444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Нежный » Там, где престол сатаны. Том 2 » Текст книги (страница 20)
Там, где престол сатаны. Том 2
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:12

Текст книги "Там, где престол сатаны. Том 2"


Автор книги: Александр Нежный



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]

– И эти люди, – с глубочайшим изумлением обратился Сергей Павлович к Ане (а они уже подходили к дому, видели свет в кухонном окне седьмого этажа и, похоже, силуэт папы, беспокойным взором обшаривающего близлежащие окрестности, как то: улицу с изредка пробегающими машинами, с мигающим желтым огнем светофора, покрытые пухом тополя, школу напротив и хиленькую сосновую рощицу за ней, сейчас, впрочем, почти скрытую опускающейся на город ночью), – хотят, чтобы все – в том числе и я – жили по законам их болота. Но я вылез, выкарабкался, выполз из него, ты знаешь, и знаешь, кто мне помог спасти тело и душу! А они хотят, чтобы я вот это… – трясущимися руками Сергей Павлович открыл портфель, достал тетрадь и, остановившись под фонарем, прочел: «В Государственное политическое управление. От гражданки г. Красноозерска Афониной В. М. Прошу выдать вещи, оставшиеся после смерти моего родного брата Жихарева Александра Михайловича (епископ Валентин): белье, верхнюю одежду, обувь, кожаную и теплую, чемодан, деньги и вообще, все, что осталось». – …забыл… чтобы я жил, как будто в этой стране, горьком моем Отечестве, государство не казнило людей тысячами и тысячами… А уж потом, может быть, через какое-нибудь окошечко в подвале возвращало родственникам белье с пятнами крови! И расписочку пожалте… Нам вашего добра не нужно. А деньги, – он захохотал, закинув голову в потемневшее небо, – какие деньги! Не было денег! Истратил! Блатные отняли! Кто ж деньги-то отдает! Бельишко нате вам и ботинки ношеные-переношеные… А денежки – да вы что, гражданочка! Чемоданчик вот он, пальто зимнее перелицованное вот оно вам на доброе здоровье, а насчет денег – это вы зря… И они хотят, чтобы я все это забыл? Чтобы я им деда моего, Петра Ивановича, простил? Чтобы я пренебрег его последним словом? Чтобы я в Сотников ни ногой? Да я там вверх дном все переверну, всю Юмашеву рощу перекопаю, в монастыре от маковок до подвалов все обшарю – а найду! Пусть я дитя распада, пусть я обречен одиночеству… – Он вдруг остановился и с изумлением глянул на Аню.

– Спасибо тебе, – со слезами в голосе сказала она.

– Анечка! – обнимая и привлекая ее к себе, воскликнул Серей Павлович. – Я совсем не о нас с тобой! Мне без тебя жизни нет, ты знаешь… Я хотел сказать, что моим первым метафизическим криком, моим голосом там, – он указал рукой вверх, – был вопль одиночества, на которое я был бы обречен, если бы не ты…

– Сережинька, – робко шепнула она, – а может, ты не поедешь? И мама спрашивает – а когда ты к нам придешь?

Он обнял ее еще крепче.

– Вернусь, приду и прямо с порога объявлю: я к вам пришел навеки поселиться!

