Текст книги "Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 1"
Автор книги: Александр Солженицын
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 85 страниц) [доступный отрывок для чтения: 31 страниц]
37
Даже смерти хотелось. Именно смерти: чтоб ничто другое не пришлю на смену этому.
Ушла в себя – значит, ушла в его тепло. Он – речной, ветряной, а от него идёт тепло, – даже не то, которое передавалось руке. Всё от него – тёплое.
И теперь жила этим теплом, не тратя его.
Почти всегда можно скрыть плохое настроение. Но такое чудесное – скрыть невозможно. Кто видит, каждый спрашивает: что с тобой?
Ни – читать, и ничего делать. Просто сидеть и наслаждаться таким чудом.
Все мешают. И поклонник-революционер. Отойдите, оставьте меня.
А могло – ничего не быть. Он мог не оказаться там в ту минуту. Или не решилась бы подойти. (Это в ней не своё проявилось – подойти).
Знает Ликоня, что глупо вела себя в сквере. Но он – так добро встретил.
А может быть потом – раскаялся?
Почему он сказал – «не раскаивайтесь»?… Боже, да поверил ли он, что у неё никогда такого не было? Что он подумал о ней?…
… Но вот чего не ждала – что он вмешается в этот день снова! Рассыльный принёс от него – записку!
Что-нибудь плохое??… Со страхом горячим разрывала конверт.
Нет, хорошее…
Что он не всё сказал ей в сквере, и непременно хочет видеть сразу, как вернётся.
А тогда – рано! Хорошее – рано! (И так уже вся – смятая…) Слишком много для одного дня! Нужно время! Она нуждается во времени – разобрать в душе полученное, зачем ещё и записку сразу?
А теперь хочется вобрать и записку. Нет, он не подумал о ней плохо, нет…
Задохнуться можно!…
Разбавить…
Уж нынешней ночью не будет сна совсем, это видно. А, так и надо! Не по частичкам, не по дозам, а – сразу! Так и хочу: сразу!!! Пусть задохнусь!
Пылают щёки на ветру -
Он выбран! он – Король!
От наслоения чувств, от скорости их – всё вихрится внутри, до кружения. Исхаживаться по комнате! Швырять себя на кушетку! Искручиваться.
И только стрелки часов накаминных прозреваются всё на новом месте, каждый раз – на час, на полтора дальше. Ночью смогла стихи читать.
…Мне счастья не надо, – ему
Отдай моё счастье, Бог!
Так!
38
Карточки на хлеб! – в девятом часу вечера, в городской думе на Невском, с её взнесенной конструкцией-каланчой, изломанными лесенными всходами, взбрасывающими наверх, в Александровском зале, где бывали и пышные приёмы иностранных гостей, открылось совещание гласных думы совместно с санитарными попечительствами и попечительствами о бедных.
Но такое возбуждение кипело в грудях ото всего происходящего в городе, и такая была потребность где-то говорить и слушать, что сюда, в этот безопасный зал, куда не могут наезжать конные, собралось со всего Петрограда немалое число и просто сознательных. Очень ждали самого Родзянку, но он никак не мог. А прибыл и занял место в президиуме постоянный болетель о народном продовольствовании депутат Государственной Думы Шингарёв.
Городскому голове консерватору Лелянову, собравшему совещание, вопрос не казался сложным: что хлебные карточки надо вводить – уже согласились все: и правительство, и Дума, и общество, и так было сделано в других воюющих странах. Предстояло обсудить, кем и как будут готовиться материалы, кто будет ведать составлением списков и раздачей карточек.
Но первый же оратор, известный либеральный сенатор Иванов, со страстью изменил постановку вопроса: настоящее собрание не может и не должно биться в таких узких рамках – техническое введение карточной системы. Уж раз собравшись, мы, конечно, должны обсудить положение общее. Что ж так поздно додумалось правительство передавать продовольственное дело в руки города? А теперь мы должны обсуждать шире!
И тон был задан! И радостно отозвались ему сердца со всех концов зала! Именно и хотелось того всем: поговорить и послушать – вообще! А карточки сделать немудрено, с ними и попечительства справятся.
И поддерживая этот порыв как бы с верхов, своими вензельными эполетами, гласный генерал-адъютант Дурново – призвал не верить обещаниям правительства, также и в отношении хлеба. Сейчас привозят муки на Петроград – 35 вагонов в день. А правительство пусть-ка обеспечит по 50 – а иначе мы должны сообщить населению.
