Текст книги "Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 1"
Автор книги: Александр Солженицын
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 85 страниц) [доступный отрывок для чтения: 31 страниц]
46
Вадим Андрусов был по матери внуком Шлимана, раскопщика Трои, и, от него ли сохраняя неуёмный ищущий нрав, всё никак не мог определиться в жизни: перед войною кончив гимназию, дважды поступал в Академию Художеств и дважды проваливался. Поступил на историко-филологический факультет – остался недоволен, перешёл на юридический. Тем временем уже во всю шла война, и надо было как-то избежать мобилизации. Брат Вадима, эсер, ощутил себя также и толстовцем, заявил толстовские убеждения – и стал санитаром. А Вадим не додержался: уже в 16-м году был мобилизован со второго курса и отправлен в Красное Село на ускоренные 5-месячные курсы прапорщиков. Но и всё не кончался 16-й год, а курсы кончились – и неизбежно было получать следующее назначение. Казалось, с таким хилым военным образованием, ещё вполне штатский, да сын разночинца, Андрусов мог получить назначение только в захудалую пехоту куда-нибудь за две тысячи вёрст, – нет, его назначили в Императорскую гвардию, куда прежде добивались из самых богатых и знатных семей, в знаменитый Павловский полк, в запасной батальон его, стоящий в самой столице! – не за какие-нибудь успехи молодого человека, а потому что совсем не было офицеров. Правда, он считался не на полной службе в полку, а лишь прикомандированным: не мог остаться в Павловском после войны и не имел права носить его формы мирного времени – красной ленты по груди и белых обшивок по рукавам. Но шинель была гвардейская, без внешних пуговиц, и по-гвардейски приходилось подписывать листы пожертвований и по-гвардейски же проходить экзамен хорошего поведения, то есть отлично пить водку, чем знаменит Павловский полк. Как быстро и круто может меняться судьба человека – и вот уже начинаешь вживаться в новое положение, какое оно ни странное. Да ночевать-то отпускали домой, на Васильевский остров.
И назначили Андрусова в учебную команду, то есть в отборную часть внутри полка, где готовятся унтер-офицеры. Было там два таких прапорщика и два подпоручика, не намного умелей, а над всеми ними – штабс-капитан Чистяков, офицер настоящий, глаза как пистолеты. На Марсовом поле, прямо перед своими казармами, проходили они строевую и штыковую подготовку, раз возили их за город на газовые учения, а до стрельб ещё не дошло.
Ещё как-то в феврале раза два посылали их учебную команду гулять по городу с духовым оркестром: музыкой и строевой выправкой подбодрять население. А с началом городских волнений посылали в караульное помещение в Гостиный Двор.
Там и был Андрусов в воскресенье днём, когда телефон сообщил ему, что от Знаменской площади движется по Невскому громадная толпа и надо её задержать. Андрусов вывел свою команду и по новой инструкции, на случай необходимости стрельбы, не расставил, а положил, лежком рассыпал своих солдат поперёк Невского, против середины Гостиного. А все лавки его по воскресному дню были закрыты, торгового движения не было, и людей вообще не много. Сам Андрусов расхаживал впереди, перед штыками, а сзади сбоку был трубач.
На небе по-зимнему светились ложные солнца, ещё четыре вокруг одного – и бело-серебряные пояса тянулись к ним от главного.
Толпа стала хорошо видна, как поднялась на Аничков мост. Беспрепятственно и густо стекала с него, заливала Невский. Андрусов велел трубачу дать первый сигнал рожком.
Но толпа – шла, надвигалась, – и вот уже равнялась с Елисеевским магазином. Тут Андрусов кивнул трубачу, дали второй сигнал.
Но толпа и тут не вняла или не понимала, или далеко ещё было – весь квартал до Садовой, Садовая, половина квартала Гостиного, – и вдруг раздались выстрелы! без третьего сигнала солдаты сзади Андрусова стали стрелять?
Для того и положили, чтобы стрелять (лёжа не выстрелишь в воздух), для того и трубач, чтоб дать третий сигнал – но не было третьего! Начали стрелять позади прапорщика – смотри, самому ноги пробьют.