4

Как незамедлительно выяснилось, папа был истомлен ожиданием сына и милой Анечки (так он выразился) главным образом из-за желания приобщить их к своего рода эпохальному событию, заключительной, можно сказать, точке его журналистского поприща, каковое само по себе – будем же, наконец, честны перед собой и небесами, признал Павел Петрович, тотчас вызвав у Сергея Павловича сильнейшее подозрение, что узкий круг редакционных друзей воздал должное эпохальному событию и его творцу – не оставило, увы, следа в отечественной журналистики, не говоря уже о словесности вообще, впрочем, чтó в журналистике сегодня блестит червонным золотом, завтра покатится медным пятаком, но Бог с ним с поприщем, обнесенным колючей проволокой цензуры и вышками мордоворотов из Китайского проезда и Большого дома, без устали вопивших все семьдесят лет: «Шаг влево, шаг вправо, прыжок вверх – считается побег! стреляем без предупреждений!»; и что – при таких-то угнетающих творческого человека обстоятельствах – могло выйти из-под его пера? конечно, во всем этом отчего бы не найти повод для малопристойного зубоскальства и огульного охаивания честных тружеников, исхитрявшихся протащить на газетную полосу хотя бы малую толику правды, ее отблеск или, согласно Платону, тень, намек на нее, в котором умный читатель умел враз углядеть суть дела, но глуповатый поэтишка, как воробушек, склевывает рассыпавшиеся при дороге зерна и чирикает убогим по содержанию и ничтожным по форме стихом: «а правду изобразить никто не запрещает. Но только, стало быть, какую шеф пущает», а это, господа, не только бездарно, но и подло, ибо вместе с умерщвленной правдой отчасти приказывает долго жить тот, кто ее вынашивал, лелеял, выпестовал и в меру своего скромного дарования пытался придать ей сверх простоты, краткости и убедительности еще и достойный литературный облик, в коем свежесть и блеск мысли сочеталась бы с необычностью материала. Случившееся же или, вернее, высеченное, как после удара кремнем о кремень, огнеподобное событие в сущности своей достаточно банально: с завтрашнего дня Павел Петрович уволен.

– Уволен?! – приложив ладони к щекам, горестно воскликнула Аня.

Павел Петрович кивнул с печальной гордостью премьера, только что получившего из рук его высочества указ об отставке. Уволен. Впрочем, событие это, имеющее, может быть, значение для его клонящейся к закату жизни, совершенно ничего не меняет в общем порядке бытия, где подобные вещи – пусть даже увольнение журналиста с почти сорокалетним стажем и к тому же удостоенного звания заслуженного работника культуры – случаются сплошь и рядом. Увольнение. Старость. Болезнь. Последний вздох на больничной койке. Похороны на казенный счет. Искреннее горе немногих друзей…

– А я вот, – протянула Аня Павлу Петровичу коробку с тортом, – к чаю… «Полет». Вы меня таким тортом в прошлый раз угощали…

– Прекрасно! – оценил ее выбор папа. – Сережка, накрывай на стол.

И уже за столом, наскоро накрытым Сергеем Павловичем в своей комнате, на которую из-за стекла книжной полки пристально взирал Спаситель, изображенный на бумажной иконке с голубыми очами, сложенными для архипастырского благословения пальцами десницы и шуйцей, держащей открытое всем взорам Евангелие со словами: «Приидите ко Мне вси труждающиися и обременении и Аз упокою вы…», разливая чай, папа рассуждал, что, с одной стороны, принимая во внимание его окончательное и бесповоротное изгнание из газеты, при этом отвергаю соблазн прибегнуть к древнему мифу и уподобить редакцию раю, ибо это не рай, а бардак, г-на Грызлова – Саваофу, ибо это не Саваоф, а мелкий бес, а себя самого – Адаму, ибо я не Адам, а потасканный старикашка…

– Два повода, – вставил Боголюбов-младший, – меня сегодня выперли из архива. И тоже – окончательно и бесповоротно.

Слава Богу, устремил Павел Петрович карие, с набрякшими мешочками под ними, глаза на иконку Христа-Спасителя и даже совершил головой быстрое движение, напоминающее полупоклон, наконец-то ты завяжешь со всей этой хренотенью. Теперь он обратился к Ане. Чудный торт! Но судите сами: деда не вернешь, а Николаю Ивановичу со товарищи отвернуть башку нашему с вами великовозрастному дуралею – плевое дело! Викентий премудрый попер против рожна – и что? Аня вопросительно глянула на Сергея Павловича.

– Я тебе не говорил, – хмуро сказал тот, – его убили.

– Убили?!

– Ага! – подхватил папа. – Ножичком. И прямо в сердце. Товарищи с Лубянки по просьбе друзей из церкви.

– Да будет тебе, – отмахнулся Сергей Павлович. – Друзья из церкви… товарищи с Лубянки… Знаем лишь одно: убили. И догадываемся, за что.

– Господи, – зябко поежилась Аня, – кому же он мог помешать?

Папа хихикнул. Сочиненьице накатал! И славное, должно быть, получилось у него сочиненьице… что там, Сережка, трактат? утопия? взгляд и нечто? если гонорар за него он получил по высшему счету и сполна.

