Текст книги "Там, где престол сатаны. Том 2"
Автор книги: Александр Нежный
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
Он воскорбел и возмутился. Из-за чего?! Быть может, что-нибудь чисто человеческое? По неведомой причине вдруг возникшая взаимная неприязнь? Вырвавшаяся из папиных нетрезвых уст оскорбительная скабрезность? Непочтительное отношение гостьи к сединам хозяина? Или же причину следует искать в куда более высокой сфере – а именно там, где происходят яростные столкновения противоположных оценок исторических личностей, событий, а также литературных произведений? Если бы. Бери выше – до самой крыши. Они, видите ли, не сошлись в вопросе о бытии Божьем и тем самым поставили под угрозу трудолюбиво подготовленное Сергеем Павловичем их с Аней восхождение на брачное ложе. Силы Небесные! Да ведь все человечество едва ли не с первого своего вздоха не может достичь согласия: восславить ли Господа едиными устами или столь же единодушно Его отвергнуть. Каковы, однако, pro и contro? Что, братья и сестры, в наших силах предъявить папе – о нет, не для того, чтобы примирить его с Творцом, ибо тайное сие обручение совершается отнюдь не на амвоне, под любопытствующими, а иногда и любострастными взглядами постороннего народа, но глубоко в недрах страдающего от одиночества сердца; а исключительно сообразуясь с главной целью сегодняшнего вечера, то бишь ради умиротворения его скорбящей души и беспечального его возвращения в собственную комнату с книгой поэта Блаженного и последним номером «Московской жизни» на колченогом журнальном столике возле кушетки? Упомянуть ли о красоте и величии Вселенной как несомненном оттиске имеющейся у Высшего Творческого Начала божественной печати? …от величия красоты созданий сравнительно познается Виновник бытия их – именно так лет примерно за тыщу до Рождества Христова в одной из премудрых своих книг написали евреи, за что, милые чада, простим им все их грехи, вольные и невольные, словом ли, делом или помышлением, как простил им с Креста Своего сам Создатель. Сказать ли о добросовестных ученых, давно отдавших Христу Его законное место в истории? Был! – и ни одна академическая крыса не посмеет пискнуть против. Опустим несомненное для верующего сердца «есть», дабы папа своей гаденькой ухмылкой не вызвал доходящего до дрожи в руках бешенства, что, несомненно, погубит сокровенные замыслы Сергея Павловича. Но кстати пришло ему в голову предложить папе знаменитое пари Паскаля и на том разойтись с миром: поставил на Бога – получай вечное блаженство; поставил на то, что Он всего-навсего выдумка запутавшегося человеческого разума – то как был ты прах, так в прах и обратишься. В первом случае выигрываешь все, во втором – остаешься при своих. Финита. Однако и на пари Паскаля почти наверное ответит папа воплем, что вечное блаженство заранее нагоняет на него непереносимую скуку. Вечное блаженство! А по рюмочке – ни-ни?! И в свое удовольствие табачка посмолить? И… – только присутствие Ани, надо полагать, удержит его от обсуждения наиглавнейшего наслаждения плотской жизни.
– Вот так-то, Сережка, – безучастно молвил Павел Петрович, опрокинул наполненную до краев «аскетическую» и точно вонзил вилку в четвертинку огурца. – И не будем больше, – громко хрустя, говорил Боголюбов старший и пристально глядел на подругу Сергея Павловича, сидевшую с опущенным взором. – Мне вообще все эти заоблачные материи… – Он подумал и определил: – противопоказаны… Изжога у меня от них.
За окном бесшумно и ярко вспыхнул белый свет, на мгновение выхвативший грузные черные облака с фиолетовым подбрюшьем, а вслед за тем со страшным треском расколовший небо. Дом вздрогнул. Дернулась и заскрипела открытая дверь балкона. Поток свежего воздуха вторгся в комнату, разогнав скопившийся в ней табачный дым. Еще раз пронзила мглу ослепительная вспышка, и еще раз ударил и сухо раскатился по крышам гром.