Андрусов отскочил назад через стрелявших – и шашкою в ножнах стал бить по задницам лежащих солдат, чтобы перестали стрелять.
Но уже стрельба сделала своё дело. Толпа рассыпалась – одни отхлынули к Александринке, прячась за выступ Публичной библиотеки, другие – в Екатерининскую улицу, мимо Елисеева, третьи – назад, кто жался в подъезды и к воротам домов – середина проспекта очистилась, стала пустынной белой полосой, а на снежной мостовой – убитые и раненые.
И один солдат павловец лежал, как лёг: с какого-то этажа или с крыши его пулей пришило после второго сигнала. И наверное от того выстрела – возбуждённые солдаты и стали стрелять.
Со стороны Адмиралтейства подкатывали автомобильные санитарные кареты – и забирали раненых. Потом и убитых.
Через четверть часа на пролётке прикатил из полка штабс-капитан Чистяков со своей постоянно перевязанной от ранения рукой. Через всё самообладание скрыть он не мог, что изумлён и расстроен.
Движенья по Невскому больше не допустили.
Солдатские наряды ходили к рассеянной толпе и уговаривали расходиться.
Но от толпы перенялось, и шёпотом, шушуканьем и даже вслух потекло: Павловский полк покрыл себя позором!
47
Все эти дни Всеволод Кривошеин, под видом того, что в университет, уходил с утра из дому и сколько угодно толкался по улицам, и бегал от шашек, и ложился на снег, и в ворота прижимался, – наиспытался и насмотрелся всего, очень интересно, редкие переживания, и почему-то так и тянет на опасность. Верней, понимаешь, что опасность, и надо бы, конечно, бояться, – а страха внутри как-то нет. Только вчера, когда досталось ему бежать в толпе со Знаменской площади под крики «рубят! рубят!» – не сами эти шашки, которых взнесенных он так и не видел, а общая безудержная паника толпы, друг от друга передаваемая рёвом, тиском, сжатием, толканием, – вполне захватила и Всеволода. Но и то был не настоящий страх смерти, вот вдруг перестать жить, а мелькало, что смерть – какая-то бессмысленная, ненужная: непонятно, за что он умирал, убегая в этой толпе. (Но ещё они бежали, как со стороны площади, им в спины, донёсся рёв торжества и ликования – и всё остановилось и стало возвращаться на площадь – и передавали друг другу, что казак убил полицейского конного офицера, а остальная полиция разбежалась. Толпа долго радовалась, и ничего больше не происходило.)
Однако сегодня так просто уйти из дому было нельзя: воскресенье, никакого университета нет. К тому ж вернулся домой и отец – с Западного фронта, где он служил теперь уполномоченным Красного Креста, – чтобы присутствовать в понедельник на сессии Государственного Совета, чьим членом он состоял после отставки с министра земледелия, обычный удел всех, кому позолачивали отставку. Он ехал, ничего не зная о происходящем в Петербурге, – и тем более омрачился по приезде. Сразу вся обстановка в доме сгустилась сильно озабоченная – и младшим мальчикам неприлично стало выказывать оживление или самовольничать.
Из пяти сыновей Кривошеиных двое старших уже были офицерами на фронте. Средний Игорь тоже теперь прапорщик, готовился на фронт. И Всеволод, по-домашнему Гика, хотя студент, всё оставался в младших – с самым младшим, 12-летним, у кого ещё и гувернантка была.
Квартира Кривошеиных, хотя и наёмная, в доходном доме, была сама как замкнутый дом, 15 комнат и ещё подсобные, по двум сторонам коридора, настолько длинного, что мальчики по нему катались на велосипеде. Парадные комнаты, выходящие зеркальными окнами на Сергиевскую, походили даже и на музей – были обставлены старинной богатой мебелью, увешаны мраморными барельефами, множеством старинных картин, не самых знаменитых мастеров, но достаточно ценных, отец много их скупал. Семья жила здесь уже 30 лет. Хотя потом 8 лет подряд отец был министром и мог бы жить на казённой квартире на Мариинской площади, но предпочитал свою: так он избавлялся от необходимости давать официальные обеды и рауты.