– Отец Викентий написал об Антихристе, – быстро и сухо объяснил Сергей Павлович, – о его, как он отметил, пробном или проверочном визите в нынешнюю Москву… Там много всякой всячины, но главное, что ни священники, ни даже патриарх не признали в нем врага и во всем нашли с ним общий язык. Они ему были рады.

– Гибель сочинителя, – торжественно провозгласил папа, – лучшее подтверждение правоты его сочинения.

Аня подавленно молчала.

Он, скорее всего, человек был не без греха, витийствовал Павел Петрович, словно позабыв о постигшем его самого ударе, хотя и не смертельном, но все ж чувствительном, – особенно по части Бахуса, которому он поклонялся с усердием истинно верующего. Поскольку он был монах, то его подружкой была кружка. Это естественно, человечно и понятно. Смиряя плоть в одном месте, поневоле балуешь ее в другом. Однако кто из нас без греха, пусть бросит в него камень, как однажды сказал ваш Бог. Маленькая провокация, основанная на глубоком знании человеческой натуры. Но его смерть? вернее, его убийство? в той самой… как это у вас? – обратился он к Сергею Павловичу, будто младший Боголюбов был монах и жил в монастыре… ну да, в его собственной келье, где он предавался ученым трудам, писал, размышлял и молился… его смерть не является ли избыточным доказательством царящей в этом мире жестокости? Где суд правды? Сострадание? Где благожелательное отношение Творца к Своему творению? Куда глядел Он, указал папа на иконку с голубыми очами, когда Викентия зарезали как барана? Ночью, в час проникновенной молитвы… С преклонением колен, воздетыми руками, с воздыханиями, исходящими из сердечной глубины: помилуй меня, Господи! Не по делам моим, подчас греховным, суди меня, а по стенаниям моим, коих кроме Тебя никто не слышит. Не по службе моей суди меня, а по служению Тебе, чего ради написах я горькую мою повесть. Не по восседанию моему на совете нечестивых суди меня, но по всецелому пребыванию Моему в законе Твоем. Яко бысть аз всецело Твой, тако и предстану пред последним и страшным Твоим судом, отнюдь не желая иметь в груди соблазн Иудина целования, а токмо умываясь слезами веры, надежды и любви, в них же протекает вся моя земная юдоль.

Таковая речь Павла Петровича в сочетании с имевшим место полупоклоном Спасителю изрядно удивила младшего Боголюбова и пробудила в нем и в Ане слабое упование на затронувшие папу благотворные перемены, вызванные, как это зачастую случается, внезапными житейскими потрясениями, когда застигнутый ими беспомощный человек, порастеряв опоры былой уверенности, поневоле обращает свой взор к небесам, а мысли – к вечности. Однако ядовитой ухмылкой завершил Павел Петрович свое слово. Не по тому адресу молился. Как Ванька Жуков, слал письма с жалобами на свою горемычную жизнь «на деревню, дедушке», а где она, та деревня? где тот дедушка? где твой бог, несчастный человече? Все напрасно. Глас вопиющего в пустыне, которая вокруг нас и под и над нами была, есть и будет. И жалок чающий справедливости в этом мире. И глуп надеющийся на воздаяние в мире ином.

Далее, после краткого молчания, во время которого Сергей Павлович возложил руку на гладко причесанную Анину голову и притянул ее к своему плечу, в связи с чем папа бесчувственно упомянул голубка и горлицу, последовали его опять-таки равнодушные слова, что, с одной стороны, было бы уместно, достойно и в согласии с древним обычаем помянуть усопшего, а заодно и кончину журналиста Боголюбова, а с другой… Папа махнул рукой. Боголюбову вечную память провыл в редакции хор из трех дребезжащих голосов, поскольку остальные, искренне желавшие прорыдать последнее прости, пролить слезу и принять халявный стакан, держались в сторонке от накрывшего стол для тризны в своем кабинетике Алексея Петровича, ибо пуще огня и превыше старинных дружеских привязанностей страшились наушников, соглядатаев и сплетников, тотчас донесших бы по начальству о проявленном ими сочувствии к изгнанному из их рядов собрату. Что же до Викентия… Павел Петрович зевнул, невнятно проговорив: «Простите, милая…» Ежели Бог есть, Он не откажет убиенному рабу своему в хорошеньком местечке подальше от жаровни с углями, коими черти прижигают грешников мелкого пошиба; а ежели нет, в чем у здравомыслящего человека не может быть сомнений, выбьем на его могильном камне эпитафию… ну, нечто вроде: «Твоей молитвы час уединенный своим ножом пресек наймит-злодей. Отечество! Ты потеряло сына…» потеряло сына… Сережка, помогай!

