Текст книги "Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 1"
Автор книги: Александр Солженицын
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 85 страниц) [доступный отрывок для чтения: 31 страниц]
34
Утром пришёл в пустую библиотеку, где томился Фёдор Дмитрич, один профессор. И уверял, что видел сейчас на Невском настоящую казачью атаку. Федя скрыл усмешку: что может профессор понимать в казачьей атаке. «Рубили?» Рубили или нет – профессор не видел, потому что быстро свернул в боковую улицу. Но – шашки сверкали, сам видел.
Федино сердце упало. И потому упало, что, значит, ничего не будет, всё безнадёжно. А больше упало – за казаков. Он чувствовал себя в Петербурге чуть не главным ответственным за всех казаков, ведь именно его будут попрекать порядочные люди за каждый казачий проступок. Вчера у Казанского ему так показалось, что казаки трезвятся и не будут больше охранными псами. А значит – опять?…
Замутило, затянуло, и, освободясь в библиотеке, не сел он к своей любимой тетрадочке (да завтра воскресенье, весь день свой) – а опять поплёлся на Невский, да не поплёлся, а наддал ходой.
На Николаевском мосту стояла преграда – из военных и полиции, но как-то никого не задерживала, лишь бы шли порознь. Мост над снежной Невой со вмёрзшими судами был полон по тротуарам как добрая улица.
Стало пасмурно, малый морозец, и еле-еле сыпался мелкий снежок.
После моста Федя вскоре ждал смуты, следов боевых столкновений. Но ничего подобного не было, и ни по какому признаку не догадаться, что в городе где-то беспорядки. Прошёл Английской набережной, пересек Сенатскую площадь, мимо львов военного министерства пошёл на улицу Гоголя. Люди шли с обычной озабоченностью по своим делам, кто с покупками, свёртками, кульками, портфелями, нотами.
Только по Адмиралтейскому проспекту под мальчишечий рассыпной крик проехали разомкнутой стеной казаки, но никого не трогая. До Исаакия и назад.
У банка Вавельберга стояло несколько лакированных автомобилей, ожидая своих богатых седоков. Тут, зазевавшись на переходе улицы Гоголя, Фёдор Дмитрич едва не попал под извозчика: тот нанёсся за спиной совсем внезапно и слишком поздно крикнул резко:
– Брг-ись!
Федя выскочил из-под самой лошади, замявшейся на ходу, крикнул бранное кучеру, тот ему, едва охватил глазами двух молодых дам, отъединённо беседующих в быстрых санках, и в то же мгновение услышал за спиной ещё громче и резче:
– Брг-ись!
И опять шарахнулся, но это был не извозчик, а озорной рабочий парень в финской шапке, и крикнул он не Феде, а тому кучеру, в ответ и в предупреждение. И ещё успел напугать дам: две головки дружно обернулись через середину, опоминаясь о какой-то уличной жизни, – а парень высунул им язык.
Фёдор Дмитрич отошёл в первое же стенное углубление и всё это записал.
Невский вовсе был свободен сегодня от трамвайных вагонов, вчера замерших, возвышенных над окружающим, – весь просторен в длину и казался шире обычного, да что-то и толп не видно, а говорили, не загорожен и армейскими строями, – а неслись извозчики, собственные рысаки, фырчали автомобили, густо шла тротуарами обычная публика проспекта, сейчас без примеси ватных пиджаков рабочих парней, шли чиновники, нарядные дамы, офицеры, гимназисты, рассыльные, бабы-мещанки в полушубках, приказчики из магазинов, – и все магазины торговали бойко, да ведь суббота вечер, и ни одно стекло не разбито, и кой-где городовые стоят, но только то необычно, что по двое.
Увы, будняя жизнь опять беспросветно заливала неколеблемую столицу.
А может – и к лучшему так, чтоб не разрывали сердце казаки.
Вдаль, в лёгкую дымку снежка, уходили бездействующие трамвайные столбы.
