Текст книги "Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 1"
Автор книги: Александр Солженицын
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 85 страниц) [доступный отрывок для чтения: 31 страниц]
8
Если из-под ватного одеяла чуть высунуть нос и открыть глаза – увидишь грубо белёную стенку дощатого домика при огоньке ночника, недавно таком перепуганном, но всё ж не задутом, а постепенно укачавшемся, усмирившемся, а с ним и все тени очертились определённо по стенам. И – полно и глубоко под морозными звёздами молчание Мустамяк, самого далёкого глухого петербургского дачного места.
Эта старая тахта, одни пружины провалены, другие выпирают, так и не подсохла хорошо, ещё не прогрелась от осеннего насырения, от вымораживания за всю зиму, хотя они топили уже больше суток и дров не жалели. В этот раз переночевали в Петрограде только одну ночь, а вчера поздно добрались сюда. Но ни в первый петроградский вечер, ни в дороге, ни в сиденьи тут у огня, ни сегодняшним медленным просторным днём – Георг не открыл главного, от чего решительно менялась вся обстановка.
Ещё они ходили гулять под лёгким снежком и в гости обедать на другую дачу, в знакомую профессорскую семью, и Ольда как бы рассеянно выдавала их отношения, обмолвясь «ты», или ладонью на его руку, остерегая от лишней рюмки, – так что её любимые старички предположить не могли, что Ольда Орестовна была с ними двумя знакома лучше, чем со своим спутником. «Sic itur ad astra!» (так идут к звёздам – лат.) – повторял Воротынцеву старичок своё первое суждение о первой книге Андозерской.
Женщина выдающихся качеств, как Ольда Андозерская, имеет свои особые трудности в построении интимной сферы. На научные работы и успехи укатили лучшие её годы, и за это время разобраны были в мужья возможные спутники, достойные её. А ещё стесняло – само профессорство: не спутник для женщины тот, кто ниже её. Как говорится, замужество есть шапка на голову женщины, шапка для боярыни. Ольда любила, и вслух повторяла Марину Мнишек:
Чтоб об руку с тобой могла я смело
Пуститься в жизнь – не с детской слепотой,
Не как раба желаний лёгких мужа.
Покрыть голову не той короной – это на всю жизнь, и погибла жизнь, уж лучше непокрытой.
И Ольда Орестовна сумела так утвердить себя в глазах всех, что не доводилось ей встретить сожалительного взгляда, а приняли все, что такой незаурядной даме и не нужен обычный удел. В этой наблещенной и льстящей броне она и ходила посегодня – но втайне знала, что внутри неё вот посквозило неуверенностью, неполнотой. И даже вдыхая волнующий запах старых книжных корешков (а раскроешь книгу – удар запаха! потом он слабеет, но всё ещё уловим) – в самые счастливые часы работы, стало проступать ей, как не было прежде, что ведь она – одна, одна. Столь несомненно превосходная – но и никем не доискиваемая?…
В октябре ей вздумалось привлечь этого случайного полковника, и даже усилия не понадобилось, так радостно и послушно он пошёл, – даже грозило оказаться и скучным. Но он удивил и занял соединением мужества и безопытности, – резвый, необструганный. Как деревенский парень смышлёный, за пахотой не ходивший в сельскую школу, без внятия, что оно такое, грамота, для кого Г – только коса, а С – серп, не буквы, а подучить его – уже б и гимназию кончал. Но он занял те шесть дней её так самоуверенно, как будто всю жизнь она и ждала только его. Расспрашивал о чём угодно – о Германии, Франции, о теориях, о сегодняшнем университете, – только обминул спросить о самой женской жизни её, как бы вообще не предполагая этой стороны, – всё из той же неграмотности?
Ольду тоже затянуло тогда, но хотя допытывала она Георга о жене, скорее из привычки со всех сторон обглядывать всякое встреченное лицо, событие, – а представить себя открыто связанной с офицером оставалось невозможно. Но вот он уехал, писал хотя редко, но пылко, а эти зимние месяцы всё больше мрачнело, гневилось, пошатывалось вокруг, и свой собственный озноб начинал бить явственней, – и Ольде вдруг так просто уяснилось: вот именно он бы и был ей муж! Из своей профессорско-интеллигентской среды всякий будет измерен: а как он соотносится с профессором Андозерской? – и если мельче, значит, вышла по безвыходности. А боевой полковник? никому и в голову не придёт прикладывать эту мерку, все примут как её чудачество: выйти за офицера! Если на маленькую голову её, начинённую мыслями, не находилось точёной короны – пусть будет просто шапка, но с которой струилось бы мужество на зябкие плечи.