– Эк его! – крякнул папа. – Илья-пророк на колеснице гонит. Ну, будь здоров, Илья-пророк, – Павел Петрович быстренько пропустил рюмочку. – Сам гляди не расшибись. Но мифологию принимаю, мифы приветствую и… одобряю… У нас Ярило-Мудрило, скучно, бедно, как, собственно, все в России… а у них красота! У них Олимп! Зевс… Зевс живет с этой… не помню… С Афиной? Нет. С Герой он живет, и у них превеселенькие детки. Гнев, богиня, воспой Ахиллеса…
– Хватит, папа, ты дальше все равно ни слова не помнишь.
– А дальше, – возразил Павел Петрович, – никто… ничего… не помнит. Ты мне приведи человека, который помнит, и я ему из этого сосуда, – он указал на бутылку «Столичной», – в этот фиал, – и он с мечтательным видом поднял неведомо как оказавшуюся на столе сверхаскетическую, – собственноручно… Благородный человек, знает Гомера! Я тоже знал… За античную литературу твердую «четверку»… И имею право…
Павел Петрович потянулся к бутылке, но сын перехватил руку отца.
– Папа!
– Я вас внимательно слушаю! – грозно промолвил старший, руки при этом не опуская и сурово взглядывая на младшего.
– Я тебе вот о чем… – проникновенно говорил Сергей Павлович, и ему казалось, что в своем взоре ему удается собрать воедино всю раздерганную, разбросанную, раскиданную по клочкам любовь к папе и уж, по крайней мере, то чувство, которое называют родственным и которое состоит Бог знает из чего: саднящего сострадания, тяжкого кома вины, непролитых слез вместе с довеском высказанных и невысказанных обид. – Я на эту тему тоже не хочу… по крайней мере, сейчас… я даже не знаю, как она у нас здесь возникла, она совершенно к нам не относится…
– Она, Сережинька, ко всем и всюду и всегда относится, – не поднимая глаз, тихо заметила Аня.
Сергей Павлович обмер. Жизни на тот миг в нем осталось лишь на то, чтобы схватить папиросу. Папа ему чужой и Ане; Аня папу больно задела, а в нареченном муже своем углядела, наконец, его слабую сердцевину и едва подавила вздох разочарования. К чему тогда были его нынешние потуги? заветные двери, распахнувшиеся при упоминании волшебного имени друга Макарцева? и миловидная королева вырезок, царица водок, владычица вин? Все впустую – кроме часа расплаты, когда вышколенным ухом ему придется выслушивать сердце благодетельницы, не без усилия приподнимая при этом ее большую тяжелую грудь, внизу, у ребер, влажную от пота.
– Анечка! – вскричал он, и вопль его совпал с новым, третьим по счету и самым сильным ударом грома.
– Свят, свят, свят, – изобразил папа смертельный испуг и, пошарив глазами по книжным полкам, разыскал за стеклом бумажную иконку Симеона Шатровского. – Святой человек не дай пропасть человеку грешному!
Аня вдруг улыбнулась.
– А давайте-ка выпьем! – подняла она бокал. – Гроза такая… Я за вас, Павел Петрович.
– Здоровья мне на многие лета! – брякнул расцветший папа.
– И не только. Я вам всей душой желаю, – и Сергей Павлович возликовал от мягкого света, которым просияли темные глаза Ани, – чтобы ваши скорби вас навсегда покинули, а сердце перестало негодовать.
– Милая, – безо всякой, впрочем, обиды промолвил Павел Петрович, – живой человек всегда со скорбями, как вы изящно выразились. Вот помру… Ни скорбей, ни невзгод – спи века напролет.
– Анечка, я совсем не то хотел папе сказать… – Сергей Павлович спешил воспользоваться готовностью обеих сторон к примирению. – А ты решила… Нет, нет, дай я скажу, чтобы вы знали. Ты знаешь, я тебе говорил, не все, но говорил, а папа… Папа, он человек умный, проницательный, – походя польстил младший Боголюбов старшему, – он, скорее всего, о многом догадывался…
Сергей Павлович призвал Аню здраво оценить его ничтожные возможности в той чрезвычайно сложной области, каковую представляет собой познание Творца, безначального и вечного. Сердечная недостаточность, почечные колики, гепатит и т. д. и т. п. – вот где, без ложной скромности, он чувствует себя в своей тарелке.