На расширении у Казанского собора всё же надеялся Фёдор Дмитрич увидеть вчерашнее море голов. Нет. Была ещё толпа – но не такал необъятная. И ничего не делала. И как будто расходилась. В истоптанном снежном сквере чернели порознь, всяк себе, Барклай-де-Толли, и Кутузов, и дуги ребристой колоннады уводили в собор.
Ну, а если уж у Казанского всего-то – то и нигде.
Вчерашнее не повторилось, как не повторилась и вчерашняя удивительно светлая вечерняя заря.
Правда, два раза проехали верховые отряды, в ту и в другую сторону, сперва казачья полусотня, потом конная стража. Они проезжали зачем-то во всю ширину Невского от дома до дома, вплоть к тротуарам, то ли силу давая почувствовать, – но и никак не угрожая. Но публика, не пугаясь, сдвигалась, а извозчики и автомобили задерживались накоротко, – и снова всё двигалось.
Дальше не пошёл. Сильно усталый, отчасти и в досаде, вернулся Фёдор Дмитрич к сумеркам домой.
И тут вскоре один приятель из их редакции, заметный среди народных социалистов, позвонил ему на квартиру возбуждённо.
– Ну? Вы знаете, Фёдор Дмитрич? На Невском…
– Что на Невском? – с невесёлой насмешкой отвечал Федя. – Да я только что его прошёл весь, до Аничкова моста. Ничего там нет.
– Говорят, на Знаменской, у вокзала… Стреляли. И казаки ваши – зарубили пристава!
Ну, и соврут! Ну, и придумают! Казаки – пристава?…
– Вот до Знаменской не дошёл. Так именно там?
– Очевидцы рассказывают…
– Этих очевидцев, знаете, слишком много развелось. Как старожилов. Никому не верьте.
И – молчали в телефон. Именно потому-то и не надо было верить, что так хотелось!
– Со вчерашним днём никак не сравнить, схлынуло, – уверял Фёдор Дмитрич. – Значит, сил наших не хватает. А они сильны. Знаете, у Чехова есть такой рассказ – «Рано»? Пришли нетерпеливые охотники на вечернюю зарю, постояли-постояли, – нет, не летят, рано…
И сколько же жизней человеческих надо? Сколько сил душевных, чтоб дотерпеть, дождаться?… Да будет ли вообще когда-нибудь, хоть при внуках наших?
Печально молчали в телефон.
35
Колыхает подводной загадкой измена так же, как и любовь. Есть причина у любви – есть и у измены?
Тогда, в октябре, Вера сама видела, как эта измена рождалась. Ото взгляда ко взгляду изумлялся и завлекался брат. В один вечер огненно забрало его. У Шингарёвых она смотрела на неравные пересветы двух лбов, и гордость за брата, что Андозерская его оценила, заслонялась страхом: эта женщина просто брала его, открыто тянула, а он принимал её взгляды вопросительно-готовно. А потом он исчез на пять дней, почти до отъезда. Вернувшись, ничего не объяснял. Понималось – не называлось, Вера не могла переступить первая. Потом – сумасшедшая телеграмма из Москвы, что может нагрянуть Алина, – то есть уже узнала?
Нравственное право вести или не вести себя так стояло и перед Верой. Если приложить встречные усилия, она уже притянула бы Михаила Дмитриевича к себе. Но такого права она не смела себе присвоить. Хотя и чувством и разумом знала, что это было бы для обоих них единственное счастье, – она не смела вмешаться и подогнать то, как оно само течёт невидимо и непредвидимо нами. Её вера разрешала только: ждать, как Бог пошлёт, и надеяться. Как няня говорит: наша доля – Божья воля.
Георгий прожил сорок лет и женат десять, а как будто никогда не придавал значения женитьбе больше, чем общепринятой жизненной обыкновенности. А Вере виделась в браке тайна большая, чем просто любовное схождение двух: в браке – иное качество жизни, удвоение личности, и полнота, не достижимая никакими другими путями, – завершённая полнота, насколько она вообще может быть завершена для человека.
Этого удвоения, нового наполнения – она не видела в Георгии.