И она звала его – приехать сейчас в Петербург. И ожидая последние недели и встретив позавчера у себя на Песочной, окончательно решила, что с Георгом она соединяется, что минуло время забав и время переборов, и в её тридцать семь лет нельзя жаловаться, что союз плох. Конечно, нужно ждать конца войны. Но при его нетёсаной увальности ещё сколько потребуется разъяснений, советов и поддержки, пока он пройдёт не такой-то простой путь разъединения с нынешней женой, это тоже могут быть бои, к которым он совсем не готов, конечно.
Но чего она никак не ждала, какой нелепости никто б и предположить не мог, – он объявил ей только сегодня вечером. Опять долго сидели на чурбаках перед распахнутой печной топкой как перед камином, всё клали, всё клали дрова и не сводили глаз с огня, в благодатном пышеньи его. Рядом с Георгом Ольда весело уничтожалась в малости своего роста, малости рук, малости ног, а он по-разному умещал её, складывал, изгибал, всю забирал, играл с её волосами, то распушивал вкруг головы, то стягивал над затылком и окунался лицом как в пену. И вдруг – рассказал…
Изумительная своеродная тупость! Не потому так поздно рассказал, что хотел бы скрыть (хотя, видно, побаивался), а искренне считал, что это второстепенно и почти не относится к их блаженству в этом далёком доме у пляшущего огня. Рассказал, что ещё тогда, в октябре, воротясь к жене, тут же немедленно и открыл ей…
Как? То есть – как? Сам? Без повода? К чему? Зачем? Хотел ли он (сладко у сердца, котёнок в незнакомых руках) уже тогда, в неделю готовый, начать расставание с женой? Он объявил ей своё решение? Нет… Так тогда – зачем же?
Обрушилась крыша, выбило стекло, морозный воздух тёк на них через пролом, уже не действовали больше законы огня, – а он так-таки ничего не понимал, для него ничего не изменилось, всё так же тянул её к себе на колени.
Но из котёнка отяжелев в утюг клиновидный, Ольда осела, отсела, требовала объяснений. Тут столько нужно было понять: что он имел в виду, когда объявлял жене? (Трудней всего было добиться). И как вела себя жена? И как потом он? И опять она?… Оказалась тут долгая история, Ольда сжигалась, а Георг не мог точно всё рассказать, потому что в голове у него перепуталось, что за чем шло и кто точно как говорил, он не думал, что это когда-нибудь понадобится. А почему он ни в одном письме ни разу…? Да всё потому же. И – долго описывать, вот рассказать проворнее. Но от этого открыва тогда в октябре и до его сдачи…
– Какой сдачи?
… как изменилось его соотношение и с женой и с Ольдой, он понимает?
Нет, честно: не понимал, ничего не изменилось.
Не изменилось, если он никогда серьёзно об Ольде не думал.
А в этом письме жены, тогда в Ставку…? Да я уже сказал. Нет, ты вспомни точно! Стало неуместно при печном огне. Давай снова зажжём лампу. И опять – за стол. О, как томительно. Так тогда и поужинаем второй раз? Да хоть и поужинаем. И снова вопросы и снова ответы. Что же именно ты написал ей из Могилёва? Ну, вот этого, убей, никогда не помню, написал и тут же отвалилось, я своих писем не перечитываю. О, как скучно! Собирались часов в восемь лечь, смотри – второй час ночи. Ну что об этом, прошлом, – опять и опять?
Спать, спать, он влёк её и согревал, сам искренне не изменясь, и верить не хотя, не замечая, что Ольда могла измениться вот тут уже, у печки. И быстро заснул, глубоко, покойно, так что и верчение ольдиной бессонницы нисколько не будило его. Он заснул счастливым бревном, оставив ей все задачи и все решения.