– Молодец! – воскликнул Павел Петрович. – Горжусь…
Что же касается бытия Божьего, то тут ему надлежит помалкивать, ибо, правду говоря, от прочитанных в последнее время безо всякой системы книг в голове у него образовалась настоящая каша. От одной теодицеи можно свихнуться. В самом деле, если Бог исполнен добрыми намерениями по отношению к Своему созданию, то отчего в мире столько зла?
– Да! – вскинул голову Павел Петрович и орлом-победителем глянул на Аню. – Отчего?!
А троичность Бога? А соединение – при этом, с одной стороны, неслиянное, а с другой, нераздельное, двух природ в Иисусе Христе? Сергей Павлович затянулся и пригасил папиросу. Способен ли он, младенец веры, достойно противостоять матерому неверию? По силам ли ему, новоначальному послушнику, уврачевать глубочайшую душевную рану, каковая, без сомнения, остается у человека, решившегося порвать все отношения с Небесами? Где бы он отыскал слова, объясняющие сокровенное, толкующие премудрое, открывающие тайное? Все это не для него, по крайней мере, сейчас. Но зато он готов объяснить нечто, может быть, еще более важное. А именно: откуда в нем взялось то, что лишь при безмерной снисходительности к его многочисленным слабостям (в данном случае их следовало бы именовать грехами) можно назвать верой или (что будет честнее) – стремлением к ней.
– Меня, папа, – обратился младший к старшему, – с некоторых пор тоска давить стала. Я попробую объяснить. Когда мама умерла, и ты меня сдал в интернат…
– Старая песня, – буркнул Павел Петрович.
– Да я не в укор. Все к лучшему, – грустно усмехнулся Сергей Павлович. – Не помыкайся я в интернате, не хлебни вот так, – ребром ладони он провел по горлу, – его паскудного варева, не поскули ночами в подушку, – я, может, и человек был бы совсем другой. – Он поймал на себе любящий чистый взгляд темных оленьих глаз Ани и с остановившемся от сумасшедшего волнения дыханием принялся вытряхивать из пачки папиросу, закуривать, несколько раз безуспешно чиркая спичкой, ломая ее и трясущимися пальцами вытаскивая новую. – И такая, пап, тоска меня там день и ночь грызла, – вымолвил, наконец, он, – что где-нибудь в поганом сортире, ночью, головой в петлю… У нас несколько случаев таких было. Один пацаненок… младше меня на год… В спальне наши койки рядом стояли. Я ночью проснулся, будто меня толкнули, гляжу – он встает. Встает и встает, кому какое дело. Может, ему приспичило. А я возьми и спроси: Миш, говорю, ты куда? И он мне тихо так отвечает: туда, Сережа. Ах, Боже мой! – воскликнул Сергей Павлович. – Ведь было у меня чувство, что он недоброе затеял! Мне бы вскочить, обнять его и с ним вместе поплакать о горьком нашем житье-бытье! В два голоса провыть брошенными щенками… Мама! Папа! Люди добрые! Возьмите нас отсюда!
Рыдал, уронив голову на стол, папа.
– Не надо, – погладил его по вздрагивающим плечам Сергей Павлович. – Я, пап, тебя не виню. И ты деда Петра не вини. Он разве мог иначе?
– Но я-то, – прорыдал Павел Петрович, – я-то мог!
– И ты не мог. А я? Я, пап, Мишку не удержал из-за какой-то дурацкой стеснительности. Вдруг ему только в сортир, а я к нему с утешениями… Вот смеху-то! – с горестной усмешкой сказал Сергей Павлович. – А утром его там и нашли. Уже холодного. Ну, потом это все прошло, проехало, затянулось, – быстро, с нарочитой бодростью заговорил он, с тревогой, однако, поглядывая на Аню, сидевшую с окаменевшим лицом. – Жизнь сама по себе пластырь, утешитель и знахарь. Я как из интерната вырвался, в институт поступил, так о Мишке почти не вспоминал. Сегодня за много лет первый раз…
– Сережа! – глухо сказала Аня. – Не надо больше об этом.