Гика сидел за утренним кофе со взрослыми и томился. Он тщетно изобретал предлог, зачем бы ему нужно в город. Но отец сидел до такой степени расстроенный и тёмный, и мать и тётка были строги, как если бы в доме случилось несчастье, – и неловко было что-нибудь сболтнуть.
– Довели, – говорил отец. И ещё потом после большой паузы: – Довели. – И ещё с долгим промежутком: – Кто? Кого набрали? – И ещё потом: – Отгородились от мира, ничего не представляют.
В этом году ему исполнялось шестьдесят, и появилось в нём стариковское.
Послал Гику за газетами – но только до угла Воскресенского, до киоска, и чтоб сразу назад.
Тут, до Воскресенского, было неинтересно, совершенно мирно, обычно. Но и газет таких, настоящих, которые бы отец стал читать, не оказалось ни одной, не вышли, а только черносотенные – «Земщина», «Свет», нечего и брать. Купил «Правительственный Вестник» – там назначения, перемещения, распоряжения, они всегда интересуют отца, – но безо всякого следа происходящих событий, безмятежный.
Отец сидел в углу прямоугольного большого дивана в кабинете, как бы ссунутый в угол, опёрся локтем о валик. И всегда рыхловатый, а тут как бы беспомощный, белолицый, с повисшими, неподстриженными усами, – вот тут впервые понял Гика, насколько же серьёзное творится. Жалко стало отца. Но не было привычки приласкаться.
А отец был поражён, что нет газет, он ждал кипы, заказал полдюжины. Раскрыл «Вестник» сразу – и осматривал хмуро. И опять ворчал:
– Ничего не предпринимают… Три дня не утихает – власти не смотрят… Идём к анархии.
Потом Гика томился у себя в комнате, с окном во двор. Открывал форточку, никаких грозных звуков, ни стрельбы, тихо. Коридорный телефон (у них было два в квартире) звонил часто, и мама, и тётя, и сам Гика, и мадмуазель тоже звонили друзьям, узнавали что где, – но нигде ничего не происходило.
Убедясь в этом, отец после такого же тяжёлого, подавленного дневного завтрака отпустил Гику погулять – но только в центре и не больше двух часов. А младшему – никуда.
После яркого утра с боковыми солнцами свет по небу стал радужный, рассыпанный, как будто расплывался в облачка.
Едва Гика вырвался – сразу пошёл, конечно, к Литейному, а по нему на Невский. Как и вчера, не было трамваев, но не было нигде и ни одного полицейского, ни солдат, – а только висел на домах ещё новый приказ генерала Хабалова, угрожавший оружием. Кое-где висел со вчерашним рядом, кое-где все три, а то полузаклеены один другим или полусорваны.
Так и шло подряд жирно: Хабалов – Хабалов – Хабалов, и ощущалось обидно, что у русского правительства к русскому народу в такие дни – нет другого голоса, нет другой подписи.
Невский заполняла обычная для воскресного дня гуляющая публика, густые реки пешеходов по обоим тротуарам – нарядные дамы, офицеры, студенты, чиновники гражданские, чиновники военные, женщины с детьми и колясками, раненые солдаты, приказчики, прислуга, – но и мастеровые с окраин, явно они, их тут не бывало раньше. Однако все удерживались на тротуарах, и середина проспекта была пуста.
Вдруг – показалась толпа со Знаменской площади – тысяч больше двух, кого там только не было, много студентов, курсисток, интеллигентов в котелках, но более всего – рабочих в простых шапках, работниц в платках, но одетых почище обычного, не будничная чернота, – и к ним ещё доливалось с тротуаров. А в передних рядах несли, высоко держа, два красных знамени: «Долой самодержавие!» и «Долой войну!».
Шествие шло – никто ему не препятствовал, не перегораживал дорогу. Шло медленно, заливая всю мостовую, нигде не встречая пикетов. Оно нагоняло Гику около Аничкова моста, когда он перед ходом его перешёл на ту сторону Невского, к Екатерининскому скверу. И ещё подумал, вслед отцу: до чего ж мы дожили! вот такая толпа идет – во время войны – с такими знамёнами – по Невскому – и никто не мешает. Что это значит?