И вот ночные часы, уже выныривающие к утру, Ольда раскладывала аналитично, по элементам, и достраивала полноту картины при недостающих клетках. Прижимаясь к этому горячему, дурному, всё более ей необходимому бревну, она восполнялась от него теплом и во сне его решала его будущее, даже бесповоротнее, чем сутки назад. Раз уж так, то не откладывать было того, что прежде допускало постепенный ход.
ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТОЕ ФЕВРАЛЯ, ПЯТНИЦА
9
– Ты спростодушничал неимоверно. Со стороны даже нельзя поверить, ты же не мальчик. Ты естественно уезжал на фронт – и хорошо. Зачем же ты завёл с ней разговор?
Не отвечал, не шевелился почти.
– Чтобы понять себя? Но это ты и должен был сделать сам. Ты не дал проясниться, окрепнуть собственному чувству. На это немало времени надо, но оно у тебя как раз было. А ты сам оттолкнул его.
Да, Георг теперь понимал вполне. Он раскаивался.
– Такие грузы нельзя перекладывать в сердце ничьё другое. А ты всё вручил ей, как она решит. Ты нашу с тобой судьбу вручил ей.
Ну, не очень-то. Он только…
– Как же нет? Смотри сам… И почему ты мог подумать, что она будет решать в твою пользу или тем более в нашу с тобой? Редкая женщина не будет удерживать мужа во что бы то ни стало. Женщина не может возвыситься и рассуждать беспристрастно.
Ничем-ничем нельзя ему отгородиться от беседы. А вылезать из-под одеяла в похолодавшую комнату незачем, и за окном пасмурно.
– Эти несколько месяцев проверять себя, советоваться, – должны были мы с тобой. А когда уже стало бы ясно нам – тогда бы объявили ей.
Ну, может быть это тоже не совсем честно…
– Дорогой мой, мы – нуждались в таком периоде. У нас с тобой сближение произошло слишком стремительно. Я не считаю, что… Но и не так же быстро! Мы себя обокрали, чего-то у нас теперь нет, и нужно время, чтобы это восполнить.
Шерстью подбородка молча водил по худенькому предплечью.
– А она, конечно, сразу поставила тебе ультиматум.
Ультиматум? Никакого.
– Да вот то письмо! Самый настоящий ультиматум: немедленно выбирай! одну из нас не увидишь!
– Да какой же это ультиматум, Ольженька? Это просто – раненый крик.
– Да никакой не раненый крик, дурачок. Это самый настоящий ультиматум. Вызов и борьба. Насилие над твоим несозревшим чувством, – вот тут его и давить, когда ты открылся по простодушию. Она – в выигрышном положении: у нас с тобой только розовое начало…
Нет, алое! – это не словами…
– …ещё никакого прошлого, – а у вас там десять лет, сотни уютных привычек, общих воспоминаний, знакомых, вырваться кажется невозможным: всё крушить? ломать? всем объяснять?
– Но знаешь, если и получилось у неё так, то не из расчёта… Не из расчёта принудить и вернуть, а – выход из горя, хотя бы путём жертвы… Она готова уступить…
– Где ты видишь жертву? Она жертвует тем, чего у неё уже не было. Только подтверди, что я – первая и несравненная! Она рискует, не рискуя. Достаточно зная тебя, как ты её – не знаешь.
– Но ты – тем более не…
– Нет, я – знаю! Даже вот по этим её приёмам. Она «отпустила» тебя – и этим сразу победила! И угрожала самоубийством. Бессовестный приём. И ты – сдался!
Очень омрачился.
– Хотя это касалось и моей судьбы тоже. Ведь ты сдавался – за нас обоих.
– Судьбы! Вот начнётся весеннее наступление – может убьют, и не то что судьбы, и не то что меня, а и вообще никакого Воротынцева на свете не останется.
Стихла:
– Жалеешь, что – нету?
– Раньше не жалел, а вот стал.
– Не жалей. Для смерти – может быть. А для жизни… Я – никогда и не хотела. Ребёнок превращает мать – единственно в охранительницу, и это сковывает всё творческое, останавливает развитие личности.
Но – не уклоняться:
– Ты нарушил не счастье её, а беспечный покой. Я ведь – не на её место пришла. Она тебя потеряла за годы, когда вы ещё оба этого не знали. А теперь – ринулась скорее подчинить тебя вновь.