– И не буду! – с готовностью воскликнул Сергей Павлович. – Я и не хотел… Мне надо было объяснить – и тебе объяснить, и папе, что как тогда меня тоска мучила, так с недавних пор снова… Еще до «Ключей». И странно: я тогда все-таки еще мальчишка, теперь взрослый человек, а тоска одна: покинутости. Вечная участь скулить у чужих порогов… Но позвольте! Если вы взяли меня к себе, то объясните: зачем?! Отчего вы так равнодушны ко мне?! Отчего никому нет дела, что творится в моей душе?! Почему никто не может мне ответить, зачем вообще появился на свет некто по имени Сергей Павлович Боголюбов?
– Ну-ну, – прокашлялся и вытер глаза папа, – не следует углубляться. Вопрос не так сложен. Всего лишь продолжение рода, так сказать. Мой долг, – и румяные, в синих склеротических жилках его щеки дрогнули в ухмылке, – перед родом Боголюбовых. Все как на подбор служители культа. Один я, чужого гнезда кукушонок, отверг… Однако в лице сына восполнил…
Имеет ли смысл возразить ему, указав, что он хотел прожить семейную жизнь в свое удовольствие и понуждал маму к аборту, в итоге которого Сергей Павлович, как кусок мяса, был бы выброшен в окровавленный эмалированный таз?
Не имеет. Более того: нанесет непоправимый вред сокровенному замыслу Сергея Павловича.
Имеет ли смысл обратиться к нему с горьким укором, обличающим отсутствие у него даже малейшего стремления привить сыну начатки веры и благочестия?
Не имеет и еще раз не имеет. Ибо нелепо предъявлять подобные требования человеку, отказавшему Богу в праве на существование.
Имеет ли смысл рассказать ему чудесную историю о явившемся Сергею Павловичу белом старичке и особенно подчеркнуть ее несомненную связь с незримой, но постоянной опекой, которую дед Петр Иванович учредил над своим внуком?
Имеет, но с чрезвычайной осторожностью, опуская многие подробности, в том числе едва не поглотившее Сергея Павловича болото и, главное, старичка на пеньке, оказавшегося впоследствии преподобным Симеоном Шатровским, наделенным от Бога великими духовными дарованиями.
– И в «Ключах» она меня грызла. В первую ночь я там крысу у себя на груди во сне увидел – точно такую, какие у нас в подъезде бегают, и подумал: вот она, тоска моя. Я где-то читал, что Лев Толстой от сознания бессмысленности жизни руки на себя едва не наложил. Лев Толстой! Он уже «Войну и мир» написал, у него слава, деньги, мировое признание… А ружье взять боялся.
– Он граф, – подал голос папа. – А ты кто?
– А Сережинька – князь, – прижалась Аня плечом к плечу Сергея Павловича.
– Голубок и горлица, – умилился Павел Петрович. – А ты все про какой-то смысл талдычишь! Вот тебе смысл, – он указал на прильнувшую к сыну Аню, – вот тебе руководство к действию, вот тебе твоя доля счастья. Цени. Не многим выпадает. Мне вот, дураку, с твоей мамой… Ангел она была, сущий ангел, к нам во плоти сошедший, а я?! Ты думаешь – ценил? Берег? Пылинки сдувал? Все газеткой баловался да вот этим делом, – он звучно щелкнул себя по горлу. – А ей ору: понимала бы ты! Я – человек творческий, мне свобода нужна! По девкам шляться и винище жрать – вот на что была мне моя свобода нужна! – И второй раз за этот вечер папа бурно разрыдался, сквозь слезы и прерывистое дыхание повторяя: – она… она… она… на нее, – тыкал он пальцем в Аню, – похожа… была… И у той, у моей голубушки, у покойницы, взгляд был до того мягкий, что даже меня в моем непотребстве иногда стыд пробирал. А я… я даже могилки ее не сберег! Сейчас пришел бы, цветочки посадил, оградку покрасил, помянул бы как положено – и она, может, меня бы простила… Но прийти мне некуда! – простонал он, и у Сергея Павловича тотчас возникла тревожная мысль об инсульте, который, будто молотом, сию минуту ударит в непутевую папину голову. – Нет у меня места, где я словно бы на ушко мог ей шепнуть: Ниночка, свет мой…
– А давай, папа, маму помянем. И Аня с нами. Помянем, Аня, мою матушку?