– Я тебе не Витька Макарцев! – внезапно озлился Сергей Павлович.

– Сережа! Ты что?! – изумилась Аня.

– Не хочешь – не надо, – нисколько не обиделся папа. – Обойдемся. …ты потеряло сына… Ага! Ты потеряло сына, средь пьяных всех трезвей и всех мудрей – средь умных. Каково?

Победным взором окинул он сына и нареченную супругу его, именем Анна, природная жизнерадостность которой была в сей час весьма подорвана сообщением о злодейском убийстве отца Викентия, а также участью самого Павла Петровича, вдруг оказавшегося за бортом не по своей воле. Она, кстати, и спросила папу голосом едва слышным, но исполненным неподдельного участия, чему подтверждением было и выражение ее мягких, темных, прекрасных и, кажется, повлажневших глаз:

– А вас, Павел Петрович…

Слово «уволили» или куда более грубое «выгнали» так и не слетело с ее губ. Павел Петрович перехватил:

– За что меня вышибли? Сломали шпагу над головой? Предали гражданской казни? – слава Аллаху, что пока еще только гражданской, а не как бедного Викентия… За любовь к поэзии вообще и за Вениамина Блаженного в частности.

Аня понимающе кивнула.

– Вы все-таки написали о нем статью.

Папа молча встал, вышел из комнаты и минуту спустя вернулся с несколькими машинописными страницами, на которые тотчас упал опасливый взгляд Сергея Павловича. Павел Петрович призвал всех оставаться на своих местах и пребывать в спокойной уверенности, что автор огласит лишь избранные места своего произведения.

Робкий протест Ани, высказавшей пожелание выслушать все, от первой до последней строчки, был пресечен Сергеем Павловичем, шепнувшим ей: «Не знаешь, чего просишь». Слава Богу, папа уже углубился в свой текст и не слышал высказывания сына, которое, без сомнения, до глубины души оскорбило бы всякого, кто избрал себе и без того тернистую тропу словотворчества, где только отмеченные Творцом счастливчики обретают розы, тогда как прочим честолюбцам в награду за пролитый пот и прилежание достаются одни лишь шипы. Ах, господа, все можно взять взаймы: деньги, земельный участок, квартиру, диплом о высшем образовании, чужую жену – но не талант. И ежели бы, предположим, существовал дьявол, то, я вас уверяю, среди пишущей братии нашлось бы немало охотников продать врагу рода человеческого душу, дабы выбиться из бесконечного литературного унижения и предстать перед публикой с текстами, вызывающими восхищение тонких знатоков и благожелательные отзывы еще сохранившей остатки независимости критики. Но где он, дьявол, черт бы его побрал, когда приходится сходить в могилу безвестным, непризнанным, не оставив ни единой строчки для вечности! Где он, скупщик уязвленных сердец, знахарь незаживающих ран, утешитель мучительного томления! Где он, пресуществляющий куски дерьма в золотые слитки, жалкий лепет – в полнозвучную речь, ничтожную страницу – в творение мастера! Где он, отец лжи, с его искусительными снами, манящими соблазнами, заманчивыми посулами, где он, чадящий в ночи фитиль, со всех сторон приманивающий души, готовые на самосожжение ради короткого всплеска неведомых им ранее творческих сил! Где он, валандающийся с ведьмами сукин сын, губительного снадобья которого жаждет бессильный бумагомаратель, убийственной помощи – безвольный мечтатель, лицемерной поддержки – отчаявшийся бездарь!