Как нарочно: промелькнула такая мысль – и вдруг услышал он неизвестно откуда резкие удары, как толчки или как рвали бы большую ткань, – Гика никогда такого близко не слышал, не догадался бы, если бы толпа не стала раскидываться по сторонам, бежать и кричать, что – стреляют. И как давеча на Знаменской, Гика вместе со всеми побежал, не успевши нисколько испугаться. Только уже в беге, видя как испуганы другие, стал и он перенимать испуг или какое-то смутное состояние.
Побежать ему пришлось за укрытие Публичной библиотеки. Здесь стрельба слышна была глуше, и, видимо, пули достать не могли, толпа стояла плотно.
Все хотели знать, что произошло, – но не идти же назад, а отсюда за спинами никому ничего не видно.
Однако постепенно стало по толпе передаваться, что стреляли от Гостиного Двора, остались на Невском убитые и раненые.
Серьёзно.
Толпа постепенно рассасывалась – в обход Александринского театра.
Сошлось их тут близко две синих студенческих фуражки: стоял рядом и громко возмущался высокий студент. Он бранил военную власть, бранил самодержавие, потом сказал соседу:
– Коллега, эти негодяи вас напугали. Стреляют по толпе, какая низость, палачи! Уже ничего не стыдятся. Вам, может быть, далеко до дому? Где вы живёте?
Гика назвал.
– Далеко, – сказал тот: – Невского сейчас не перейти.
А между тем толпа быстро рассасывалась, опасаясь чего дальнейшего, как бы и сюда не завернули с выстрелами. Хотя они прекратились.
– Меня зовут Яков, а вас? Пойдёмте пока ко мне на квартиру, я живу тут близко. Там и переждём. Да хоть и ночевать оставайтесь.
– Ну, что вы, ночевать! Мне – надо домой, меня ждут.
Но тронут был этим приглашением, этой вседружественной теплотой студенческой корпорации: как бы ни худо попал – нигде ты не один, а тысячи у тебя друзей.
Пошли через Чернышёв мост. В невыразительном сером переулке невыразительный серый петербургский дом, мрачная лестница с невеселящей клетчатой плиткой на площадках, тёмный коридор, из него двери, большая комната с серым светом внутреннего двора-колодца, удивительно неуютная, до неопрятности, хотя ничего грязного не было, в беспорядке заполненная мебелью, вещами, а посередине – стол, но не обеденный, а с бумагами, книгами, и над ним свисала не горевшая сейчас лампа под бордовым абажуром. И стоял запах накуренного.
Там уже были студент и курсистка. Яков объявил:
– Всеволод. Шимон. Фрида. Вот привёл товарища, а то его чуть не пристрелили на Невском.
Встретили любезно. Но приход постороннего студента утонул в обсуждении происшедшего. Все негодовали, достойных слов не находили бранить царских опричников, хотя были и подавлены.
– Осмелились-таки!
– Я думал – не решатся.
– А Николай Второй, – желчно сказала Фрида, она сидела у окна нога за ногу, – конечно, удрал в Ставку. Всегда, конечно, он подальше от ответственности.
– Но никуда он от неё не уйдёт! – блеснул Шимон. – Войска не могли стрелять сами. Был дан приказ, и приказ этот, через царского холуя – его личный. И ему это запомнится.
– Но чего стоит наша жалкая толпа! – сжигалась Фрида у окна, колена с колена не снимая. – Стоило дать несколько выстрелов, чтобы все разбежались.
– Да, но завтра может начаться снова! – пообещал Яков.
– Не-ет, не-ет! – замахала руками Фрида с каким-то даже злостным удовольствием против самой себя. – Всё-о! Движение – подавлено! Завтра – уже никто не выйдет на улицу.
Тут пришли ещё два студента и с ними курсистка. И обсуждение пошло во много голосов сразу: подавлено или не подавлено?
Склонялись больше, что – подавлено. И не надо было начинать, а помнить, что народ неспособен к настоящей революции. Теперь изо всей ситуации самодержавие выйдет только более окрепшим.