– Покой, Господи, душу усопшей рабы Твоей Нины, – с этими словами Аня перекрестилась, а Павел Петрович удовлетворенно кивнул, – и сотвори ей вечную память…
– Вечную память, – с глубоким вздохом повторил папа и осушил рюмку до дна, негодующе отвергнув предложенный сыном огурец.
– Я, пап, – помолчав, продолжал Сергей Павлович, – из этих «Ключей» сюда вообще мог не вернуться…
– Ну что ж, – согласился Павел Петрович, – будь я твоих лет и повстречай в минуту горькую такую очаровательницу…
– Да нет, папа, нет, я не об этом! Господи, что я говорю! Мне Аню точно Бог послал, но там еще один человек был…
– Старик этот? Зиновий… как его… короче, он «морж» и любитель этого самого… – В карих глазах Павла Петровича вспыхнули блудливые огоньки.
– Да нет! – покраснев, едва не закричал Сергей Павлович. – При чем здесь Зиновий Германович? Он славный, добрый, но он предпочитает радоваться жизни, а не размышлять, зачем она ему дана.
– И молодец. Лови-ите счастья миг зла-а-атой, – безумно фальшивя, пропел папа.
– И человек этот мне открыл, отчего я маюсь. Он мне открыл, что моя жизнь – это самое настоящее болото, которое там, в лесу, меня чуть не затянуло, – проговорился Сергей Павлович, но родной отец при известии о грозившей сыну смертельной опасности даже не повел бровью. – Но и для меня, и для тебя… для всех! есть дверь в другой мир, и путь есть…
– Про дверь я что-то слышал, – зевнув, пробормотал Павел Петрович.
Сергей Павлович твердо решил перетерпеть и папину зевоту, и выражение безысходной скуки, проступившее на его лице.
– Одно лишь надо сделать… – замялся он, понимая, каким вздором покажутся папе его слова, – Христа в свое сердце принять. И жить… иначе…
– А позвольте полюбопытствовать, – встрепенулся папа, – как?! По каким правилам? По кодексу строителя коммунизма, может быть? Человек человеку – друг, товарищ и брат… Чем худо? А тем, – со злобой сам себе ответил он, – что вранье… Что для человека другой – это почти всегда чужой, а чужой – это почти всегда враг!
– Папа! – воскликнул Сергей Павлович. – Мы потому и живем так подло, в таком повальном вранье, в такой злобе, что забыли и знать не хотим, какого Отца мы дети! Когда мы по возрасту дети – тогда мы воистину Его дети, потому что детское сердце полно любви ко всем. Детскому сердцу всякий человек мил, оно не рассуждает, какая от него может быть польза или вред. Дитя бежит к нему, ручки раскинув, потому что всех любит, всех считает родными, всем радуется… А взрослеет – словно засыхает: уже и радости нет, и доверия, и любви. А что за человек без любви? Кимвал звучащий, – разом вспомнил он и старичка на пеньке, чье лицо так чýдно сияло в темноте, и не раз с тех пор перечитанные слова апостола. – Звон есть, а толку никакого – ни ближним, ни дальним.
Павел Петрович брезгливо поморщился.
– Жиденькая христианская мораль. Манная кашка. И ты ее скушал, дитятко? Утри губки. Чудак он, твой благодетель. Сейчас таких по Москве знаешь сколько шастает? Идешь себе тихо, мирно, никого не трогаешь, настроение отменное, гонорарный день – а к тебе парочка вымытых ребят в галстуках: желаете, говорят, познать истину? Желаю, говорю, чтобы вы со свой истиной провалились к чертям собачьим, а не то вон страж порядка – я к нему обращусь.
И снова Сергей Павлович не поколебался пропустить мимо ушей и «манную кашку», и «стража порядка», которым папа собирался защитить свой душевный покой.