– Д-да… Гхк… гхк… ну вот, хотя бы, – не без робости приступил папа. – Кто он такой, этот Айзенштадт? «Айзенштадт – это город австрийский, И мне думать об этом занятно: Может быть, продают в нем сосиски, Может, слушают музыку Гайдна». Но Айзенштадт – не город, это фамилия нашего героя, нашего поэта, по жестокой несправедливости времени и судьбы известного лишь узкому кругу почитателей его несравненного дарования. О своем отце, местечковом еврее Михле Айзенштадте, он написал следующие строчки: «Он утверждал, что есть душа у комара и мухи. И не спеша он надевал потрепанные брюки». Михл был человек не от мира сего, имея, как утверждает сын-поэт, «особый дар быть избранным у Бога».

И в самом деле, если еврея более заботит судьба покалеченного галчонка, то лавчонка ему совершенно ни к чему. «И мой отец не торговал – не путал счета в сдаче… Он черный хлеб свой добывал трудом рабочей клячи. О, эта черная страда бесценных хлебных крошек!.. Отец стоит в углу двора и робко кормит кошек».

– Именно здесь, – с несколько большей уверенностью продолжал папа, – мы приближаемся к самому, может быть, главному, к тому, что раз и навсегда определило дух поэзии Айзенштадта. Сын бесконечно любящей его матери – о, какие пронзительные строки посвящены ей! едва ли не самые трогательные в русской поэзии последних десятилетий (привожу, скорее всего, не самые лучшие, а те, что по неведомой причине сохранились в памяти, давным-давно переставшей удерживать строфы, имена и даты: «Я мертвых за разлуку не корю. И на кладбище не дрожу от страха, Но матери я тихо говорю, Что снова в дырах нижняя рубаха. И мать встает из гроба на часок, Берет с собой иголку и моток, И забывает горестные даты, И отрывает савана кусок На старые домашние заплаты») и юродивого – в высшем смысле – отца, чадо нищего мира, тихий созерцатель человеческих скорбей, с малых лет вместивший в страдающее сердце неразрешимое противоречие между совершенством замыслом Бога и порочностью бытия, чуткий собеседник дворовых кошек, верный друг бездомных собак, постоялец скорбного дома, – мог ли он не ощущать все расширяющуюся трещину между ним и всем остальным человечеством? Спросим себя: а есть ли истинный художник, живущий в ладу с соседями по земле, ближними и дальними, не одержимый несбыточной мечтой на веки вечные скрыться от них на необитаемом острове и в то же время скованной с ними неразрывной цепью любви, презрения и сострадания? есть ли творец, который бы не прозревал постыдные свойства человеческой натуры – ее алчность, скупость, жестокость, завистливость, чванство, подлость, им же воистину нет конца, и в то же время не любил бы самой трогательной, самой нежной любовью это несчастное, падшее существо, ощущая в себе самом все его многочисленные пороки и редкие достоинства? есть ли поэт, который бы не влачил, как вериги, бремя своего Отечества, не проклинал бы свой народ за его духовное убожество, не питал бы самой истовой ненависти к пошлости и тупости государства, – и кто не сочинил бы ни строчки, не напитавшись хтоническими соками родной земли, не надышавшись воздухом ее преданий, не истоптав вдоль и поперек улицы ее городов и проселки ее деревень? С подобной трещиной в душе жить нормальной – о, как отвратительно, как постыло мне это слово, которому я старался следовать вплоть до седых волос на никчемной голове! – жизнью невозможно: рано или поздно она либо замкнет уязвленную душу в сумасшедший дом («Окно в решетке, двери на ключе, Убогость койки и убогий разум…»), либо на первом же клочке бумаги заставит выразить все горести, разочарования, потери и страхи и обрести короткое счастье ощущения цельности мира, скрепленного поэтическим словом. «Никто не ушел, не оставив следа во вселенной, Порою он тверже гранита, порою он зыбок, И все мы в какой-то отчизне живем сокровенной, И все мы плывем в полутьме косяками, как рыбы…»

Но все же его мысль и чувство от самого начала были прикованы к вечной загадке нашего бытия. Непросто и даже страшно вымолвить – но, мне кажется, он любил смерть наравне с жизнью, может быть, даже больше ее, хотя и воскликнул однажды: «Боже, как хочется жить даже жалкой букашкой!» Смерть, могила, посмертное существование усопших (не имеющее, кстати, ничего общего с воскресением, вера в которое есть фундаментальное условие для мирной и непостыдной кончины христианина), начавшееся чуть ли не с первых его собственных строк самоотпевание, приготовление к уходу, всегда щемящее, но иногда вызывающее мягкую улыбку, – вот постоянные темы поэта, об этом он не переставал думать, об этом писал, и в точном соответствии со своим состоянием духа выбрал себе поэтическое имя: Блаженный.