Аплодировали. Радовались. Уж если генерал-адъютанты так говорят – значит, сгнил режим, сгнил!
Тщетно пытался гласный Маркозов перенаправить собрание: не надо зажигательных речей, а давайте лучше займёмся делом.
То есть что же – вот этой самой техникой составления списков и выдачи карточек? Он просто смеялся над собранием!?
А когда осмелился сказать, что в продовольственном кризисе виновато не одно правительство, но также и общество – это просто оттолкнуло от него собравшихся, его уже и не слушали дальше.
Но опасность собранию увязнуть в малых делах – была. Выступил с нудным докладом председатель городской продовольственной комиссии. Он перечислял вагоны, отдельно ржаной, отдельно пшеничной муки, и пересчитывал вагоны на пуды, и ещё вникал в пропускную способность пекарен, – и получалось, что город полностью обеспечен мукою на две недели, даже если не поступит ни одного вагона больше, а они даже при мятелях поступают в размере трёх четвертей от нормы.
Ах, разве о том нужно было говорить! В этих скучных выкладках терялось главное: тупая неспособность власти справиться даже с хлебной проблемой! Неужели в этот зал собирались из мятежного города, иные пешком с Выборгской или Московской стороны, чтобы послушать сии выкладки? Не так важен сам хлеб или не хлеб, как свидетельство бессилия власти.
Тут вскинулся на трибуну пламенный адвокат Маргулиес – и языками огня стало лизать лица в зале. Он именно в общем виде говорил – о неспособности, о тупости, о полицейских ограничениях – не допускают избрания рабочего класса в районные комитеты по распределению продуктов… Так рабочие выберут свой Центральный Комитет! Он мог бы, видно, и вдесятеро ещё назвать и пересказать правительственных злоупотреблений – но взмахами рук своих, но всплесками голоса уже передал залу всё необходимое – и поджёг его радостно-безвозвратно!
Следующий гласный потребовал захватывать комитеты явочным порядком, не считаясь с тем, что думают в сферах.
Явочный порядок – ударом набата прозвучал в зале: явочный порядок был самой сутью славной революции 1905 года: каждый человек и каждая общественная организация делала то, что считала нужным, не спрашивая правительства. Именно такой порядок и должен быть в России! Именно так пришла пора поступать и теперь! Блики пожарных огней радостно перебегали по лепному потолку и стенам.
И вышел говорить Шингарёв. Всегда любимый оратор общественности, с его удивительной искренностью и тем набуханием чувства, где, уже близко, за одной переломной гранью могут хлынуть и слёзы, слёзы сочувствия к страдающим и слезы назревшего самоосвобождения, своим голосом неповторимо сердечным коснулся он всех сердец. Он не говорил «явочный порядок», но отстаивал именно его: право рабочих и общества – самим решать, а властям бы – не вмешиваться! Да, город может сам взяться за распределение хлеба – но если правительство обеспечит подвоз, пусть дадут гарантии! А то нет ли здесь ловушки: они довели до развала, а город возьмётся распределять, а хлеба нет – и будет виновата городская дума?
Бурными долгими аплодисментами провожали народного любимца.
А тут вышел ещё один гласный, Шнитников, совсем не левый, и перекинул собрание прямо к делу: нынешнее правительство как абсолютно неспособное должно вообще уйти!!! А вместо него пусть возникнет коалиционный кабинет!
В разламывающих аплодисментах объявили перерыв: уже непосильно было только слушать, но хотелось ходить в кулуарах и делиться друг с другом.
В перерыве ещё разогрелись, ещё тысячу раз высказали это и ещё это, и ещё следующее, – и уже после перерыва трибуна бы не выдержала скучного благоразумия, ни серых подсчётов, – теперь каждый оратор говорил, о чём хотел, и председатель уже никого не останавливал. Заседание потекло вполне революционно.
Выскочил Каган, кажется даже не гласный, – и сенсационно сообщил о расстреле: вот тут, рядом с самою думой, около часовни Гостиного Двора! – стреляли в толпу, убили и ранили! – и о каком же хлебе можно говорить теперь тут, рядом, в думе? Надо что-то сделать, что-то обязательно сделать, и не позже этой ночи!
– Но что же сделать? – отчаянно крикнули из зала.
– Я не знаю, что сделать! – задыхался Каган на трибуне.
Раздался чей-то смех, но был оборван, как неприличие. Зал негодовал. Какая-то дама крикнула:
– Надо, чтоб не стреляли в народ!
Да, да! Гул одобрения. Запретить им стрелять в народ!