С сожалением поглядывала на этого воина, такой растяпа против женского тканья. Искала понеобидней:
– Ты был – глинокоп. Тебе ничего не попадалось кроме глины. Прости меня, ты просто ребёнок. – Поцеловала, приласкалась. – Но так жить нельзя. Ты погибнешь.
Чуть приласкала неосторожно, – а он совсем, оказывается, и не ребёнок. И – разорвана вся лекция, рассыпались доводы как из прорванной корзины, она ещё пыталась держать связь речи, убежденье сейчас важнее всех забав, – но нет, не слышал уже всё равно.
И опять лежали, куда спешить. Подниматься – так сразу дрова готовить, кончились. А не поднимаясь – вот тут, у плеча, и на ухо, как ангел или бесёнок, тихим методическим наговором, ещё сколько ему можно неуклонно вложить.
Он слушал, слушал, и:
– Всё-таки это ужасно. Меня удручает. Неужели между мужчинами и женщинами – как на вечной войне? Так жестоко, расчётливо, сложно? А я думал – только тут и отдыхают.
Не убедила.
Бои-то ему и предстояли, а он никак не готов.
– Как обмывают порез – не в горячей воде, не в тёплой, а в холодной, – вот так надо и тебе с Алиной объясняться. Твоя ошибка, что ты распустил всё в теплоте и сам в том раскис. А в таких делах нельзя быть добреньким: это и есть море тёплой воды, в нём всё безнадежно размокает.
– Да, но… Ты как-то неправильно думаешь, что я её – не люблю? Ты пойми, я её – люблю, Алину!
Вот этого – она как раз не принимала. Этого наверняка не было. Если б он любил Алину (это – не ему) – он не пошёл бы в руки так готовно, за несколько взглядов, сразу. Но и надо же цель поставить. Как идти. Он этого не умеет… а самое было бы безболезненное:
– Послушай, не надо рубить жестоко, не пойми меня так. Но… было бы легче, если бы у неё появился утешитель. Ты не думаешь? Это возможно?…
Настолько не понял – не поддержал, не расспросил, как не заметил.
Не глинокоп, но – глина сам и которая плохо лепится. Надо бы здесь остаться подольше. Нужны – ночь и день, ночь и день, ночь и день, чтоб его пропитать собою и этим соком выместить всё, чтоб не мог бы он жить без Ольды во всём себе. Это – входит. И в такого – особенно входит. И Ольда – умела входить.
Да уж полдня прошло! Проголодались как! И дрова заготовить. Вскочили. Одевались. На остатках, околках кипятили чай, грели котлеты. Бодро побежали с санками, бревно подвезти.
Воздух был снежный, от выпавшего ночью. Нерушимая карельская хвоя ещё держала на ветках снежный напад. На сколзанках Ольда прокатывалась с разгону, по-девчёночьи, держась за его локоть, сдвигая ботиками снег с темнеющего льда, а Георг подбегал рядом.
Всё в мире казалось весело, исправимо.
Привязали бревно, притащили, пилили на козлах двуручной звенящей пилой. И Георг всему в ней удивлялся: да как ты бойко бегаешь… да как ты тянешь, пусти, я сам. И пилишь неплохо, это просто редкость.
– Я же в таком глухом уезде росла, почти деревня!
Уже и пар от них валил. Ну-ка, как сердечко, дай попробую. Да у тебя оно под самой кожей, вот тут, выпрыгивает.
И меняясь в голосе и в руке:
– Хватит пилить, пойдём! Я сам докончу, а пойдём!…
10
* * *
С утра по петроградским улицам было расклеено объявление:
«За последние дни отпуск муки в пекарни для выпечки хлеба в Петрограде производится в том же количестве, как и прежде. Недостатка хлеба в продаже не должно быть. Если же в некоторых лавках хлеба иным не хватило, то потому, что многие, опасаясь недостатка хлеба, покупали его в запас на сухари. Ржаная мука имеется в Петрограде в достаточном количестве. Подвоз этой муки идёт непрерывно.
Командующий войсками Петроградского Военного Округа
ген.-лейт. Хабалов».
От уговариванья – не верилось. Слухам всегда больше верится, чем властям.