– Я, пап, и не собираюсь утверждать, что после той встречи я совсем другим стал и жизнь у меня другая началась. Мне, может, вообще не по силам… Но все равно что-то во мне случилось! – почти выкрикнул он. – Я тот же – но и не совсем тот. Был бы я прежний – я о деде, Петре Ивановиче, может, и вообще бы не вспомнил… И правды о нем не стал бы добиваться. К чему мне она? Сказано, что умер от воспаления легких, – а почему бы и нет? Разве не закрывал я глаза людям, скончавшимся именно от воспаления легких? Почему бы не принять эту подлую ложь за чистую правду – тем более что именно на такой подмене построена вся наша жизнь? Но я тебе даже объяснить не могу, отчего теперь он мне так дорог… Он мне оттуда, – Сергей Павлович кивнул на окно, за которым вечерним светом догорало освободившееся от грозовых туч небо, – помогает… Не смейся, папа, не надо! Петр Иванович не просто тебе отец, а мне дед, он – мученик, и ему как мученику дано право вечной любви… Я знаю… и ты знаешь, что его убили! Мне, папа, Бог не велит эту ложь терпеть.
– Бог терпел и нам велел, – вяло отбился Павел Петрович и, отодвинув стул и слегка пошатнувшись, молодцом прошагал на кухню, к терпеливо и долго звонившему телефону.
Сергей Павлович тут же обнял Аню за плечи, притянул к себе и губами ей в губы шепнул:
– Ты моя возлюбленная…
Она ответила таким же шепотом:
– А ты мой.
– И мы будем вместе?
– Будем, – целуя его, прошептала она. – Кто я без тебя?
– Нет, – счастливо говорил он, – не ты, а я без тебя… Мне без тебя жизни нет.
– Але-е-е-у… – достиг, наконец, их слуха голос Павла Петровича. – Кого? Минутку.
Вернувшись, он упал на стул, хлебнул из рюмки и объявил, что Сергея Павловича требует к телефону Иуда.
– Даже не поздоровался, скотина, – трясущимися губами бормотал папа. – Малюта Лубянский… Зря ты, Сережка… – Он хлебнул еще. – С ними шутки шутишь.
Но Сергей Павлович слушал уже не отца, а Николая Ивановича, который вполне по-родственному назвал его Сереженькой, посетовал, что остался теперь в своей хате один как перст, ибо Катька укатила все-таки в Италию, и ему было бы тем более приятно посидеть с племянником за бутылочкой коньячка, вспомнить былое, град Сотников, боголюбовское, так сказать, родовое гнездо, теперь, должно быть, место пусто, уныло и скорбно, с шелестящей по ветру травой забвения… Голос Николая-Иуды дрогнул. Память сердца, справившись с волнением, молвил он. Как там дальше, не помнишь?
– «Ты сильней рассудка памяти печальной», – сухо подсказал Сергей Павлович.
Вот-вот. Никакого сравнения, поверь старику. Сергей Павлович промолчал, давая понять, что для подобных разговоров у него сейчас нет ни желания, ни времени. Николай Иванович горестно вздохнул. Стар, жалок, никому не нужен. Внучоночку-сучоночку сманили ватиканские кобельки; племянник, дай Бог ему здоровья во всех членах, тоже романы крутит и уже завлек, небось, подружку на веселую пирушку. Прием древний, но верный. Сославшись на собственный опыт, Николай Иванович одобрил. Вино ослабляет узду нравов и добавляет в кровь огня. У Сергея Павловича мгновенно вспотела державшая телефонную трубку рука. Неужто прав папа, и к Боголюбову-младшему приставлен агент-соглядатай, в просторечии «хвост» или «топтун»?
– Ты не подумай чего дурного, – добродушно молвил Ямщиков. – Это я так, к слову. Сказано: нет человека, который бы не согрешил. И добавлено: по этой части, – он ухмыльнулся. – Но у меня к тебе, собственно, дело.
И справившись, не забыл ли племянник владыку-митрополита, чья монашеская кличка – Антонин, человеческое же ему имя – Феодосий Григорьевич, имеющего некое порочное вожделение, несовместимое с его саном и временами препятствующее служению Господу Богу и Отечеству, и получив от Сергея Павловича ответ, что помнит он и самого митрополита, и его похожую на колдунью сестрицу, Ямщиков радостно захохотал. Сестрица! Двадцать лет их супружеской жизни недавно отметили в узком, правда, кругу. Антонина навестить надо. Ба-альшое предстоит ему дело, а он робеет и прикладывается.
– Будет время – зайду, – с досадой сказал Сергей Павлович. Одним ухом слушая Ямщикова, другим он уловил папины шаркающие шаги в коридоре. К себе пошел! И рухнет до утра! Аня одна, Аня его ждет, а к нему, как репей, прицепился Николай-Иуда со своим пьяницей-митрополитом!
– Погоди, – тихим голосом приказал Ямщиков, и прямо из телефонной трубки на Сергея Павловича будто дунул ледяной ветер. – Успеешь. И запомни: когда мы просим – нам не отказывают. Понял? И жди завтра… нет, завтра его вызывают… послезавтра машину у себя дома в восемнадцать ноль-ноль. А время, – дружелюбно посмеиваясь, сказал Николай Иванович, – солить его тебе что ли? Ты ведь никак в отпуске? Что молчишь? В отпуске или нет?
– В отпуске, – выдавил Сергей Павлович.
– Ну вот. Не все же время тебе архивную пыль глотать. А ты думал?! – рыкнул Николай Иванович, почуяв, должно быть, оторопь племянника. – Получил добро работать в нашем архиве, и дяде ни слова. Ай-яй-яй… А дядя зна-ает… Но молодец, – вдруг оборвал он себя. – Упорный. Хвалю.
И вот, наконец, все осталось позади – блюющий желчью «шакал», миловидная Валентина, приставленная к закромам нашей Родины и уделившая малую толику из них доктору Боголюбову – как по ходатайству друга Макарцева, так и в ожидании ответных со стороны доктора медицинских услуг, мясные туши в подвале и рубщик с топором и в красной вязаной шапочке, вызвавший у Сергея Павловича мгновенный столбняк своим зловещим сходством с мужичком-душегубом, прошлой осенью повстречавшимся ему в лесу, где он заблудился и взывал о помощи… Ей-Богу, похоже на сон, после которого просыпаешься в холодном поту. А генерал, гнавшийся за ним с кинжалом бойца ВДВ? Сон это был? А шумные люди Черемушкинского рынка, продавшие ему пучок фиолетово-сизого базилика, пучок петрушки с каплями воды на ярко-зеленых листочках, янтарно-желтые перцы и пять немыслимой красоты роз, белых с каймой цвета крови поверху и такими же подпалинами у основания бутона; а Иоанн Предтеча, крестивший народ возле бочки с квасом; а Николай-Иуда, непостижимым образом проникающий в его жизнь? Где-то далеко мелькнула Людмила Донатовна, трезвая как стеклышко, со скорбным и щемяще-прелестным выражением лица. С пронзившим его мучительным чувством он поспешил изгнать ее. Уходи. Я тебя любил, не отрекаюсь. Но уходи, ибо я теперь совсем не тот, кого ты знала. Все позади. Гроза прошла, воздух стал чист. Все сон, кроме тебя, любовь моя вечная, любовь моя единственная, любовь моя бесценная. Бог дал мне тебя в жены. И ты, жена, покорна будь воле господина твоего и повинуйся ему в желаниях его. А он, госпожа несравненная, не знает лучшей для себя участи, чем прилепиться к тебе душой и телом, быть твоей тенью, твоим спутником, твоим возлюбленным, которому одному на всем свете дарован мягкий свет твоих глаз и нежная горечь твоего поцелуя. Губы его сохнут без твоих губ, а сердце рвется от горя: неужто не любит меня госпожа моя? неужто покинет меня, оставив наедине с тоской и отчаянием? неужто не сжалится над бедным подкидышем, возомнившим, что он обрел жену, счастье и веру? Слушай. Птицы смолкли в овраге, под домом. Гляди. Звезды осыпали темное небо. Сизый туман поволокся внизу.
– Погаси свет, – куда-то в шею ему выдохнула она. – Господин мой… Ноги меня не держат. Обними меня. И веди.
– Крыло мое до конца моих дней простираю на тебя, – целуя ее, шепнул он.
О чем были последние слова Сергея Павловича – перед тем, как Аня стала ему женой? О ребеночке, который родится от их любви.
– И будет у нас с тобой маленькая Анечка с такими же, как у тебя, глазами…
– Или маленький Боголюбов… – прерывисто дыша, отвечала она. – Наследник… и… продолжатель рода.