Четыре последних месяца Вера ничего не знала о брате, он написал-то один разик. Андозерскую встречала изредка в библиотеке, здоровались, но ни по шелоху нельзя было ни о чём угадать. И вдруг вот – всё прорвалось от Алины, телеграммами, упрёками, и сразу Веру бичевали как союзницу и укрывщицу измены. И на словах отрицая, она душевно приняла эту роль, уже обвинённая, так и ладно. (Всё хотел их с Алиной сдруживать – и вот поссорил).
Душевно приняла, душевно же не принимая: невозможно и самым близким уступать, где вообще уступать невозможно. Если признать всеобщую правоту измены, то кончится всякая вообще жизнь. Если не радостное бремя любви, то долг надо нести, иначе всё смешается и порушится.
Но здесь были: любимый брат и очень не любимая Алина. В Алине так многое не нравилось Вере – больше всего отталкивала её напряжённая нервная гордость, за этой гордостью не чувствовала Вера, чтоб Алина любила Георгия, а скорее всегда себя, а чтоб он прилюдно выражал к ней любовь. Так многое не нравилось – легче было пересчитать, что нравилось.
Неединое и запутанное чувство возникло у Веры.
По телефону она не решилась передать брату угрозу Алины, в которую сама не поверила, – угрозу самоубийства. Но когда он приехал на Караванную – уже очень смущённый, и даже потерянный – не могла дальше скрывать.
И Георгий – сразу посерел. Он опустился на стул, даже не скрывая, какая повела его, подёргала мука. Вся энергичная уверенность и весёлость покинули его, твёрдые губы потеряли определённость, кожа лба ссунулась на глаза.
– Я ведь тогда жить не смогу, Веренька! – сказал открыто.
И одно его было желание – скорей, мгновенно перенестись к Алине, откладывать – только невыносимей. Уж скорей туда! Скорей билет!
Но не только не соглашалась Вера отпустить его самого на вокзал, – он объехал Невский стороной, а что на Знаменской творится, он не представляет! там сегодня казак зарубил полицейского! – в таком потерянном проигранном состоянии, да ведь и не решено ничего, – так мгновенно она и вообще не хотела отпускать его к Алине. Он должен был очнуться, побыть тут, у них с няней, укрепиться.
И она взялась тотчас идти сама, перекомпостировать ему билет с Виндавского на Николаевский вокзал. А чтоб он помылся, поел, пожил пока часы дома. Няня уже вступала властно в свои заботы: ещё пока воду не пресекли, а то не будет?
Не уверенная, что работает городская станция на Большой Конюшенной, Вера пошла прямо на Николаевский вокзал. Шла совсем погружённая, захваченная этим новым душевным переплетением, куда её втягивало. Как помочь брату? Он совсем потерян, он не знает как быть, но, кажется, не только жалеет Алину – он её боится. Так явно и по телефону и сейчас: ужасно не то, что это всё произошло, происходит, – а ужасно, что Алина узнала, и теперь весь кошмар объяснений снова.
Переходила по Невскому Литейный – ничего особенного не заметила, только густое оживлённое, не стеснённое трамваями движение во все стороны и наискосок по перекрестку. На нём высился разъезд конной полицейской стражи, два всадника, ни во что не вмешиваясь. А прошла ещё шагов тридцать – сзади раздался оглушающий взрыв, такого в жизни не слышала! – сердце остановилось, не успела испугаться – второй! Все люди кинулись в разные стороны, Вера тоже – как шла, но упёрлась в людскую стену: все остановились и оглядывались, боролся страх с любопытством. И кто повыше или позорчей, объявил: бросили две бомбы под лошадей, лошади ранены и один жандарм.
Да что ж это, Господи? Скорей проталкивалась Вера вперёд и уходила к вокзалу.
Шла своими глазами посмотреть, что там делается, можно ли брату?
Очень было густо в конце Невского. И вся Знаменская площадь невиданно залита народом – возбуждённым, бездельным, чего-то ожидающим, – благо не беспокоили их ни в какую сторону трамваи, ни со Старо-Невского, ни по Лиговке. У памятника стояли с красными флагами, руками размахивали, не слышно. И полиции в этом толпяном море не было видно, и на конях не возвышались, ни казаки.