И откуда этот Хабалов взялся, с фамилией раззявленной, похабной, хабалить – значит нахальничать. И зачем бы это обывательским хлебом распоряжаться – командующему войсками Округа?…
* * *
Градоначальник (начальник городской полиции) генерал-майор Балк, назначенный недавно, из Варшавы, а Петроград ещё зная мало, сегодня с раннего утра объезжал главные места сосредоточения полицейских нарядов. Выходил из автомобиля и обращался к строю со словами уверенности, что чины полиции поработают даже сверх сил – для спокойного положения на фронте. И звучали ответы и выражал вид полицейских, что – понимают.
Но в бравости своей были уже отемнены. Все они знали, что им запрещено применять оружие, а против них – можно. Они знали своих вчерашних раненых и избитых в нескольких местах столицы. Им стоять на постах уединённых – мишенями для гаек и камней, когда войска усмехаются сторонне, а толпа видит, что власти нет.
В закрытом дворе городской думы – в самом центре города, а населению не видно, был стянут большой отряд городовых и жандармов. Балк объявил им: распоряжением министра внутренних дел тяжело раненные вчера два чина полиции получат по 500 рублей пособия. (А им жалованья-то в месяц было 42 рубля, многие рабочие больше них получали).
* * *
На Обводном канале поутру к Невской Бумагопрядильне подвалила толпа тысячи полторы и стала камнями в окна швырять, во все этажи:
– Эй, бросай работать, отсталые!
Высовываются к стёклам с опаской, под камень бы не угодить. Кто плечами жмёт, кто показывает: «нет, идите своей дорогой!». А кто: «да, мол! сейчас мы их тут, сейчас!».
Когда человек работает – трудно отрывается. Но уж оторвётся – тоже назад не дозовёшься.
* * *
С раннего утра, едва собрались рабочие на заводе Щетинина, на комендантском аэродроме, – митинг. Оратор Пётр Тиханов призывал:
– Товарищи! Моё мнение такое: мы должны все как один приступить к насильственному обоюдному делу, и только таким путём мы добудем для себя насущного хлеба. Товарищи, запомните ещё: что долой правительство, долой монархию и долой войну! Вооружайтесь кто чем может, болтами, гайками, камнями, выходите из завода, крушите лавочки с руки!
И все рабочие вышли, ворвались и во двор соседнего завода Слесаренко, выгнали всех оттуда. Тиханов дальше:
– А теперь, товарищи, взойдём на железную дорогу и сделаем передышку.
Взошли на полотно, остановили пассажирский поезд. Отдохнули. А потом:
– Пошли всей кучей к Государственной Думе, на транвай никто не садитесь, а вдоль транвайной линии начинайте действовать по лавочкам!
При разгроме лавочек лиховали новобранцы, задержанные при заводе на учёте: им всё равно на фронт скоро, нечего терять!
* * *
Собралась на завод «Айваз» утренняя смена, три с половиной тысячи, – ей кричат: всем на сходку! И не свои, но пришлые ораторы держали речи, и не о хлебе (хлеб айвазовцам выдавало начальство), а что с этим правительством больше жить невозможно, всем бросать работу и идти в центр города. И поддержат их все заводы.
* * *
На всей Выборгской стороне завод Эриксона – самый обеспеченный и самый мятежный. Кому по хлебным лавкам, а эриксоновцам – на Невский! Бастовать – так не по домам сидеть, а пусть буржуи трясутся.
Только Сампсоньевский проспект после завода – узкий, и две с половиной тысячи эриксоновцев колонной своей – весь закупорили. А впереди, ещё много не доходя до Литейного моста, – на конях казаки, выстроенные ещё с последних фонарей, при первом брезге утра.
Жутко. С шашками кинутся если сейчас – порубят, деваться некуда, не защититься и не бежать.
Однако уже – и сошлись, спёрлись в узости.
А фланговый казак тихо: «Нажимайте посильней, мы вас пропустим».
Но офицер скомандовал казакам: ехать рассыпным строем на толпу. И первый – врезался, пробивая путь конём.
А казаки – подмигивают рабочим. И – стягиваются гуськом, в коридор за офицером. И – тихо, по одному, не давя, и шашек не вытаскивая.
И рабочие, от радости невиданной:
– Ура-а-а казакам!!!
Всем заводам дорога чистая к мосту.