«Кем я стал после смерти? Я стал разноцветной метелью Моих легких мгновений, я стал огоньком мотылька, Что расстался на миг со своей золотой колыбелью И покинул в полете священную завязь цветка. И еще после смерти мне стало казаться порою, Что я весь превратился в замирное зренье и слух, Что витает мой дух над какою-то синей горою, И пронизан лучами вселенной мой трепетный дух». – Кинув быстрый взгляд поверх очков на сына и Аню, Павел Петрович убедился: чай недопит, торт недоеден, слушают, стало быть, внимательно. Но он все-таки счел нужным предупредить, что осталась еще самая малость, и, откашлявшись, принялся читать дальше. – Предваряя в чем-то справедливые упреки в известной монотонности поэзии Айзенштадта, в его тревожном кружении над одной темой, в приверженности одному ритмическому строю, более того, одной надрывной мелодии, звучащей едва ли не в каждом стихе, я мог бы отослать читателя к раннему творчеству поэта, где лик смерти еще скрыт маской жизни, где ощутим острый запах совокупления, чувственной страсти и сугубо плотского влечения к женщине («ибо утолить женщину – это тоже работа, приятная, грубая, божественная работа»). Однако когда из Айзенштадта рождается Блаженный, вся прежняя поэзия словно бы исчезает и начинается новая, со своими недостатками, но и со своими потрясающими достоинствами, из которых, может быть, главное – установленная поэтом крепчайшая мистическая связь между землей и небом, между миром мертвых и миром живых. «Нас вывозят в гробах, в колыбелях, на брачных постелях, Нас не слышат и нашим не внемлют укорам – увы… Превращаемся мы в бесконечную думу растений, Превращаемся мы в изумрудное поле травы. Нас вывозят – и те, кто вывозят, становятся сами Персонажами света и тени, игрой небылиц, Отдаленных потоков простуженными голосами, Голосами зверей, голосами встревоженных птиц».

Написать это (как, впрочем, и многое другое) воистину мог только Блаженный – иными словами, человек, чьи поступки и мысли со стороны выглядят по меньшей мере странными, хотя в глубине могут таить подчас пророческий смысл. Юродивый Пушкина, с его «нельзя молиться за царя-Ирода – Богородица не велит», пророс из того же корня, что и Вениамин Блаженный, из-под пера которого вышли такие, например, строки: «…Если буду в раю и Господь мне покажется глупым, Или слишком скупым, или, может, смешным стариком, Я, голодный как пес, откажусь и от райского супа – Не такой это суп – этот рай – и Господь не такой!.. И уйду я из неба – престольного божьего града, Как ушел от земли и как из дому как-то ушел… Ухожу от всего… Ничего, ничего мне не надо… Ах, как нищей душе на просторе вздохнуть хорошо!..»