И внутри вокзала толпилось народа больше, чем могло бы уехать или встречать. Может быть грелись.
А у кассы – не много людей. Стала в очередь.
Почему он так ослабел? Почему он так потерял опору? В самом себе. И в любви? Кто любит – тот всегда силён.
Заносы на Николаевской дороге прекратились, поезда возвращались в расписание. На сегодняшний поздний вечер – были билеты, правда, не слишком хорошие. Но Вера решилась не брать.
Затруднений с Виндавской дорогой не оказалось, перекомпостировали на Москву на завтра, на 11 утра. Ну, вот так хорошо.
На площади стояло и переливалось всё то же самое. Страшновато было возвращаться опять по Невскому, но иначе много крутить. Да все валили. Вера пошла теперь по другой стороне, не там, где был взрыв.
Осенью уезжал такой стремительно-счастливый, всё в нём пело. А сейчас узнать нельзя.
Трое полицейских стояло против Николаевской улицы. Их не трогали.
И на углу Владимирского тоже трое. Но к ним подтеснялась толпа, и на вериных же глазах – бросились. Один городовой вытянул вверх руку, выстрелил из револьвера, другой выхватил шашку, она мелькнула высоко над головами, всем видно, – но тут раздался новый выстрел, и шашка рухнула. И была толчея, толчея, несколько криков, – и можно было идти дальше. И Вера быстро пошла по тротуару, не оглядываясь. Говорили, что полицейских разоружили, и только.
Странно: разоружают городовых, как будто так и должно быть, и жизнь продолжается, как ни в чём не бывало. Густо и возбуждённо текла по тротуарам публика. Много мещанок и рабочих баб, каких на Невском не бывает. Иногда насмехались над богато одетыми, кричали им ругань.
После Аничкова моста Вера ушла с Невского. На Итальянской и на Караванной было всё обычно.
И не вся б эта беда – то какая радость видеть Егора дома! (И как бы отклонить его, чтоб он сегодня вечером не поехал к ней опять?) Была на нём старая домашняя куртка, которая держалась годами специально для приезда брата, – и вот он был в ней сейчас вместо кителя, при военных брюках, но и в чувяках, такой одомашненный.
Взяла на себя Вера преувеличить и задержку поездов от заносов, ничего подходящего на вечер, а завтра утром – хорошее место и уверенно. Взяла преувеличить и грозность на площади, рассказала и случаи на Невском. Брат был поражён, он такого не видел, когда ехал по городу. Да впрочем, всё сегодняшнее, откуда ни собери, состояло в том, что полиция нигде не стреляет, публика легко разоружает полицию, а войска не вмешиваются.
Всё это было как будто и очень серьёзно, а вместе с тем жизнь текла вроде обычная.
Няня стояла в дверях и ахала. А у нас рядом, в Михайловском манеже, стоят конные городовые вместе с казаками, так говорят: мы казаков больше боимся, чем бунтарей.
Брат на каждую новость вскидывался, хмурился, удивлялся: если б не от сестры, да не от няни, так поверить было нельзя. (Вскидывался-то он да, но охмур у него был уже круговой, серый, нельзя узнать, и глаза не блестели). Самое непонятное, почему власти не принимают совсем никаких мер. Так понимал Егор, что правительство – запуталось.
Он был просто болен – такой весь вид, и домашняя куртка на нём – будто надел по болезни. Господи, хоть бы уж сегодня вечером побыл дома!
Теперь бы само открывалось брату и сестре разговаривать прямо? Не о том, разумеется, как это случилось, как он полюбил! (да полюбил ли? вот что! – она и этой новой любви на лице его не видела), а: что же теперь делать? Сам по себе Петроград ещё не был бы полным доказательством для Алины. (Егор рассказал теперь сестре, что в октябре сам, по глупости, открыл Алине. А Вере – понравилось, это было прямодушно, это – был её брат!) Но то, что он никак не сообщил ей о поездке – ни при выезде, ни с дороги. А теперь…
– Ведь это очень серьёзно у неё, – повторял он над письмами Алины, перечитавши десять раз. – Ведь я её знаю, она решительная!…
Ну – не так. Ну, не настолько. Ранена? уязвлена? но не в таком же отчаянии? – уговаривала сестра.