* * *
Толпа простого народа с Выборгской и Полюстрова густо подвалила к Литейному мосту. А дальше путь – крепко загорожен: полиция пешая и конная, и больше двух казачьих сотен, и рота запасного Московского батальона.
Стояли и глазели. Мирно.
Тут подъехавший полицейский генерал вышел из автомобиля, расставил ноги против толпы с предмостного подъёма и громко спросил всех сразу, оглядывая:
– Почему не работаете, стоите без дела?
В толпе все вместе сильны, а ответить – надо отделиться, сразу ты ничто. Толпа любит разговаривать вся вместе. Но всё ж из передних, посмелей, решились:
– Муку, ваше превосходительство, населению почемуй-то не раздают…
– А гонят спекулянтам.
– Народ, видишь, голодает, а спекулянты-те наживаются.
– Грят, велено пекарням ржаного боле не выпекать.
Генерал:
– Неправда!
– Ну как неправда, люди говорят.
– Всё неправда! А вот хотите, – свеже пришло ему, – вот вы четверо, поедемте со мной сейчас в градоначальство, и я вам в продовольственном отделе покажу все книги и накладные прибывающей муки. Поедемте, не бойтесь! Один хоть прямо сейчас со мной в автомобиле, а остальные приходите следом, тут ходу двадцать минут. А? Кто сядет?
Запосмеивались. Заподталкивали друг друга. Да всё в нарошку, никто б не пошёл: как это? – от толпяной силы оторваться – и туда отдаться в руки им, в учреждение? Дураков нет!
Не шли. Балк сел в автомобиль, но не завернул на мост назад, а попросил пропустить его – дальше, на Выборгскую!
Толпа расступилась, немало кто и поклонился проезжающему генералу.
Балк сделал небольшой круг по Выборгской – до Сампсоньевского моста. Если не очень вглядываться – как по улицам ходят да что там внутри заводов, – так будто всё и в порядке.
По Большой Дворянской (вчера тут четыре тысячи было разогнано конными городовыми) – на Троицкий мост. Тоже и на Петербургской стороне спокойно. Можно думать, сбудется предсказание начальника Охранного отделения, что всё обойдётся мирно. С этим поехал на совещание к Хабалову, на его квартиру у Литейного же моста, на Французской набережной. Хабалову не надо и телефонных донесений ждать, и сапог натягивать, – из окна всё видно.
* * *
А донесения в градоначальство просто не успели. А на Петербургскую сторону Балк углубился мало.
Именно здесь вчера первые начали бить лавки, хлебные и мелочные, – обошлось, понравилось. И сегодня именно здесь продолжали. С утра разграбили мясную лавку Уткина на Съезжинской, – хотя не о мясе шёл спор, а как-то само пошло: камнями – в стёкла, там одна баба вперёд, за ней и все, и – кур, гусей, свиные окорока, бараньи ноги, куски говядины, рыбины и масло плитами безо всяких денег захватывали и уносили. (В тот же день пошла полиция с обысками по соседним домам. У кого и нашли, а кто подальше жил – тю-тю, всех не обыщешь).
И чайный магазин заодно разграбили: чай-то, он в руках лёгкий, а дорогой, чаю полгода не покупать – економично. (Захватили городовые двух баб и одного подростка, увели).
А откуда-сь-то поутру уже и толпа стянулась из малых улиц тыщи три – просто люди-жители и ученики разные, в формах своих и без форм, и студенты – вывалили с Большого проспекта на Каменноостровский, всю мостовую забили – и наддали к Троицкому мосту. Пробовали петь, но недружно получалось, не все знали, что ли.
Казачий разъезд нагнался на толпу – разбеглись.
Разбегались легко и кажется без обиды: вы – гонять, а мы – бежать. Привычно.
* * *
Стоят солдатики перед Литейным мостом.
Стоят не слишком бравые, иные ремнями как кули увязаны, еле туда в шинель упиханы, но форма единая, винтовки единые к ноге, – и оттого как бы строги. Стоят, молчат – и оттого строги.
А – что будут делать, ежели…?
Это – девкам лучше всего узнать. Мужчинам штатским к военному строю подходить не положено, неприлично: а ты, мол, почему не в нашем строю? Да и опасно: какой-нибудь там пароль пропустишь – хлоп тебя на месте!