Гика почти не говорил, сидел в неловкости: весь тон высказываний был непривычен ему, резал слух и сердце. И он уже понял, что они догадались, что он – белоподкладочник, хотя ни в чём внешнем это не выражалось. Да и взаправду он ощутил себя белоподкладочником: было ему тут чужо, неприятно. Эта комната, эта обстановка так разительно отличалась от их домашней – даже не на улицу захотелось, тоже суматошную, а к себе, в покойное «дома». А самое неловкое было бы, если бы сейчас спросили его фамилию: соврать он не мог, да не унизился бы лгать, но и произнести здесь фамилию хоть и либерального, но царского министра, да ещё столыпинского сподвижника, – было невозможно. (А два часа уже прошло, что там отец? Не говорить, что попал под стрельбу). Гика досиживал как-нибудь ещё, до приличия, и вскоре бы уйти (Может быть ещё и потому Яков его сюда привёл, что за еврея? Гику и самого старшего брата частенько принимали).
Непрерывно курили, дым уже повисал.
Скорей домой, и отдышаться, вернуться в привычное.
Вошли ещё двое – и с порога объявили, что на Невском ранили Юльку Копельмана, и сейчас увезли в автомобиле.
Это – разорвалось! Все вскочили, загудели. Это был случай уже живой, он задевал больше, чем общие сожаления. Ещё – живой ли? Ещё останется ли жить? Настроение стало грозней и злей, но и унылей.
Как меняются события! – вчера и сегодня казалось, что жалкий позорный режим проваливается в тартарары, совсем ослаб и беспомощен. А вот – в нескольких местах постреляют, и он может надолго снова укрепиться – и ещё долго будет длиться его зловонное существование!
– До каких пор ему гулять на свободе? – говорили о царе.
Кто-то стал рассказывать о некоем Грише:
– Знаете, такой маменькин сынок, сионист? Говорит мне: «нас, евреев, здешняя революция не касается, это пусть русские занимаются». Вот мерзавец, или скажете нет?
Загудели против этого Гриши и против сионистов: это настоящие предатели общего дела, только ищут как уклониться от революционной борьбы.
Тут вошёл молодой прапорщик – красивый, стройный, с гордой осанкой, не по-офицерски безусый, гладко выбрит.
Все его, видимо, знали, шумно закричали:
– Саша, что же это делается?
– Ленартович, вы же офицер! На вас падает пятно! Что ж вы теперь – вместо казаков?!
Роста выше среднего, ещё и держась подтянуто, он стоял на пустом придверном пространстве один, всем видный во весь рост, ещё сняв фуражку и открыв густой пышноватый русый зачёс назад.
Он не сразу ответил, и за это время все замолчали. В тишине сказал торжественно и вызывая веру:
– Можете быть спокойны. Этого дня мы им так же не простим. Как и Девятое января.
48
Легко жить уцепистым ловкачам: они всегда сухие выскочат. Таков, знать, был и подпрапорщик Лукин, фельдфебель 1-й роты учебной команды. Вчера уже поздно вечером, заполночь, когда воротились со Знаменской площади в казармы, был приказ, что наутро волынцы опять пойдут, но уже 1-я рота, и с пулемётами.
С пулемётами!…
Полегчало Кирпичникову, что теперь-то не он. А по особице спросил Лукина:
– Неуж ваши будут стрелять? Я предлагаю: давайте лучше не стрелять.
Лукин поглядел тоуро:
– Да нас завтра же и повесят.
Так и не договорились.
А рано утром, глядь, Лукин ушёл в лазарет, будто зашибся. И там остался.
Пришёл начальник учебной команды штабс-капитан Лашкевич. Кирпичников доложил ему, что Лукин в лазарете.
Лашкевич – вот уж барин, кровь чужая, тело белое. Носит золотые очки, а через них так и язвит глазами. Ответил как укусил:
– Не время болеть!
Будто – это сам Кирпичников уклонялся.
И метнул: Кирпичникову быть сегодня фельдфебелем 1-й роты, а свою 2-ю передать пока другому.
То есть третий день так переменялось, что Тимофею всё идти, и идти, и идти? Да заклятье, ну просто взвоешь! Ну сил уже нет, отпустите!
Но – не Лашкевичу говорить. Он из тех, кто к солдатскому сердцу не прислушлив. Цуриков – другое дело, ко времени любит солдат и строгость, но за ласковое слово душу отдаст.