– И разве мне её теперь пере… убедить… пере…
Угнёлся брат. Угнулся.
Он ехал к Алине – обречённо.
Как его укрепить?
Как? Его сама поддержала бы любовь – или там, впереди, к жене, или отсюда, из-за спины, – ураганная? сверкающая? Но Вера вглядывалась, вслушивалась – и с тоской, и почти страхом не видела укрепляющих знаков ни той, ни другой. А – потерянность, и даже пустота.
Что же это? Как это может быть?
Что ж, ему этот дар вовсе не дан?
Видно, ему и самому показалось святотатственно ехать сейчас назад к Андозерской. Мрак на душе. Сказал, что ночует здесь и до поезда никуда не поедет.
Вере – и радость. После того как брат позвонил Андозерской – позвонила и Вера своей сослуживице и отдала ей билет на премьеру «Маскарада» сегодня в Александринке. Так задолго покупала его, так долго ждали все этого дня, – но брат, и вдруг дома!
Не сказала ему ничего о спектакле.
Егор потерял свой обычный темп и порыв, много сидел, задумавшись, а ходил по комнатам совсем медленно. Улыбался смущённо:
– Вот видишь, как получается, Веренька…
Он уже весь был под нарастающей властью Алины. Уже готовился только к ней.
Самое правильное было бы сейчас – посидеть вечер да разобрать вместе все осколочки, все ниточки.
Когда думал, что Вера не смотрит, – ссунутое лицо.
Он совсем не был готов.
– А из Москвы прямо в армию?
Ободрился:
– Да, сразу в армию.
Ему только бы Москву как-нибудь проскочить.
Кормила их няня постным обедом: рыбным заливным, грибным супом, пирожками с капустой. С Верой она всегда вместе ела, а тут, как ни заставляли сесть за тарелку, – поспешала вскочить и услужить. Услужить не как господам, а – как маленьким, ещё не умелым ложку держать, из кружки пить.
Егор уж отвык от её лица, но Вера хорошо видела складку горя – сегодняшнего, за него.
А тоже и няня сама не заговаривала. Только и не продрагивалась в улыбку.
Что-то сказал Егор о посте, что на фронте не блюдут, разве Страстную. Няня, губы пережимая, посмотрела на него стоя, сверху:
– И ведь не говел, небось?
– Нет, нянечка, – с сожалением Егор, даже искренне.
– А тебе-то – больше всех надо! – влепила няня, не спуская строгого взгляда.
Егор сам себе неожиданно, лицо помягчело:
– А пожалуй ты и права, нянечка. Поговеть бы.
– Да не пожалуй, а впрямь! – спохватилась няня. – Ноне суббота, идём-ка ко всенощной в Симеоновскую. И исповедуешься. А завтра до поезда к обедне успеешь. И причастишься.
Отодвинула форточку – слышно: звонят. Великопостно.
Но когда это вдруг открылось совсем легко и совсем сразу – Егор замялся. Видно, уже большая у него была отвычка. А скорей – не хотелось ему исповедоваться – вот сейчас, по горячему делу.
Замыкал, замекал, что – пожалуй не успеет. Что, пожалуй, другой раз.
Прикинули – и правда, может завтра до поезда не успеть: по этим волнениям пути не будет, и извозчика не найдёшь, и не проедешь.
– Ну, дома помолимся! – не сразу уступила няня.
В кругу, где обращалась Вера, где служила она, – в церковь ходить или посты соблюдать было не принято, смешно, и даже говорить серьёзно о вере. И там – она хранила это как сокровенное, другим не открытое.
Но Егор – не готов был душой, она видела. И защитила его перед няней, что он никак не успеет.
Подошла няня к сидящему со спины, он так приходился ей по грудь, положила руку ему на темя, и певуче:
– Егорка-Егорка. Голова ты моя бедовая. Горько тебе будет. А делать нечего. Пожди, пожди. – Другой рукой, углом фартука, глаза обтёрла. – И что у вас, сам дель, детей нет? Другая б жизня была.