А девкам – льготно. По две, по три под ручку собрались – и подкатили к самому строю, зирками постреливая, посмеиваясь или семячки полускивая:
– Чего эт вы, мужики, сюда притопали? Немец – не здесь, ошиблись.
Ежели что штрафно или смешно – так это на вас ложится, не на нас: войскам на улицах делать нечего всурьёз, а мы – бабы, у себя на Выборгской, вот, семячки лускаем.
Солдату из строя – не очень отозваться, дисциплина. Только улыбнётся какой украдкой. Девки-то – кому не понравятся? Ещё молоды, фабричной сидкой не замотаны, губы свежие, щёки румяные.
Да к строю самому вплоть не подойдёшь – впереди прапорщик похаживает. Хмурый очень. А сам-то молоденек, тоненек.
– Ваше благородие, что это вы больно хмурый какой? Или невеста изменила? Так другую найдём.
Засмеялся:
– А какая на замену?
– Да хоть я, – облизнула губы. Разговор совсем вблизи, девки слышат, солдаты нет, полиция нет. И, ещё зырнув по сторонам: – Слушай, неужель в народ пришли стрелять, а?
Аж залился:
– Да нет конечно! Да позор такой. Ничего не бойтесь, мы не тронем!
Стоят и казаки конные поперечной цепью. Смирны, рабочие с ними заговаривают, те отвечают. Тогда из толпы стали прямо подныривать под казачьих лошадей, и так пробираться дальше. Казаки не мешали, посмеивались. Тут подъехала конная полиция и загоняла пронырнувших назад.
* * *
А меж тем солнышко пробилось и заиграло не по-питерски. Морозец спал, только что не тает. С крыш капель посочилась.
По Большому проспекту Васильевского без трамваев далеко видны хлебные хвосты – по одну сторону и по другую. Стоят смирно, стёкол не бьют, а слух тревожный:
– Завтра-послезавтра хлеба вовсе продавать не будут. Теперь в городе – заведущий продуктами новый, немец, и желает два дни подсчитывать, выпекать ли дале хлеб.
А то неделю целую передавали: взрослым будет по фунту, мальцам по полфунта, – отчего и хвосты сбились.
А посередине, по трамвайным рельсам, близится шествие. Ещё передей бежит детвора – в шапках с растопыренными ушами, в пальтишках, домашних кофтах, у них-то и главное веселье. Скудный один красный флаг, да и тот подлинялый. Не много и голосов, но все молодые, искрича поют, вызывательно. Девушки в пуховых косынках идут длинными изгибистыми рядами, все сцепясь под локти. Рабочие парни, в пиджаках на вате, смотрят сурово. Улица расступается перед ними – и хлебные хвосты загибаются, и прохожие к стенам домов.
– Пошли с нами, чего стоите? На Невский, за хлебом!
Нет, обыватели не решаются, шествие не увеличивается. Так – ещё вырывистей голоса:
– Вставай, подымайся…!
Погода тёплая, солнышко светит.
Поперёк улицы стоит цепочка неуклюжих бородачей-солдат. Офицер в полушубке показывает им пропустить шествие.
* * *
Кому время пришло – это подросткам. Озорство – и дозволено, надо ж! Что к чему – это взростным знать, а нам! – с палками по Лиговке бегут и в мелочных лавках стёкла бей! бей! бей!
В шести разбили – дальше пробежали. И не поймаешь.
* * *
А собралось нас, чёрного народу, видимо-невидимо. Всю Пироговскую набережную уставили, и на Полюстровскую крыло и на Сампсоньевскую. Со всех заводов поуходила Выборгская сторона, изо всех улок выперла к набережным – тысяч сорок нас, право. А – чего дальше?
Так-то стоять час-по-часу и в хвосте можно, так там хоть с буханкой тёплой выйдешь, а тут чего? А всё ж таки: в хвосте стоять надсадно, как пригнули тебя, упинайся кому-сь в затылок. А здесь вольней, сами себе хозява, – вот, пришли и стоим!
Горит Нева, вся в солнце, в снежных искрах. И перегораживает и манит.
