на Редкина «Юридические записки», что в них была помещена статья о Литовском статуте, апологическая ему, в то время как он заменяется русским законодательством. Статья эта напечатана года два. Министр, Бенкендорф тотчас начали переписку, запросы, вопросы, и, если б не хотел того Строганов, дело кончилось бы хуже замечания. В то же время и через того же Бибикова Маркевич, сочинитель истории Малороссии, и с ним сорок человек малороссов, подали донос на Сенковского, что он оскорбительно отзывался о Малороссии в «Библиотеке для чтения», что он называл их беглыми холопами польскими, и для того чтоб доказать, что они не холопы, а свободные люди, они подают донос баринову управляющему немцу, прося защитить народность. Истинно, через десять лет закроют III отделение собственной канцелярии, потому что оно, а равно и шпионы будут ненужны, донос будет обыкновенное дело, знак преданности отечеству и государю acte de dévouement[342]342
доказательством преданности (франц.). – Ред.
[Закрыть]. Не прав ли кн. Козловский, говоривший Кюстину, что в России есть des dilettanti de bassesse[343]343
любители низости (итал. и франц.). – Ред.
[Закрыть]? В прежнее время они скрывались, теперь, ободренные правительством, они, поднявши голову и вытянувши уши, ходят между нами и, добрые, щадят нас еще, ибо в их руках судьба нас и наших семейств.
9. Продолжаю читать Форстера. Удивительно полная, реальная, ясно и глубоковидящая натура. Его переписка начинается собственно с 1778 года; вскоре знакомится он с Якоби и подчиняется его влиянию, но долго он не мог живую душу свою пеленать в романтическую философию, и с 1783 года настает решительная реакция и полное развитие сил и самосознания, и тут Форстер появляется лицом великим, достигающим колоссальности в 1791, 92, 93 годах. Эпоха его переворота, от религиозных мечтаний к трезвому сознанию, бесконечно занимательна. Чем более он отходит от мечтаний, тем ярче начинает он понимать социальное положение человека, тем глубже разумеет жизнь и природу; ему несколько тяжел сначала разлагающий скептицизм, но истина ему дороже всего, и он тотчас мирится с потерею, тотчас видит пользу и благо истины, хотя она и не так пестра, как ложь. Конечно, по слову Пушкина:
Стократ блажен, кто предан вере,
Кто, хладный ум угомонив,
Покоится в сердечной неге,
Как пьяный путник на ночлеге.
Но истинно благородная душа не может довольствоваться благом, основанным на опьянении, купленном ценою свободы. Для суетной гордости, для поверхностного примирения, разумеется, религия выше науки, разума. Это Форстер прекрасно оценил, – она удовлетворяет страшно самолюбие, сближая человека с богом так, что он садится торжественно в центр управления миром и видит все сокровенное в природе и видит все под ногами своими. Отделываясь от религиозных бредней с другой стороны, всесторонне гуманная натура Форстера не скрывает ни великого развивательного свойства этих мечтаний, ни глубоко человеческого смысла вообще. Глядя в Вене на толпу молельщиков, коленопреклоненных на улице перед капуцинской церковью, в которой продают индульгенции, например, Форстер видит не одно слепое и глупое, напротив: «Der Mensch ist ein weichherziges Tier, Versöhnung und Frieden sucht er so gern, und ist so froh, wenn er sie erlangt zu haben glaubt!»[344]344
«Человек – мягкосердечное животное, он охотно ищет примирения и покоя и так доволен, когда ему кажется, что он их достиг!» (нем.). ‒ Ред.
[Закрыть] Отступая от искусственной экзальтации, обыкновенно сопутствующей аскетизм религиозный, Форстер начинает тотчас давать место и чувству и самой чувственности, слово наслаждение уже не равнозначительно для него со словом порок, падение и пр. Напротив, логическая натура его указывает ему на другое, на признание страсти, на такой гармонический быт, в котором и страсть будет иметь место, но уже не разрушительное. Он пишет к Зёммерингу: «…ich bin sinnlicher wie du, und bin es menr als jemals, seitdem ich der Schwärmerei auf immer Adieu gesart habe, daß es Torheit sei, um des ungewissen Zukünftigen willen das sichere Gegenwärtige zu verscherzen… Ich werde nicht wieder glauben, daß wir der Süßigkeit angenehmer Empfindungen empfänglich gemacht worden sind, bloß um den Schmerz zu fühlen, sie uns selbst versagt zu haben… Empfinden war immer meine erste Wollust, Wissen nur die zweite, und wie viel Überwindung es mir gekostet hat in den Zeiten der traurigen Schwärmerei und Bigotterie mein Gefühl zu kreuzigen, ist mir selbst in der Erinnerung entsetzlich»[345]345
«… я чувственнее тебя и более чувственен, чем когда-либо с тех пор, как я навсегда распростился с мечтательностью, сказав себе, что глупо лишаться реального настоящего ради неизвестного будущего… Я никогда более не поверю, что мы были созданы способными испытывать сладостность приятных ощущений только для того, чтобы почувствовать боль, лишив себя их… Ощущение всегда было первым моим наслаждением, знание – лишь вторым, и мне даже вспомнить страшно, каких усилий мне стоило распять свое чувство во времена меланхолической мечтательности и ханжества» (нем.). – Ред.
[Закрыть].
Поразительнее всего у Форстера необыкновенный такт понимания жизни и действительности; он принадлежит к тем редким практическим натурам, которые равно далеки от идеализма, как от животности. Нежнейшие движения души понятны ему, но все они отражаются в ясном, светлом взгляде. Этот ясный взгляд и симпатия ко всему человеческому, энергическому раскрыл ему тайну французской революции среди ужасов 93 года, которых он был очевидец.
12. Лекции Мицкевича au Collège de France 1840–1842. Мицкевич – славянофил, вроде Хомякова и Сnie, со всею той разницей, которую ему дает то, что он поляк, а не москаль, что он живет в Европе, а не в Москве, что он толкует не об одной Руси, но о чехах, иллирийцах и пр., и пр. Нет никакого сомнения, в славянизме есть истинная и прекрасная сторона; эта прекрасная сторона верования в будущее всего прекраснее у поляка, – у поляков, бежавших от ужасов и казней и носящих с собою свою родину. Но с этим прекрасным характером надежды у славян всегда является какое-то самодовольство, jactance[346]346
самохвальство (франц.). – Ред.
[Закрыть], которое тем страннее, чем очевиднее ужас современного положения. Славяне везде рабы, везде холопы – смирные, пассивные холопы. Демократический элемент, на который они опираются, утрачен, крепостное состояние – достаточное доказательство. И когда цвело это общинное устройство? В период величайшей неразвитости. Бедуины – демократы, и патриархализм имеет в себе своего рода семейно-общинное начало. Конечно, славяне имели более внешних препятствий к развитию, нежели романо-германские народы; одни физические препятствия очень важны (которыми никак не должно пренебрегать, как это делают идеалисты): климат большею частию сырой и холодный, переменчивый и суровый, плоскость, недостаток водяных сообщений и ужасные расстояния. Тут, впрочем, и могла развиться деревня, но всякая централизация должна была встретить большие препятствия, города не могли получить важного значения, а деревни были впоследствии подавлены. Демократический элемент не мог выработаться, лучшее доказательство – псевдоаристократия, крепостное состояние и странно нелепый факт, что лишение прав большей части населения шло, увеличиваясь от Бориса Годунова до нашего времени.