Сказала – как толкнула. Егор глаза распялил:
– Правда, нянечка, нет. Кончились Воротынцевы.
– И эту, – рукой на Веру махнула, – замуж не выгоню. Хоть бы уж для меня-то подбросили.
Егор хорошо, светло и прямо посмотрел на Веру. Как будто они об этом всегда и говорили легко.
Вера закраснелась, а взгляда не опустила. Открыла им няня эту простоту.
Слишком добросовестно собирала справки для читателей? Засиделась в уголке за полками?
А когда и встретишь – так женат. Или связан.
Да как же хорошо втроём, всем вместе! Хоть один-то вечерок!
Оттаял Егор:
– Хорошо мне у вас. Никуда не пойду.
Не пошла и няня ко всенощной. Редкость.
Уже стемнело. Няня зажгла в своей комнате лампадки, позвала Егора, подтолкнула:
– Тебе лишние разговоры сейчас – только крушба. А подит-ка там у меня посиди, не при нас. Да и помолишься. Всякому благу Промысленник и Податель, избави мя от дьявольского поспешения!
36
А сегодня стояла в Могилёве ветреная серенькая погода, хорошо, что не мятель. Эти снежные бури последних дней на юго-западных дорогах сильно прервали армейское снабжение. (И оттуда доносят, что продуктов осталось на три-четыре дня по армейской привычке, конечно пригрозняют положение, чтобы не остаться пустыми).
Утром пришла телеграмма от Аликс: у трёх заболевших температура высока, но признаков осложнений пока нет. Ане – особенно плохо, просила помолиться за неё в монастыре. В Петрограде – беспорядки с хлебом, но спадают, и скоро всё кончится.
Сходил на обычный доклад к Алексееву. После столького перерыва он продолжался полтора часа, озирали положение всех фронтов и снабжение.
Ни в каком таком докладе за всем не уследишь. Как-то, в лазарете государыни, обходил Государь раненых, и офицер-грузинец рассказал ему о кровавой атаке у Бзуры в январе Пятнадцатого (ещё при Николаше) – сколько, сколько положили за деревню Большой Камион – взяли, вослед сами и отошли. Грустно. Не удержался, и вслух: «А для чего это нужно было?» Никогда об этом эпизоде и не слышал.
Погода позволяла обычную загородную прогулку на моторах. Выехал раньше, заехал в Братский монастырь (за высокой стеной он был близко на городской улице), приложился к чудотворной Могилёвской иконе Божьей Матери, помолился отдельно за бедную калечку Аню Вырубову, и за всех своих, и за всю нашу страну.
Съездили по шоссе на Оршу.
После чая пришла, сегодня не задержалась, петербургская почта – драгоценное письмо от Аликс, вчерашнее и длинное. И ещё – от Марии. Успел жадно пробежать их, но надо было идти в собор ко всенощной.
Пошёл в кубанской казачьей форме.
Хорошо пели, и служил батюшка хорошо.
Воротясь, послал Аликс благодарственную телеграмму за письмо. И теперь сел перечитывать его несколько раз, с наслаждением и вникая. Много дорогих подробностей.
Она – неутомимо носилась между больными и даже продолжала деловой приём. Сколько же в ней сил, несмотря на все нездоровья, и сколько воли – собрать эти силы! Солнышко!
И в новом письме она снова повторяла свои уговоры последних дней: что все жаждут и даже умоляют Государя проявить твёрдость.
Все эти одинокие дни в нём и так уже прорабатывалось. Твёрдость – да, без неё нельзя монарху, и надо воспитывать её в себе. Но – не гнев, но не месть: и твёрдость должна быть – доброй, ясной, христианской, только тогда она принесёт и добрые плоды.
Тут же Аликс напоминала о бунтовской речи некоего депутата Керенского, произнесенной в Думе дней десять назад. Говорят – он там призывал едва ли не к свержению монархии. Депутат – и открытый мятежник, это уж совсем парадокс, правда. Но уже немало обойдено Верховной Властью дерзких думских речей этой осени – хоть и Милюкова, хоть и Пуришкевича, или мятежных речей на съездах Земского и Городского союзов, – и что же? Ничего, всё спокойно обошлось. Поговорить, даже позлобиться – людям надо давать, в это уходит их лишняя энергия, после этого они работают лучше.