Мы – и не Питер вовсе, мы – так, слобода приписанная, для работы на их, на бар. Вроде и не на их – а всё на их. Вона-ка их чистый город – башни, башенки, дворцы да парки, так и отстроились особно, а наш люд – пиханули за Большую Невку. И никогда справедливости не будет: они повсегда будут чистенькие, а мы – корявые.
Не только мост перегородили, а у сходов с набережной к реке тоже стоят наряды полицейские.
И чего стоим, спроси? Ещё раз посмотреть на их город издали? Вроде город же единый, и трамваи единые ходят, и для того мостами соединено, а вот – спрашивай правду! Нету нам ходу! Вечор на этом самом мосту, на Литейном, кажный трамвай в город посерёдке моста останавливали, значит вхаживали околоточные с городовыми и шли по вагону проверяли ездоков, на глаз. Да только глаз у них мётаный, как свинчатка бьёт. По рылу, по одёжке, а то и руки покажи, документа не нужно: выходи! За что? Выходи и всё. За что такое, в чём я повинен? Выходи проворней, меньше разговаривай. А то – и за плечики, за локотки. А остальные, свои, кто к образованным потесней, – те себе поехали дальше, зазвонил трамвай.
Заразы эти и трамваи, жисть бы их и не видать. Это ж придумали: чтоб ногами совсем не ходить, от дома до дома и то на колёсах.
И ничего там, в городе, заманного нету для нас, ржаником нашим и не торгуют, а ихними нежностями не напитаешься, все тамнии забавушки, кафетушки – ногою пни, и одёжка ихняя несуразная – дорогая, а вся в дырах, не греет. А вот – перегородили! Перегородили как не людям, и играет сердце обидою: на Невский! Айдате на Невский!
А ежели через Неву прямо? Лёд ещё крепок, не весенний. Снег небось по колено, не хожено?
Как вот на бабу, бывает, загорится, как будто ни кой другой не бывало: никни, и всё! Хотим – на Невский!
* * *
В полдень зазвонили сразу все пять телефонов в градоначальстве: прямо через Неву! по льду! гуськом! пошли вереницы людей непрерывные!… Ниже Литейного моста!… И выше Литейного моста! На Воскресенскую набережную, в нескольких местах!… И к городской водокачке!
Во многих сразу местах! по глубокому снегу торят тропки! по-шли!!
А что полиции делать? Оружия сказано – не применять. На гранитных набережных левого берега стоят полицейские наряды у ступенек – но если беспорядки надо прекратить без толчка, без ушиба, без ссадины, – чем же они эту массу остановят?
Остаётся – пропускать?
Вот достигли левого берега, прут по ступенькам вверх. Где фараоны, в обхватку рук, силятся будто задержать, а где – как дремлют, не видят.
А что? – идут ребята, не озоруют, а не написано правила такого, что нельзя через реку пешком идти.
* * *
А на всех главных улицах центра публика – поплотнела, еле на тротуарах умещается, расширенное гулянье. Опять же и – солнечный, легкоморозный весёлый денёк. Чистую публику ещё больше тянет – что-нибудь да выкинуть, назло властям. Ждут рабочих на зачин.
* * *
По Знаменской улице, по глубокому разъезженному снегу, одноконный извозчик-старичок в санках вёз седока к Николаевскому вокзалу. И увидели, как по Невскому бегут толпы людей и что-то кричат. Извозчик перепугался, встал с козел и погонял концами возжей (в Петрограде извозчикам кнуты запрещены), повернул в переулок к Лиговке:
– Да чо ж они делают! Чичас война, а они бунтуют, кричат. Чичас их залпом ударят – могут и нас побить!
* * *
В парикмахерской у Аничкова моста. Стригут, бреют, вежеталят, как всегда. Деловых людей не больше, не меньше, чем обычно.
– Да-а, в воздухе пахнет демонстрацией, господа!
– Странно, что полиция не принимает никаких мер.
– Ох, подозрительно мне это бездействие. Что-то мрачное затевают власти. Удивительно: дают демонстрантам свободно по улицам ходить, будто заманивают.
* * *
По Каменноостровскому в сторону центра повалила новая семитысячная толпа – быстро они собрались, да ведь почти все не на работе, учреждения тоже закрывались. Из окон лазаретов помахивали раненые. Перед толпою кричали, плясали, забиячничали мальчишки и девчёнки.