Нечего делать, вскоре и пошли – с боевыми патронами в подсумках и покатя пулемёты. И при роте пошёл сам Лашкевич, за все дни первый раз. Сошла рота опять в тот же подвал, но Лашкевич не пошёл сидеть в гостиницу, а выходил смотрел и сюда же возвращался. И Кирпичникова держал при себе. А велел посылать дозоры по площади, разгонять толпу.
Но разгонять пока что, полдня, было некого. И стал Тимофей полагаться: может, ничего и не будет, обойдётся.
А на небе света – больше солнца, полосами и пятнами.
Нет, часам к двум стала публика стекаться, поднапирать: по другим улицам никак гулять не хотят, а вот тут, у памятника, им сладко.
И начали гудеть, попевать, покрикивать.
Близ к вокзалу полиция их не пускала. Казаков – вовсе не было сегодня. А дозоры волынцев – разгоняли плохо. И Лашкевич на площади бранил ефрейторов, что тряпки, а не солдаты.
А ефрейтор Иван Ильин перетоптался, ответил ему:
– Не солдатское это и дело, разгонять.
Лашкевич аж как ужаленный дёрнулся – и приказал сейчас же снять с ефрейтора лычки.
Как это? – заслуживал лычки годами – а тут в один миг и снять? Волей Лашкевича?
Ох, не привыкли от народа правду слышать.
И кому же лычки срывать – опять же Кирпичникову?
Ну, хорошо – Ильин не дался срывать. Сам снял.
У Тимофея такое чувство, будто с него самого содрали.
Чужая рота, Кирпичников не знал этого Ильина. Но отводя его в дворницкую, на лестничке в подвал пожал ему руку:
– Молодец!
А самому – тяга, нудь: теперь Кирпичникову и поручил Лашкевич наблюдать за дозорами.
Ну, голова служивая, всё на тебя!
Пошёл сам между дозорами по площади. И вежливо, и без надежды просил публику разойтись.
– А ты что? – вылупливались рабочие. – Мы тебе не мешаем. Мы же тебя не просим уйти.
И ничего не скажешь.
А ещё велел Лашкевич передать всем дозорам, чтобы по звуку рожка бежали к Северной гостинице. Кирпичников, толкаясь по площади, передавал унтерам и ефрейторам, кого видел. А какому из них, ещё смерясь (не своя же рота), добавлял:
– Только не очень торопитесь.
За это – не повесят. Кто и донесёт – ещё не докажешь.
Опасался Тимофей этого хужего момента, когда созовут по рожку и прикажут стрелять из пулемётов – вот тогда что делать?
Лашкевич сказал: сам пойдёт с Кирпичниковым и с одним дозором и покажет, как разгонять.
Пошли. Первого же попавшегося штабс-капитан поддал кулаком и ногой – тот, правда, сразу убежал. И другие вблизи стали растекаться.
А барышня стоит гордо – мол, её не тронешь.
– Уходите скорее прочь! – скомандовал Лашкевич.
Стоит, не шевельнётся:
– Торопиться мне некуда. А вы будьте повежливей.
Вот – что с такой делать? А их – все тут такие.
Но штабс-капитан длинной рукой схватил и её за шиворот и начал истрёпывать. После этого она сразу ушла. А он застил, что Кирпичников – в стороне, мнётся:
– Вы что, не хотите присутствовать? Такой добрый? А как же иначе порядок навести?
Стоит другая барышня. Лашкевич ей:
– Уходите с площади сейчас!
Стоит.
Тогда рядовому Березенскому:
– А ну-ка, прикладом её подправь!
Березенский подступил, замялся:
– Барышня, будьте добры, уходите скорей. А то мне…
Кирпичников отстал, в толпе перешёл к другому дозору:
– Ну что, ребята? Настаёт гроза, цельная беда. Что будем делать?
Те:
– Да… Верно, беда… Так и так погибать.
Никто ничего да знает, никто ничего не решается. И подкрепил их Тимофей:
– Прикажут стрелять – не стрелять нельзя. А бейте вверх.
Перешёл к третьему дозору:
– Мало нас учили-били. Думайте больше.
Понял и Лашкевич, что дозорами не разгонишь. Приказал выводить роту из подвала, строить от Северной гостиницы и к памятнику. Горнисту – сигнал.
Вывели. И перед строем разъяснил, золотоочкастый:
– Здесь перед вами – те негодяи, кто бунтует на немецкие деньги, когда идёт война. Пойдёте на них – с винтовками наперевес. Нужно – и бить прикладами, нужно – и колоть. А понадобится – будет команда и стрелять!
Назначал команды по разным местам площади.
Прапорщику Воронцову-Вельяминову приказал пойти с отделением стать против Гончарной и там рассеивать. И Кирпичникова – с ними.
Вельяминов выстроил свою дюжину поперёк Гончарной – а та вся запружена людьми, напёрли с Невской стороны. Скомандовал сигнальщику играть сигналы.
Один.
Два.
Три.
А люди, видно, не понимают, к чему такое рожок, или делают вид – но не расходятся.
А военная машина – неотклонная, раз рожок – значит стрелять. Скомандовал прапорщик:
– Прямо по толпе! – шеренгою!… – предупреждаю – раз! два! три!…
Не расходятся.
– …Четыре!… До семи. Пять!… Шесть!…
Не расходятся.
– Пли!
И – залп!
И с верхних этажей посыпалась извёстка. Толпа шарахнулась, раздалась – но не видно, чтоб единого ранило, не то что убило.
Значит, все били вверх. Молодцы.
А в толпе стали подсмеиваться. И прапорщик рассердился:
– Лучше цельтесь! В ноги! Шеренгою – раз! два! три! – пли!!
Опять залп. Опять колебнулась толпа, разбежалась.
А – ни убитых, ни раненых.
Прапорщик:
– Да вы стрелять не умеете! Зачем волнуетесь? Стреляйте спокойно.
Приказал ефрейтору:
– А ну, стреляй вон в того!
Ефрейтор дал три выстрела, третьим сшиб фонарь. А тот – скрылся во двор.
Тогда Вельяминов уже так рассердился – сам схватил у ефрейтора винтовку и стал стрелять. По тем, кто к парадному жался, к воротам, – на середине улицы уже людей не осталось.
И ранил барышню. Та села на тумбу и плачет, держится выше колена.
А на Вельяминова – вот тебе, ниоткуда – накатил генерал! Важный, с белыми толстыми усами:
– Прапорщик! Что же вы смотрите! Женщина ранена, надо оказать помощь!
Кто генерал, откуда, – а что прапорщику делать? Своим пальтом генеральским заслонил, прекратил всякую пальбу. Пошёл к барышне, расспросил, вызвал отсюда двоих солдат, вызвал свой автомобиль – посадили её, увезли. И генерала.
А толпа опять стала собираться, наседать и смеяться.
Вельяминов сказал:
– Питают доверие к докторам. Знают, что их вылечат.
Сел на тумбу и стал из винтовки целиться. И отделению скомандовал – залп! (Кирпичников – без винтовки, и ни при чём).
Дали залп!
Толпа – опять вся разбежалась по подворотням.
Но на снегу остались тела. Кто и шевелится.
Угодили всё-таки…
Вот и дошутились. Вот и война. На городской улице.
Больше толпа не собиралась, не напирала.
А Тимофею мутно. Ох, мутно!
Приехала скорая помощь и забирала раненых. Им помогали, и оттуда на солдат кричали. Но сюда не пёрли.
А солдаты стояли поперёк Гончарной, ружья к ноге. Никто больше не напирал. Но в подворотнях толпились, затаились.
Кирпичников всё был позади, теперь подошёл к офицеру:
– Ваше благородие, вы озябли. Пойдите в гостиницу погрейтесь. А я за вас тут побуду и докажу.
И Вельяминов тряхнулся, самому легче:
– Правда, побудь.
И пошёл быстро. А Кирпичников послал за ним солдата – проследить, войдёт ли в гостиницу. Как воротился солдат и доложил – Тимофей махнул публике:
– Идите кому куда нужно, поскорей.
А солдатам:
– Мало нас секли. Думайте больше, куда стреляете.
Прошли, ушли, разрядилось. Гончарная чистая. Трупы тоже увезли.
Вернулся Вельяминов:
– Ну, как тут? Стрелял?
Показал Кирпичников:
– Вон, всех разогнал.