Тут вышел новый оратор и предложил почтить память невинно погибших вставанием.
Зал поднялся. И грозно выросло короткое молчание.
И так собрание переступило ещё одну ступень чувств.
И снова говорил оратор от кооперативов: разве движение – только за хлеб? Разве рабочим нужен только хлеб, а не участие в управлении? И даже не унизимся просить каких-то гарантий от правительства, как предлагал депутат Шингарёв. Мы не верим правительству больше ни в чём! Мы – сами всё возьмём! Изберём продовольственные комитеты от всего населения – и всё возьмём сами!
Тут выступил гласный Бернацкий, профессор. Он вот как высказал: может быть, голод и утолят, правительство как-нибудь извернётся и утолит голод, – но всё равно! не дадим начавшемуся движению остановиться! революционное движение не должно остановиться!! – но валом докатиться до конца!!
Ах, замечательно! Эта мысль овладела собранием: не в голоде дело! – но пусть докатится всё до конца!!!
И в эту разгорячённую минуту – кто же? о, кто же? чья лёгкая стройная фигура вдруг промелькнула по залу – над залом, – уже узнаваемая, уже трепетно приветствуемая, и вот захлёснутая бурею аплодисментов?! Сам Александр Керенский, оратор среди ораторов, излюбленный трибун, бесстрашный революционер, чуть прикрытый легальностью, посетил нас! – вступил на трибуну! – и вот уже говорил вне очереди.
Говорил страстно, что – была, была, была возможность уладить продовольственный вопрос – но тупое правительство, как всегда, не вняло голосу общественности, – и вот упущен, упущено, упущено. А теперь, когда совсем уже безвыходно, правительство хочет увильнуть от ответственности и всё свалить на городские самоуправления. Это кажется уступкой, но это – дар данайцев, и общество не должно на этом попасться! Город должен поставить твёрдые условия, чтобы правительство уж тогда вовсе не вмешивалось бы в продовольственное дело. И даже – совсем ни во что! уж тогда совсем бы устранилось! Населению должна быть дана полная свобода собирать собрания о хлебе. Свобода собраний! слова! и печати! А вот, какой-нибудь час назад некоторые рабочие кооператоры собрались в Рабочей группе Военно-промышленного комитета – а полиция окружила помещение – и некоторых арестовали! Вот наша свобода! Наши товарищи шли сюда, чтоб объяснить городской думе – и вот наша свобода!
Поднялся шум, какого ещё не было. Пока, значит, мы здесь заседаем о свободе – а где-то арестовывают?! Какое же возможно содействие в продовольственном деле, какая мирная работа, когда…
В бурных возгласах было решено, чтобы Шингарёв и городской голова немедленно спросили и требовали от правительства!
И они двое тотчас пошли звонить по телефону.
А тут появился ещё один член Государственной Думы – Скобелев, его сперва и не заметили в блеске Керенского. А у этого была смазливенькая наружность, звонкий приятный голос, но глуповатое лицо, – зато известный социал-демократ. Он объяснял собранию, что продовольственный вопрос нельзя решать отдельно, он слишком тесно связан с политическим, а политический – ещё трудней. И надо использовать теперешнюю растерянность правительства! Что правительство нашло свой путь борьбы с продовольственным кризисом – расстреливать едоков, но мы, здесь присутствующие, должны заклеймить такой предательский способ – и должны потребовать возмездия!!! Правительство, обагрившее руки народной кровью, должно уйти!
Тут выступил рабочий лесснеровского завода Самодуров, большевик из больничной кассы: что современный государственный аппарат невозможно никак, ничем исправить – а только уничтожить до основания! Только тогда наступит в России успокоение, когда нынешняя правительственная система будет вырвана с корнем!
Аплодировали.
Снова вылез со скучной ползучей речью гласный Маркозов: не выходить с требованиями на улицу, не повторять печальных событий Пятого года, в условиях войны это было бы предательство родины…
Ах, мы же ещё и предатели?… Нет, именно на улицу – отвечал Самодуров, – вываливать всем на улицу, а не ждать, пока дома арестуют.
И верно! И мы именно хотим повторения атмосферы Пятого года! мы хотим дышать тем грозовым воздухом!
Возвратился Шингарёв. Он разговаривал с министром-председателем Голицыным. Тот сказал, что об аресте рабочих ничего не знает и будет…
Ах, уже виляют?! Ах, уже дрогнули?? Так стройнее наши ряды! так яростней напор на правительство! – чтоб оно опрокинулось!!! Не надо нам их подачек, мы сами всё возьмём!