– Теперь еще буквально два слова, – умоляюще сказал папа. – …очень важных… я здесь страницу… даже больше… пропускаю и сразу перехожу к его суждениям о Боге. Нельзя не отметить, – торопясь, читал Павел Петрович, – совершенно особые отношения, которые Блаженный установил между собой и Господом. (По-моему, лишь у Блаженного любимому его наперснику и спутнику – котенку дано право безбоязненно обращаться к Богу и даже трогать лапкой «всевышний рукав».) Клерикал счел бы это кощунством, и в былые, а возможно, и в самые ближайшие годы нашел бы (или найдет) в стихах поэта оскорбление Божества, достойное суда и осуждения. Нисколько не желая пугать почтенную публику, я все же мимоходом замечу, что через пару-другую лет общество будет намертво схвачено цепкой рукой церкви, которая двинется давным-давно проторенной дорогой и едва ли не первым делом установит индекс запрещенных книг – в их числе и книг Вениамина Блаженного. В самом деле: с точки зрения догматического разума совершенно недопустимо и кощунственно связывать человека и Всевышнего чем-то вроде старинной дружбы двух равных по возрасту приятелей – причем, дружбы настолько проверенной и крепкой, что она позволяет и взаимные колкости, и непочтительные слова, и даже присвоение одной из сторон качеств, которые заведомо могут наличествовать лишь у другой. Упрощая проблему, можно было бы свести ее к привычному хотя бы в литературе антропоморфизму, однако дело тут, вероятно, гораздо глубже. Бог остается Богом, человек – человеком, но поскольку у Бога все-таки неизмеримо больше возможностей влиять на судьбы мира, то, стало быть, и спрос с Него куда более велик и строг. Если раскладывать по религиоведческим полочкам, то Блаженного, скорее всего, следовало бы – с известными оговорками – поместить к пантеистам. Но, будучи противоречив – как противоречив всякий подлинный художник – он иногда способен предстать перед читателем наивернейшим из адептов Христа, искренне верующим в Бога и сознающим, что он – всего лишь персть в руках Творца. Однако он не был бы Блаженным, если бы повсечасно не корчился от страданий всего живого. Он не был бы Блаженным, если бы пришибленная неведомо кем птаха не становилась для него трагедией вселенского масштаба. Он не был Блаженным, если бы не родился с ободранной кожей и если бы всякий удар или укол зла не вздергивал его на дыбу всечеловеческой муки. И он не был Блаженным, если бы почти каждым своим стихотворением не обличал Бога – за горькую участь человека, неправду и убожество жизни, холод и одиночество, стенания наших меньших братьев и мучительное бессилие исправить что-либо в не нами заведенном порядке вещей. «Мой дом везде, где побывала боль, Где даже мошка мертвая кричала Разнузданному Господу: Доколь?.. Но Бог-палач все начинал сначала».

– Ну вот, – вздохнул и снял очки Павел Петрович. – Там у меня в конце еще одно стихотворение… Я его вам просто так… Называется «Возвращение к душе». – И он начал, прикрыв глаза и лишь изредка утирая ладонью медленно выползающие из-под сомкнутых век слезы. – «Где б ни был ты, в толпе или в глуши, Погряз ли в дрязгах грешного расчета, Тебя пронзит звериный крик души, Стучащей, словно нищенка, в ворота. Ты жил, уйти от вечности спеша, Греша в своей беспамятной дороге… И вот она – стоит твоя душа У смерти на затоптанном пороге». Всем спасибо – произнеся последнее слово стихотворения, с чрезмерной резкостью сказал Павел Петрович. – Всё.

Он собрал страницы, встал и ушел. Слышно было, как в ванной побежала вода и как папа фыркал и отплевывался под ее струей.

– Да-а… – протянул Сергей Павлович. – Вот тебе и Блаженный…

– Ах, Сережа! – метнула в него гневный взор Аня, во время чтения не сводившая с Павла Петровича глаз и, кажется, не шелохнувшаяся. – Поэт пронзительный….

– И глупый и разнузданный Господь не возмутил? И Бог-палач?

– Ну-у… – с укором протянул она. – Я все-таки живой человек, а не православный цензор. И понимаю – по крайней мере, думаю, что понимаю, – из какой мýки… какого страдания… из какого сора, – улыбнулась она, – растет поэзия. Но Павел-то Петрович! Он самую суть Блаженного понял и как выразил!

Что-то еще хотела добавить Аня, задумчиво выводя на скатерти черенком ложки какие-то вензеля и втолковывая Сергею Павловичу, что интуиция бывает подчас важнее и – главное – глубже мысли, на что доктор Боголюбов, исходя из своего, медицинского опыта, согласно кивал, но тут явился папа с посвежевшим после омовения лицом и с вопросом, не остыл ли чай. Он притронулся рукой к чайнику и удостоверил: «Остыл». Сергей Павлович выразил готовность отправиться на кухню и даже отодвинул стул, попутно погладив Аню по плечу, но Павел Петрович со словами: «С любимыми не расставайтесь» собственноручно взял чайник, с грохотом – слышно было – водрузил его на плиту и вернулся с извечным вопрошанием автора, только что представившего на суд почтенной публики свое детище:

– Ну как?