Ещё просила Аликс – то о должности для генерала Безобразова (но после больших потерь в гвардии неудобно было пока его ставить), да не забыть очередной крест Саблину (это непременно), и поддержать адъютанта Кутайсова в конфликте с одним из великих князей. И ещё напоминала: непременно написать английскому королю о поведении посла Бьюкенена.
Это – верно она напоминала. Бьюкенен давно перешагнул все дипломатические приличия и правила. Он открыто сближался со всеми врагами трона, дружески принимал Милюкова, обвинившего императрицу в измене союзному делу, у него в посольстве думские вожди и даже великие князья заседали, злословили, обсуждая интриги против Их Величеств, если не заговоры.
А на последнем приёме, под Новый год, Бьюкенен перешёл все границы, выразившись, что Государь должен заслужить доверие своего народа. С изумлением посмотрел Государь в холодное лощёное лицо посла с рыбьими глазами. И ответил, что – не следует ли обществу заслужить доверие монарха прежде? Даже сесть ему не предложил, оба простояли весь приём.
И с того дня Бьюкенен не переменился, интригует даже пуще прежнего.
Неизбежно писать Георгу, да. Чтоб он воспретил, наконец, своему послу вмешиваться во внутреннюю жизнь России. Ибо это ослабляет русские усилия в войне и, таким образом, не идёт на пользу и самой Англии. Георг поймёт, исправит.
Просить большего – отозвать посла, Николай считал слишком резко, это будет Георгу досадно и даже оскорбительно. Но и о меньшем Николай всё откладывал написать. Потому что он любил своего двоюродного брата Джорджи и не хотел доставлять ему неприятных минут.
Да, ещё же писала Аликс о беспорядках с булочными в Петрограде, разбили вдребезги Филиппова. Всюду плохо с подвозом хлеба, да, мятели. Но теперь они прекратились – и всё скоро наладится.
И в это самое вечернее время, пока Николай сидел над письмом Аликс, намереваясь отвечать, – принесли от неё телеграмму: что в Петрограде «совсем нехорошо».
Вот тебе раз… Не знал бы что и думать, но тут же принёс Воейков телеграфное донесение Протопопова: просто – распространились по Петрограду слухи, что отпуск хлеба в день на человека будет ограничен по фунту – и это вызвало усиленную закупку хлеба, рабочие забастовки и довольно большие уличные беспорядки, шествия с красными флагами, задержки трамваев, пострадало несколько полицейских чинов, ранен один полицмейстер, убит один пристав.
Довольно серьёзно, – нахмурился Государь. Но тут же прочёл дальше: что зато, напротив, буйствующие толпы местами приветствуют войска, а ныне принимаются военным начальством энергичные меры. В Москве же – спокойно.
Молодец, Александр Дмитрич. Умница. (А то стало казаться поздней осенью, что у Протопопова – какое-то перескакивающее внимание, несосредоточенность, видимо последствие болезни. Но, слава Богу, преодолел. Чудесный человек!)
И от военного министра Беляева была телеграмма, что меры приняты, ничего серьёзного нет, к завтра всё будет прекращено.
Аликс могла просто слишком принять тревогу к сердцу, да при больных-то детях. Государственные дела надо воспринимать с холодком, а она слишком всегда горячится.
Но – всё никак не удавалось Николаю сесть за письмо к жене. Какой-то урожай телеграмм: пришла ещё и от князя Голицына, и странная: что он просит либо расширить его полномочия – либо назначить вместо него другое лицо.
Бедненький князь Голицын, не по нему эта должность. Куда ж ещё шире ему полномочия, чем председатель совета министров – и с подписанным готовым указом о перерыве в занятиях Думы, только проставить дату?
Но – где найдёшь для России достойного премьер-министра? Нету их.
Телеграфно успокоил Голицына, подтвердил его полномочия…
Что ж такого? – забастовки, беспорядки, но идущие к концу? Бывало и раньше.