Снова возвысился узкий Керенский – и строго призвал собрание ещё раз почтить вставанием память погибших сегодня рабочих.
И собрание поднялось – ещё раз.
Пронёсся гул, что сейчас внесут сюда и трупы.
39
Сегодня, в субботний вечер, в Мариинском театре Саша Зилоти вместе с Жоржем Энеско давал концерт. И, конечно, Марья Ильинична пошла.
И, конечно, Александр Иванович остался дома – и отдыхал, и наслаждался этими часами, что её нет. Он, разумеется, не имел желания, чтобы уличные беспорядки задержали её на обратной дороге, но и нисколько не беспокоился от такой возможности.
А вот завтра, напротив, она будет дома – а он уедет куда-нибудь, только бы не сидеть с ней воскресный вечер, ощущать, как она дуется. Уедет к Коковцову разговаривать хоть о финансах, или к другому отставному государственному мужу, они любят поговорить, и всегда есть чему у них поучиться. Уедет хоть к молодым Вяземским, брату или сестре.
Даже самому страшно становится, что не просто тоскливо с ней, но отвращенье наплывает на неё смотреть. Потом проходит.
Были годы, и недавние, – они здесь, в петербургской квартире не пересекались вообще: в думские сессии он жил тут один, дети с гувернанткой, родители менялись по согласованию, удивляя детей: гнали-гнали к папе, а папа уехал два часа назад и маме оставил где-то ключ. Или только что проводили маму, а папа вернулся, эх ты, папа, как же ты опоздал?
А последние месяцы, после смерти Лёвы, вопреки не-прощенью, как могла она не уберечь мальчика, деревянное не материнское сердце, – вопреки этому, напротив, при оставшихся двух младших стали жить вместе.
Как бы – вместе.
Потому ли, что постарели. Что силы уже отказывают перебарахтывать все несчастья. Что уже не осталось сил для отдельных резких движений.
Но когда Марья Ильинична была тут, в квартире, хоть за тремя стенами, – каким-то косым каменным углом вступало Гучкову в грудь, присутствовало постоянно. Даже если не ожидалось, что она войдёт в кабинет и что-нибудь скажет, взмутит. И вот любил он, когда её не было дома.
Что такое дурная женитьба! Это горе – совершенно неотклонимое, неустранимое. Как бы ни текла вся остальная жизнь, хотя бы блистательно (но не текла…), – дурной уклад семейной жизни вложен в нас как испорченное лёгкое или печень, их невозможно сменить, от их болезни невозможно забыться.
И постоянное долголетнее неисправимое сожаление: зачем женился? Зачем вообще женился?
Всё это вместе живёт в мужской душе: иметь свободу движений, не дать опутать рук и ног, и – дать опутать их, о, если бы их увязить! Увы, это не вместе, венчан богами тот муж, кому это послано вместе.
А – как начинается? Как эти царапины первые наносятся на кожу? Ты их и не замечаешь, как ветки бы раздвигал, позже смотришь: когда это поцарапался?
На пороге твоих тридцати лет. Поздняя тёплая Пасха. Знаменское под Избердеем, тамбовское имение весёлой, многолюдной, гостеприимной семьи Зилоти. С девятнадцатилетнею Машей ехали на шарабане, въехали в лесок – а пошёл дождь. Александр остановил лошадь, развернул свой тяжеловатый непромокаемый плащ – на Машу. Нет. Нет? То есть да, но – чтоб и он тоже. И решительным движением приняла на себя – но лишь половину плаща. Одно вот это движение больше иных слов, разговоров, переглядов – приняла на себя его покров, разделила с ним, плечо к плечу.
И запало в душу? Может быть и нет. Может быть, это она потом внушила – что это движение решило всё. Забыл.
А какой весёлый дом! Дворянская семья, но сильно смещённая в искусство. Сама и Знаменка особенная, с приворотной башней, с особенной этой Иаковской церковью. Два своих исключительных пианиста в гостиной запросто: Саша Зилоти и двоюродный брат Серёжа Рахманинов. А старший брат, Серёжа Зилоти, морской офицер, на липецких водах влюбился и уже на правах невесты привёз в родительский дом – Веру. Эта Вера бредит о театре, простительно юной девушке. Этой Веры фамилию – Комиссаржевская, ещё в России не знает никто. Их женитьба с Серёжей не состаивается, но сколько веселья, влюблённости и шума среди этой молодёжи!
Ещё год, ещё два, – а ты, при молодости, уже член московской городской управы. И вдруг – букет. Ему – от неё. От той девушки, с которой он на шарабане… Игра, кто в этом возрасте не играет? Ответить галантным письмом. Куртуазности, легко доступные тому, кто читал французские романы (да если ещё и с французской кровью сам). Не дремлет и Маша: вам что-то не нравится во мне! скажите – что именно?… Ах, коварная Вера Фёдоровна! Я думал, она передаст вам только то, что вам приятно, она же, видимо, передала вам всё. Теперь вы ставите меня в тупик. Но ещё вопрос, выиграете ли вы, когда мне в вас будет нравиться всё. Ещё письмо на письмо, и вот уже выпытывает Маша: только имя? Только – имя той, которая нравится вам! – Отвечать не прямо (да если имени такого определённого и нет?), а как-нибудь, этак: вот, вы пишете, что сильно меняетесь, тогда и это имя может измениться…
Но всё это – туманится, блекнет, отодвигается. Чаще видится Вера Фёдоровна, передающая машины письма. Они дружны где-то там, куда Александр не ездит больше, но дружит Вера и с Варей Зилоти, а Варя теперь замужем за Костей Гучковым – и к ним на московскую квартиру из Вышнего Волочка приехавшая третьим классом бескостюмная безденежная безызвестная Вера блестяще проходит первую театральную пробу на инженю.
И сегодня законно, и как будто вне ревности, висят в его кабинете несколько фотографий Веры – она одна, и с Машей в обнимку, и с Машей на штабеле брёвен у старого провинциального забора, – Маша со взором ищущим, а Вера – отрешённым.
Для чего-то же так рано, через нескольких Зилоти, скрестились их пути с Верою Комиссаржевской? Но где бывают наши глаза, чем отвлекается наша воля, чем затрудняется наша речь в какие-то короткие часы или дни, – и оброненное вытягивается, вытягивается потом на годы? Грудь борца и завоевателя не тотчас ощущает, что отпущено ей вдохнуть аромат разбора высшего. Да и острый взгляд хрупкой женщины что-то видит вдали более важное, мимо плеч завоевателя. И – годы. У тебя – второпланная женская череда, у неё – крушенье любви и кручинная болезнь. В те самые годы, когда на арену политики тяжелоступно вышел крепчающий Гучков, – на сцену театра, поздно для женщины, вышла воздушным шагом Комиссаржевская. Так совпадало: почти ровесники; он создал свою партию – она свой театр; он бесстрашно шёл против газетного воя – и она; он был деловой человек – однако чудом каким так точна в делах артистка? Он произносил свои лучшие речи – она играла свои лучшие роли. Только ему как мужчине ещё предстояло много возраста, зрелости и силы, а она в сомнениях шла к надлому. И была у неё смелость – оборвать, когда путь её театра показался неверен. (Тогда ещё не ведал Гучков, что скоро и ему к своей партии октябристов понадобится эта смелость).
Был Гучков не просто поклонником, собирающим её программки, фотографии, посылающим по-купцовски неохватные букеты, но барьером ложи замыкающим свой восторг – от этих слёз, слишком искренних для игры, когда душа урывает вверх из тела невесомого, а ещё слишком весомого для себя; от этого голоса ворожебного, уводящего за самое сердце. Он – и живые руки её нередко брал в свои, и её глаза – слишком синие, слишком провидческие, видел так близко, как только можно сдвинуться двум головам. Но велеть – «иди за мной!» – никогда не мог. Не смел.
Потому что она не могла пойти за. Как редкий из мужчин знала она свой жребий: до конца изойти собственный путь.
Александр Гучков, всю жизнь занятый движеньями материальных масс – партийных сторонников, армейских колонн, госпиталей, станков, капиталов, – удостоился сокоснуться ненадолго – с этим ангелом напряжённым, никогда не весёлым, вот забредшим к нам, а вот и уходящим.
Нет, не ангелом никаким, она – женщина была и ещё как терзалась самым плотским, но то, что простым женщинам доставляет цельную радость, её приводило в угнетенность и в новый толчок – очиститься и взлететь. Она – женщина была, но в ролях играла не женщин, а души их. Своим волнующим голосом, своим утлым станом – выводила их, выпевала, – необычно сложных, с такою внутренней тоской, на вечную нам загадку.
Она прошла через жизнь Александра Гучкова как будто простой собеседницей, шутницей, посредницей (то букет, то записка от Маши, поручения, что купить в Берлине для машиной мамы), телеграфные поцелуи ему, как и, равно, Гучкову-отцу, – но только потом, после смерти её понялось: она прошла неотмирной тенью, как чтоб навсегда оставить ему одинокость, показать другую ступень бытия, не того тщетного, каким занимался он, другую ступень обладания – ни того, что забывается воином через час, но цветком засохшим, а пахучим бессмертно, носится под кольчугой – или под костями грудными? – столько лет и столько битв, сколько ему осталось до последней.
Прошла – и растаяла. Уже решив поворот своего дела – бросить театр, на этом непосильном изломе ушла из жизни, запихнутая псевдонимным плащом подвернувшейся чёрной оспы. Умерла так далеко от Петербурга, как только достала, – в Ташкенте. Умерла в те самые недели, когда его борьба требовала все силы собрать: когда он стал председателем своей Третьей Думы.
И в чём-то же был смысл, рок (или насмешка), что именно Вера постоянно передавала что-то от Маши, напоминала о Маше, склоняла к Маше: в Маше вы найдёте человека, который вам больше всех нужен. Кто бы мог жить с таким шалым, как вы? Она – всё сделает для вашего счастья. Маша – исключительная натура!… Там шарабан-не шарабан, разделённый покров плаща, но это зерно забытое никакого роста бы не дало, когда б не постоянное внушение Веры: Маша – избранная натура, приглядитесь!
Вера как будто восполняла, чего сама на земле подарить не могла навечно: своего изменившего мужа женила на той подруге, с которой изменил. А другую подругу подарила Гучкову вместо себя. И, поженив их, ещё семь лет улыбались, шутила, сносила шутки, звала в Италию, приезжала в Знаменку…
Так забылся Гучков – зазвонил телефон, застав его перед фотографиями Веры у стены.
Так забылся – что за дни в Петрограде, и что за мерзкое правительство у нас, и что же с ним делать, – но даже коротких минут забывчивости грустной не отпускается бойцу.
Зазвонил телефон. И сообщали, что в помещение Рабочей группы на Литейный пришла полиция. Арестовала собравшихся там рабочих кооператоров – и ещё двух членов Рабочей группы, до сих пор уцелевших с январского ареста!
И – слетела с Гучкова вся мерлехлюндия и рассредоточенность, взвился, как на ногу наступили! О, тупоумие бесконечное! О, как же они надоели, проклятые, как же он их ненавидит, когда мы от них избавимся!? В январе развалили, переарестовали Рабочую группу – и хоть расшибись о каменную стену. В феврале запретили в Москве даже съезд Военно-промышленных комитетов – душат всякую живую деятельность! – всё боятся за себя. Сами ни на что не способны – и другим не дают делать дело. Перевёл съезд в Петроград – запретили и тут: по данным департамента полиции съезд начнёт с выражения недоверия правительству. (Так и намеревались, разведка у них верна). Жаловался Родзянке. Родзянко добился открытия съезда. Но местный участок не знал и пришёл закрывать. Опять Родзянке. Тот – бешено телефонировал градоначальнику: «Поеду сам и за шиворот выброшу пристава!» Открыли наконец. Так теперь дотянулись опять в Рабочую группу.
А что такое? К чему придрались? Чем занимались?
Да кооператоры обсуждали, не избрать ли Совет рабочих депутатов.
Нет, нельзя спускать!
Дёрнулся – звонить градоначальнику. Сам не подходит, оттуда мекали, что на собрании присутствовали посторонние рабочие разных заводов… А хоть бы и разных?
И позвонил – тому же Родзянке. И тот тоже заревел по-медвежьи у телефона.
И ясно стало, что надо сейчас, вот, в ночь прямо ехать в градоначальство и буянить.
Нет, поехать прямо домой к председателю совета министров!
Этого нельзя было уступить. Именно потому, что уличные волнения в городе не удались, уже остывали, – надо было вытягивать линию Военно-промышленных комитетов и Рабочей группы во что бы то ни стало! Это был удачно найденный рычаг, которым Гучков сотрясал власть. Это была ему – замена Четвёртой Думы, куда его не выбрали, и твёрдая ступень в Пятую, будущей осенью. Пятая Дума будет его последняя верная попытка, уже в 55 лет, какое-то место в России занять и ещё поворачивать её спасительно.
Иначе – зря он бился все двадцать лет. Хуже нет этой муки бессилия: жить в стране и не мочь повлиять на жизнь её – никак.
Называется, посидел один вечер дома, помечтал…