– Прекрасно, Павел Петрович! – с жаром ответила Аня.

– Э-э… не ожидал… Совершенно искренне. Не мог и предположить. Ты ведь все больше по информационной части, – высказался в свой черед Сергей Павлович, заслужив скорбный вздох отца и замечание Ани, что в своем Отечестве пророка нет.

– Истинно, истинно, милая девушка! – воскликнул папа, возликовав от присутствия сочувствующей души. – У меня, может, роман на сносях, а сынок знай одно: ты пьешь, ты себя убиваешь! Я себя убиваю, нет, уже убил заметками про всякую фигню, и ни один Христос меня не воскресит! А впрочем, – пробормотал он, – и заметки мои никому не нужны.

Однако теперь, хотел он того или не хотел, Павел Петрович обязан был хотя бы в кратких чертах обрисовать картину своего изгнания из редакции газеты «Московская жизнь», в коей он прослужил… в коей он прослужил… папа пожевал губами, загнул на правой руке один палец, затем второй и объявил:

– Двадцать два года!

– Двадцать два года! – вознегодовала Аня. – И такая прекрасная статья! Ее должны были напечатать, а вам – дать премию… Ее еще опубликуют, вот увидите! У меня есть знакомый в «Литературке», я попрошу…

– Гм-гм, – сухо откашлялся Сергей Павлович. – Обнаружился никому не ведомый знакомый. Вместе ходили в детский садик.

– Спятил, – охотно объявил Павел Петрович. – Пусть он мне сын, но истина дороже: малый не в себе.

– Сережа! – рассердилась Аня. – Мы о серьезных вещах, а ты… Я с этим моим знакомым на филфаке училась и лет, наверное, десять его не видела. Доволен?

– Я всем в тебе доволен, – кротко и виновато отвечал Сергей Павлович.

Рассказ же папы, с одной стороны, вселил в них отвращение к царящим в редакции нравам, а с другой – исполнил уважения к Павлу Петровичу, впервые в жизни поднявшему бунт против начальства, все поставившему на карту и проигравшему. Но как! Однако по порядку. Переступив порог редакторского кабинета и с неудовольствием отметив, что в кресле, подобрав ноги, пригрелась и не собирается вставать Наташка с лицом молодой смерти, иными словами – большелобая, скуластенькая, с глубоко посаженными голубенькими глазками, а прямо на столе у Жоры на правах первого пера и своего человека сидит и курит «Салем» высокомерная особа, королева, ежедневно допрашивающая свое зеркальце: я ль на свете всех красивей, всех умней, я ли лучше всех пишу, у меня ли дом-хоромы и поклонников толпа, от какового ее величайшего пупоцентризма безнадежно спился ее муж, милый человек и скромный писатель, – сидит и точит с Жорой лясы на их излюбленную тему, само собой, о политике: кто как выступил на Верховном Совете, какая бесхребетная сука Михал Сергеич и как он хотел бы и рыбку съесть… ну и так далее – увидев и услышав все это, Павел Петрович с порога понял, что он со своим Блаженным нынче попал не в ту компанию, развернулся, но был остановлен невнятно-быстрым говорком Грызлова: «Паш, тут все свои, не стесняйся». Павел Петрович заколебался, шагнув сначала в сторону редакторского стола, но затем отступив к двери. Ах, надо бы, надо было бы ему удалиться решительно и бесповоротно и, улучив минуту, навестить Жору têt, так сказать, a têt, и тогда, может быть, и не случилось бы разрыва, к которому он как человек, насквозь отравленный конформизмом, отнюдь не стремился. Но тут и Наташка заулыбалась ему скуластеньким личиком и вполне по-хозяйски указала на кресло напротив, и королева развернулась на своей заднице (весьма, кстати, достойной), окинула папу презрительным взглядом прекрасных изумрудно-зеленых глаз, промолвила: «А!» и, стряхнув пепел сигареты прямо на пол, снова повернулась к Жоре лицом, к Павлу же Петровичу – всем остальным. Папа сел, положив на колени свернутую в трубочку и перехваченную черной резинкой рукопись.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю