Текст книги "Севастополь"
Автор книги: Александр Малышкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)
ГЛАВА ПЯТАЯ
…Мглистые, приземистые своды трюма, подслеповатый брезг керосиновой лампы на шатком столе вроде кухонного, темные западины углов, из которых просекались кое – где мутноватые пятна сторожко прячущихся лиц, или кусок полосатого тельника, или колено, внимательно оплетенное пальцами.
Вот что осталось в памяти от «Прута», на который пошли все трое после недолгого, но бурного митинга в цирке. И лишь впоследствии осозналась вся зловещая значительность сборища и увиденных там людей.
Зинченко, оставив прапорщика с Фастовцем, подошел не здороваясь, – должно быть, виделись уже раньше, – к сидящему за столом пухлощекому матросу с пронзительными черными усиками и зашептал ему что– то на ухо. Матрос испытующе поглядел на Шелехова, на Фастовца, мешковато усевшихся на приступке железного трапа, уводящего в надтрюмную ночь, – глаза у него оказались тоже пронзительные, угляные, – соглас– ливо моргнул.
«Оправдывает мои офицерские погоны», – с иронией подумал Шелехов про Зинченко. Оглядеться пристально мешали встречно устремленные кругом, сквозь махорочную пасмурь и ламповое блистанье, любопытствующие недоброжелательные взгляды, а оглядеться надо было бы. «И на кой черт меня занесло сюда?» – раскаивался он. Привел Зинченко какими‑то окольными дебрями порта: где по шатким доскам, настланным через полуразрушенную баржу, где почти ползком, над кормой выскочившего на сушу парохода, где по краешку головоломной щели дока, на далеком дне которого посвечивала алюминиево отбросовая вода. Одному отсюда было не выбраться.
Зинченко по дороге из цирка все время негодовал:
– Ну, это, извините, не стадо баранов? У них еще от Николашки глаза не прочкнулись: раз начальство говорит, значит – пора, голосуй, и никаких. А наоборот крикнуть, попробуй – крикни! Если бы вы, господин прапорщик, как давеча в бригаде, сказали, так вас бы в клочья.
– Так ты и мине за барана почел? – озлобился плетущийся сзади Фастовец. – Я ж тоже руку тянул. Ты мине ето… сначала обдокажи, а потом я тебе буду баран.
Зинченко, обернувшись и в сумерках, должно быть, подмигивая Шелехову весело и с хитринкой, хвастался перед Фастовцем:
– Ты почаще ходи сюда со мной, тебе обдокажут, тольки слушай!
Шелехов принужден был согласливо подхныкивать, поддакивать, но все против воли, – ему от этих подми– гов не по себе было. Он тоже голосовал, как и Фастовец.
Не видал Зинченко, что ли?
И здесь, среди затаенной, опасливой глухоты трюма, продолжало неистовствовать в нем огневое и гудящее видение цирка. Оно пробивалось сквозь сыроватый, с капелью, ржаво – красный потолок заброшенного, умирающего крейсера, на котором некогда, в красные дни восстания, появлялся, в меланхолической своей накидке, сам лейтенант Шмидт. Оно еще звучало в ушах рваными гульливыми бурунами недавних голосов. Иной вождь, в адмиральских с черными орлами погонах, всходил на помост, под ожерельчато огнистым куполом, и, снимая фуражку перед наводнившей партер и ложи смутноликой матросней, вглядывался в нее скорбно и хищно.
В этот вечер репортер «Крымского вестника» записал:
«Энтузиазм представителей флота и армии, собравшихся в цирке, дошел после слова командующего до высших пределов. Офицеры и матросы братались под приветственные клики, со слезами на глазах. Все чувствовали суровую важность минуты и свою ответственность перед родиной. Все единодушно подхватили клич: «Родина – в опасности!»
Кто‑то с галерки все‑таки назойливо подсказывал насчет аннексий и контрибуций. «Они, буржуазы, сплять и видють Дарданеллы. А у солдата от этой Дарданеллы кишка вылазит. На кой они нам, с кашей их, что ли, есть!»
Потом на помост, рядом с адмиралом, ворвался чернобородый, разбойничьего вида, в матросском синем воротнике, свирепо грохнул кулаком о перила:
– Товарищи, прекратим трение по данному вопросу. Будя нам канат травить! Холосуй! И да здравствует наш верный батька, адмирал Колчак. Усе!
И руки, сотни рук выхлестнулись в воздух с восторженным хрустом, недвижно реяли растопыренными пятернями все время, пока адмирал шествовал к выходу, осененный ими, как знаменами. Это голосовали не только делегаты кораблей и батарей. Тут голосовала сама вольготная матросская жисть, лентяйное полежи– вание на синем теплом бережку, прибавка к жалованью, борщ, в котором ложка торчит стоймя, бульвары с музыкой, а на бульварах баловливая, к матросу падкая бабья сласть.
И как тут было не голосовать, если дыхание давилось от яростной, грудь распирающей гордости! Адмирал знал, чем воспламенить матросское, избалованное морем и бульварами воображение. Черноморский флот, только один Черноморский флот может еще мужественной рукой поддержать родину на краю жуткой бездны, вернуть на путь счастья и славы. Завтра же нужно выбрать делегатов для дела всероссийской важности, послать их на самые ненадежные участки фронта, в гибнущий Кронштадт, в Петроград, на фабрики, в казармы. Делегаты должны всюду сказать: «Черноморский флот – вот он: офицер об руку с матросом зовет вас очнуться от безумия, сплотить расколотые врагом ряды во имя великих идеалов революции, во имя свободы, равенства и братства!» Роль флота обретала потрясающие исторические масштабы. Севастополь готовился стать для России вто рой собирательницей Москвой. Будущее могло быть чудеснее Босфора… И Шелехов, словно вознесенный над смутными великими обрывами времен, голосовал:
– Да здравствует флот! Да здравствует Учредительное собрание!
Когда Зинченко напомнил ему дорогой про давешнюю его речь, он даже устыдился ее, как неуместного и глупо – ухарского мальчишества. Действительно, в такой момент…
Зинченко и черноволосый матрос за столом трудно и неладно обмозговывали что‑то на бумажке. Народу было совсем немного: десять – двенадцать матросов. К удивлению своему, Шелехов увидел среди них еще офицера, и с немалым чином – капитана второго ранга, немолодого, который покуривал с деловитым видом, скрестив коротенькие пухлые ножки.
– Кто это, не знаете? – спросил он у Фастовца.
– То… с «Капитана Сакена», Головизнин. Боевой!
Так это капитан Головизнин? Действительно, георгиевский крестик белел на его груди. Шелехов представил себе этого плотного коротконогого человека в виде некоего полубога на борту горящего, лишенного труб миноносца; на его полупогибающем, готовом взорваться остове он в исступленном упрямстве мчал еще раз на «Гебен» семьдесят покорных, оцепеневших человек. Мчал, не спрашивая, хотят ли они этого. Неужели и его могли теперь «выбирать»? Очевидно, так, если он попал сюда, на тайное большевистское собрание. И смутный, где‑то на задах сознания, проблеск мысли уяснил ему, что, может быть, потому и выбирают, что не успели еще стереться с матросской души восхищение и ужас тех минут, а с ними и полубожеский облик.
Он и его обаял, как глубокая таинственная вода, – мучительный, сытенький толстячок.
Черноволосый матрос постучал по столу карандашом и привстал с сердитым видом.
– Тут, товарищи, собрались мы все, может быть, с разных кораблей и бригад, может быть, тут и офицеры есть, конечно, мы знаем, какие это офицеры, а также есть делегаты и не делегаты, на это наплевать. Вообще, рассусоливать долго нечего, к делу! Собрались мы все, как имеющие одно сочувствие…
В голосе матроса отдавалась неприятная, залихватская жестокость. Рядом с ним по – хозяйски развалился еще какой‑то с остреньким рысьим личиком, вбивающимся в душу, как гвоздь, в блинообразной шапчонке с надписью «Гаджибей». Встречаясь с его взглядами, Шелехов ловил в них белесоглазую, мелочно ненавидящую зависть… Или так казалось только? Вообще все здесь было как‑то легкомысленно – невеско после цирка. Там – громада всего флота, начиная с матросов, там – узаконенные порывы энтузиазма. Здесь – злоба с подозрительным оттенком, какие‑то неизвестные, старающиеся спрятаться в тени матросы. Шелехов вздохнул о воде, об очарованной стране бульваров, живущей неподалеку в этой ночи. Может быть, уже пропустил самую драгоценную минуту…
– Там… адмиралы всему флоту голову морочат! На судах тоже собираются выносить резолюцию… угождают его высокопревосходительству (глаза, как кнутики, стараются пробежать мимо Шелехова и Головиз– нина). Но мы, товарищи, здесь внесем свою добавку. Пусть знают, что Черноморский флот не бычок на веревочке! А главное дело, пусть они бросят свою грязь насчет Ленина!
Неожиданно матроса охватил припадок ярости. Грудь и руки его судорожно заходили ходуном, глаза зверски полезли из глазниц. Представлялся, что ли, для агитации, или взаправду? Рычал на кого‑то в темный угол:
– А то куда ни пойдешь, везде… Нет, буржуазная сволочь, не смей пачкать его имя, валять его по грязи!
Шелехов притаил дыхание, не зная, что делать, куда девать глаза. Стыдный озноб покалывал спину. Как за опору, уцепился глазами за Головизнина. Тот, невозмутимо покачиваясь, созерцал эту бурю с деловитым и вежливым вниманием. «Вот это понимаю, выправка!» – восхитился Шелехов и тотчас же сам принял такую же хладнокровную, внимательную позу.
Матрос с рысьим личиком от себя вставил:
– Ихней сегодняшней лезорюцией все одно – подтереть. Посмотрим, как бы этой делехации хвакел не вставили!
– Кабы с дороги еще не воротили, – добавил мрачный голос. Черноволосый, отдышавшись, властно поднял над головой лист бумаги.
– Прошу тише. Вот здесь воззвание нашей инициа – тивной группы, собравшейся сего числа на крейсере «Прут». Читай.
Он сунул бумажку матросику с «Гаджибея». Сам же, скрестив руки, остался вызывающе стоять, готовый гневно изъязвить каждого, кто осмелится поперечить хоть одному слову, выстраданному матросскими мозгами.
В матросском писании все же было достаточно хитрой осторожности. Зачинатели подпольного собрания не хотели или медлили раскрыть свое лицо до конца. То резкое, сварливое, упрямо несогласное ни с чем, что назойливо кидалось в глаза с большевистских листков (и, может быть, где‑то в последнем подсознании, даже притягивало, соблазняло какой‑то раздражительной правдой), – здесь упрятывалось скромно за восклицания, полные гражданского благообразия. Только одно было, от чего вдруг всколыхнулась залегшая куда‑то на дно, змеем свернувшаяся тревога. Война… На лазурном берегу, на отлоге от взбунченной России, среди бездейственных, отдыхающих кораблей, в каждодневной сутолоке митингов не мудрено было перестать чувствовать ее. А год – два назад, в Петрограде, это ощущение войны зловеще висело над каждой секундой жизни. Мокрый ветер полночи, случайно заставшей студента где‑нибудь среди петербургских пустырей, говорил о пропащем, изрытом окопами поле, по которому шарят невидимые вражьи лапы, о страшном металлическом привкусе пули, ставшей узаконенным хозяином всего мира. И все это – мокрый ветер, и окопы, и пули – ждало его, предназначено было впереди для военнообязанного студента Шелехова. Война! Ею окрашен был даже хроматический гуд трамвая, он обонял ее кишащие безыменными шинелями, дождями и тыловыми повозками просторы, даже входя в булочную Филиппова на углу Ропшинской и Большого проспекта, не говоря о газете, о вокзалах, о подъездах госпиталей. Дуновение этой забытой обреченности донеслось до него. Оно переводило на другой язык припадок недавнего энтузиазма, всего, что было в цирке; энтузиазм этот мог таить в себе крайности, сползающие опять в ту петербургскую обреченность, мог стать лично опасным для Шелехова, да, да, если быть честным до конца…
Когда чтение кончилось, Головизнин, равнодушно потупившись (рассматривая ногти), спросил:
– Но, господа… тут у вас, откровенно говоря, требуется сепаратный мир?
– Мы возражаем против бойни, – сказал, резко вих– нув головой, черноволосый.
– К сожалению (ногти очень интересовали кавто– ранга)… я лично не имею полномочий. Надо поговорить с командой.
– Можно поговорить, а можно и заговорить, – бросил ядовито матросик с рысьим личиком и оглядел всех торжествующе.
– Мы, товарищи, никого не неволим, – сурово заявил черноволосый.
Здесь сорвался Фастовец.
Его вопливый крик, не желавший считаться с нарочито приглушенными, осторожными голосами других, его длинношеяя трясущаяся фигура, охваченная внезапным озверением, испугали даже Шелехова.
’ – Та еще бы вы неволили… шоб я холосувал… Да шоб я тую землю и волю, которую борци… своею, сказать, кровью… шоб я ее Вильхельму, хадюке, своими руками на, за ради Христа, возьми! Да не дождется он того, хад!..
Матрос с рысьим личиком растерянно мигал, утирая с лица брызги слюны, обильно летевшие от Фастовца. Черноволосый стоял с презрительной уступчивостью, потупив глаза. Фастовец, выпалив все, толкнулся на место, дрожа. Кругом молчали.
Шелехов понял, что пришел его черед.
Он прежде всего бросил взгляд на Зинченко. Тот нарочно глядел куда‑то вбок, но, очевидно, был весь насторожен, ждал. Сказать, что собирался сказать Шелехов, значило подойти к нему и, не ожидающего, жестоко пнуть ногой. Сердце у Шелехова невыносимо, стыдно закатилось, но он все‑таки пнул:
– Я… присоединяюсь к товарищу кавторангу. Наша команда тоже не знала об этом собрании.
На Зинченко физически нельзя было взглянуть – оттуда ударил бы по глазам невыносимый свет… Матросы по одному, незаметно как‑то, выпалзывали из своих темнот, смелели, скапливались за столом около черноволосого. И на них глаза не поднимались. А кто‑то уже за– дористо бросил:
– А ваше, без команды, какое рассуждение?
Шелехов взглядом искал помощи у Головизнина. Тот понял его призыв, подошел, обнял за плечи и легонько подтолкнул к трапу. Сказал дружески, обращаясь более к матросам, чем к Шелехову (будто ничего не случилось):
– Пойдемте‑ка на воздух, прапорщик, покурим, подумаем.
За ними поднялся и Фастовец. То было кстати: как бы почетное прикрытие отступления. Все же пришлось услышать провожающий снизу наглый возглас:
– Сматывайся!
Наверху, на палубе, помнившей шаги лейтенанта Шмидта, помнившей отчаянных, обреченных ребят (среди них был непременно и такой, вроде черноволосого, жесткий, с презрительной гордецой), на палубе, в теплой темноте, пахнувшей звездами, гнилостными испарениями порта и засоренной морской водой, – офицеры остановились на минуту, вынули папиросы. Спичка в пальцах кавторанга дрожала.
– Да… – произнес он, раздумчиво выпыхивая дым.
– Да… – повторил за ним соболезнующе Шелехов.
Больше сказать не нашлось ничего. Затем видение горящего, предсмертного миноносца пожало ему руку, как равному, заметно поблекло и как‑то поруганно ушагало в темноту. На круче, над рейдом, прапорщик потерял и Фастовца. Под ногами жила бездна, полная невидимых портовых построек, невидимой глубокой воды, невидимых кораблей. Бегущие понизу огоньки шлюпок подсказывали ощущение воздушной окрыляющей пустоты. Словно вот – сдвинься и вольно шагай в ней гигантскими, десятиверстными шагами. Со дна ее курилось воспоминание о гиблом дощатом переходе, по которому спасались остатки героической армии Севастополя, воспетой всеми хрестоматиями, о хмуром скуластом офицерике– добровольце, Льве Толстом, о накидке казненного лейтенанта. Прапорщик силился всмотреться в самого себя, уяснить – что это такое, родное этим образам и вместе с тем невозвратимо дорогое, как юность, утеряно им сейчас в прокуренной, недружелюбной тесноте трюма.
Может быть, это касалось войны! О ней свидетельствовали – впрочем, очень празднично – и огни южных улиц, осторожно отбрасываемые в сторону гор, от моря. Но что ж война! Если б ее не было, не было бы и теперешней его сказочной дороги… Мысли обрывались, боялись идти дальше, предпочитали утонуть в тесноте блаженно – несвязных упований… Бульвары и улицы объяла сумасшедшая ночь.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Корабли на рейде, в бухтах стояли пустырями, котлы полуостыли, мачты замело темнотой. Вахтенные, побрякивая дудочной цепочкой, бездельно бродили по палубам, считали склянки, поглядывали скучливо на устье рейда, завешенное панцирными сетями до самого дна, в сторону невидимого, тихо пошатывающегося где‑то там минными пучинами моря.
Там было спокойно.
Враг не приходил и не собирался прийти: враг был надежно заперт в Босфоре. Вахтенному можно было позевывать спокойно, матюкнуться, вспомнив теплую жену, оставленную где‑нибудь на екатеринославских бахчах, плюнуть раздумчиво за борт в сырую темноту. И подумать: а ведь страшно, поди, лететь туда, в многоэтажную глубь, где под поплескивающей уютно жирной водой стоит подонный склизлый мрак и, наверное, пошныривают еще потемкинцы, очаковцы и деловые ребята с «Императрицы Марии» (взорванной неведомо кем).
С моря было спокойно.
И флот гулял, наводняя бульвары: Приморский, Исторический, Мичманский, проулки Корабельной слободы, Малахов курган. Флот красовался белой нарядностью, ленточками, могутными затылками по главной улице, по Нахимовской. Флот, измуторенный тремя годами подневольных походов, качки, авральных работ, теперь отдыхал, благоденствовал, наслаждался вольготным бездельем.
За углом, на Нахимовской, куда вышел Шелехов, сразу обдало гулом необозримого гулянья. Тротуары отя– желенно плавали в полуосвещенном сумраке туда и сюда. За сияющими дверями кофейни хлопали пробки; у сифонов с рубиново просвечивающим сиропом толпился развеселый табунок барышень и наперегонки острящих пехотных прапорщиков, по – боевому перетянутых ремнями. Гуляющих, выплывающих из темноты, обносила ослепительная метель света.
…Бледноглазое улыбающееся видение, склонившееся к чьему‑то плечу с мичманским погоном. Не она ли на мгновение прижалась к Шелехову в тесноте запретной своей теплотой, словно подав тайный знак?.. Припуд– ренно – голубоватое надменное лицо гардемарина в золотооранжевой ленточке, с женственно опущенными, спящими ресницами. Двое матросов, подцепивших с обеих сторон заливистую толстощекую кубышку с соломенной дьяконской гривой; оба прилегли к ней плечами и довольны; на ленточках – «Свободная Россия». Четверка белых студенческих кителей. Лейтенант, уютившийся щекой под крыло огромной, шикарно скошенной набекрень шляпы и упоенно мурлыкающий про себя… Если беспрерывно глядеть, головокружительно замутится в глазах.
А наверху – темные, погашенные фасады гостиниц и домов и ночное небо, полное жарких, напряженных звезд. И там то же, что и здесь, на земле, только тоньше: ощущение чьего‑то щемящего, но еще не узнанного присутствия. И прапорщик даже готов был протянуть руки и двинуться куда‑то с закрытыми глазами, искать…
– Эге – ге… Тоже… фокстерьерничаете?
На тротуарном диванчике в свете кофейни, любопытствуя на гуляющих, покуривал трубку старший офицер. Белый наряд Лобовича был свеж, хрустящ, параден. Он тоже вышел покрасоваться.
Шелехов пробрался к нему.
– Я после митинга… случайно, – сказал он, словно извиняясь в чем‑то. – Знакомых у меня нет.
Лобович вежливо, намекающе поучал:
– Одной политикой, батенька, тоже не того… заниматься! В голову дурная кровь бросится. Нужно очищение головы. Я вот раз в неделю аккуратно схожу на берег, фокстерьерничаю. Завтра утром на корабль. А знакомых… эге – е, да вам ли говорить!
И он многозначительно повел глазами в сторону, на другой краешек дивана, где сидела женщина, не то гречанка, не то румынка, сложив лениво на животе руки в перстнях. Все в ней было крупно, отяжеленно: жирновыпуклые глаза под коровьими веками, большегубый красный рот, с трудом втиснутые в кисейную кофточку груди. Она полулежала на диване, как тучная молодая ночь, в лунообразных своих серьгах. На взгляд Шелехова го– товно ответил ее взгляд, вялый и страстный.
Он льстиво шепнул Лобовичу:
– Да, гурия…
И, не желая мешать, одиноко побрел дальше. Если бы не Лобович, он сам мог бы остаться с ней… Вдруг радостный испуг пронизал его. Расталкивая как попало гуляющих, он побежал за женщиной, которая быстро ступала впереди, пропадая в толкучей мгле. В наклоне круглой, шелково – вихрявой головки было мучительно знакомое. И духами пахнуло – талая земля, белое платье, убегающее на солнечный пригорок… Он, задыхаясь, почти нагнал ее, как чьи‑то дюжие руки ущемили его за плечи сразу с двух сторон.
– Стой, Шелехов, куда!
То были ребята, с которыми вместе кончил школу прапорщиков. Они выходили с бульвара – Мерфельд, Софронов, Ахромеев, одетые в безукоризненно белое, с чопорно приподнятыми сзади тульями фуражек, как на памятнике у Нахимова (это считалось шиком).
– Четвертый взвод! – растроганно крикнул Шелехов.
Он набросился на них с бурной радостью, он не видел их со дня приезда на флот. Дороги их немного разошлись. С обеих сторон ливнем рукопожатия, шуточки, подхихикивание. «Вы как?» – «А ты как? Ха – ха! Бригада траления… Так вот как у вас тралят?» Словно двери распахнулись в родные, настежь радушные комнаты. Шелехова подхватили под руку, повели за угол, в отемненные улицы.
– Идем, проводим Софронова, потом вернемся на бульвар. Счастливые вы с ним, черти, оба на плавающих! А мы в экипаже оттопываем, как несчастная пехтура.
– А ты, Софронов, разве тоже на корабле?
Те же девственные тяжелые веки, как некогда в юнкерских дортуарах, та же многодумная неповоротливость.
– Я на миноносце «Зацаренном». Пока вахтенным, готовлюсь на штурмана, подчитываю.
– Значит, не бросил своей мечты?
– Зубрит, зубрит! – назойливо прыгнул маленький Мерфельд. – Пусть будет штурманом, нам не завидно, в экипаже спокойнее, земля – вот она! Из наших здесь Пелетьмин—.на «Гаджибее» все‑таки. Трунова услали в Новороссийск. Шелехов, заходи, какую мы нугу едим, Восток! Есть рояль, я занимаюсь. А ты ходишь в плавание?
– Пока на штабном, но… на днях перехожу на тральщик, подал рапорт. У нас это – свободно.
Этого еще не было, но, когда он говорил, вдруг сам легко уверовал, что так оно и есть на самом деле. Да и не век же он будет сидеть на «Каче». И радостной огненностью полыхнуло в жилах: только сейчас вспомнил, что у него, счастливца, есть еще море в запасе, дарованное ему море, приманчивый и жуткий вкус которого он еще медлил изведать.
– Может быть, сходим под Босфор, под Варну: у нас поговаривают. А ты, Софронов?
– Я думаю, что война так или иначе скоро кончится. Мне все равно теперь – как. В Россию противно возвращаться. Я, Шелехов, уйду в кругосветное.
Друзья шли по пустынному тротуару, сверху широколиственно омываемому платанами, звенья листвы которых порой на свету играли опламененно. Софронов заговорил неожиданно, словно стихи читал, даже за него стыдновато стало:
– Я не знаю, чем бы я стал жить, господа, если бы нельзя было мечтать о кругосветном. Хорошо мечтать! Даже когда смотришь на полированные стены морского собрания, слышишь такой особый запах. Сколько на эти стены глядело глаз, которые видели Ямайку, Таити! Я хожу и не вижу улиц. Рекомендую всем географию и морские карты, это страшно успокаивает.
Переимчивый Мерфельд заразился его восторгом:
– Стой, Софронов, замечательно! Хочешь, я тебе это сыграю, приходи. Это – Скрябин… «Танец томления». Приходи обязательно и ты, Шелехов. Черти, вам обоим можно мечтать!
– Между прочим, брат твоего Скрябина – мой начальник, – вставил зачем‑то Шелехов. – Чудачок тоже, на митингах об ангелах с крылышками рассказывает.
Ахромеев, толстоватый розан, насмешливо просипел:
– А ты, наверное, уже в эсеры записался?
Шелехов почему‑то обиделся. Ахромееву ли, с его толстощекой, жизнерадостной глуповатостью, вровень с ним путаться в этих делах!
– Почему в эсеры? Может быть, в большевики!..
Даже сгоряча чуть было не сорвалось с языка – взять да и ошеломить этих чистунов: а я, мол, только сейчас с тайного большевистского собрания, выкусите! Да воздержался вовремя, охолодел. К тому же дошли до береговой кручи, и Софронов начал прощаться, спеша на шлюпку.
Потом, несколько дней спустя, Шелехов несколько раз, напрягаясь, припоминал это мгновение: бездонные недра рейда под обрывом, за спиной – тусклую чешую мостовой, звезды, заштилевшую листву платанов и Софронова – уже обреченного, но не знающего об этом, пожавшего ему руку с хрустом, не сгибаясь, не поднимая тяжелых век, и прощальный поворот его фигуры, с рукой, прижатой к козырьку…
Конечно, никто и ничего тогда не почувствовал. Припомнилось только, что, когда возвращались на бульвар через Нахимовскую, сквозь бесконечное кружение толпы (диванчик, где недавно сидели Лобович и незнакомка, был пуст), там почудилось Шелехову в чересчур увеселяющемся и нарядном скоплении народа нечто последнее, как бы занесенное на краю… Но причиной этого были недавно виденные, прячущиеся в трюмной темноте глаза, как будто и здесь они с многозначительной и мрачной своей усмешкой смотрели из‑за каждого угла, говоря про себя: «Навешали на себя цацек, буржуазные сволочи, дышите, наслаждаетесь?.. Подожди– ите!..» Газетные киоски еще не закрывались, хотя было уже поздно, торговали при свете огарков удушливым смятением севера, вестями о катастрофе, задыхающимися речами вождей.
– Вы там, в своей бригаде, про речь командующего слыхали? – спросил Ахромеев. – Вот это молодец! Весь флот держит в руке. Здорово, что мы попали сюда. Наши с Балтики пишут черт знает что, их на общий котел посадили, погоны сняли. Жалко ребят. Вот у нас так жизнь, ты смотри, один Приморский бульвар чего стоит, а!
В прорыве деревьев открылась площадка над морем, на которой, в синем свете звезд, медленно кружилась толпа. Внизу невидимое море было бездыханно. Ночь казалась выхваченной из кинематографического фильма: рядом должны быть еще купы пальм, ступени виллы, спускающейся к самой воде, и трагические, изрыданные скрипкой прибои. Вообще Шелехов еще не привык к этой обстановке, разные видения носились мимо, язвили, чаровали, таяли. Оба спутника его, попав в толпу, заиграли, как кони, где‑то кого‑то увидали, кого‑то окликнули, о ком‑то перешепнулись: чувствовалось, что они здесь завсегдатаи и что у них есть интересные знакомства, а с Шелеховым все переговорено… И он не удивился, когда они, небрежно извинившись, кинулись в толпу за ка– кими‑то девчонками, оставив его одного.
Где‑то повторилось старое ощущение своей мешковатости, ненужности. Толпа влекла его к себе, как чужеродное тело.
Он отошел, полежал грудью на каменной ограде над морем. Он все‑таки чего‑то еще ждал. Зачем на Нахимовской остановился с Мерфельдом и не догнал ту до конца? А может быть, то была и не она? Многие, что проходили мимо, шепча и звеня смехом, были похожи на нее, но он уже не верил. Это его сбивали с толку серые платья сестер милосердия, в которых все женщины казались одинаковыми. Уже потихоньку уставал верить в невозможное.
И вдруг она прошла мимо.
Да, она, вагонная спутница, и в том же сером платье, в каком он увидал ее впервые. Она не спеша, не сопровождаемая никем, поднялась по ступенькам от моря, и была самая спокойная естественность в этом необычайном, потрясающем появлении. Едва ли она даже не позевывала. И, может быть, потому Шелехов и не ринулся к ней бурно навстречу, как представлял себе тысячу раз в мечтах, а только нерешительно загородил дорогу.
– Это вы? – мог лишь он пробормотать. – Вы?
Девушка остановилась, вглядывалась в него, от неожиданности прижав ладони к груди.
– А – а, милый спутник! Ну, вас не узнать. Где же вы до сих пор пропадали?
Он не мог сразу собрать своего тела, мыслей, слов. Сам не помнил, что бормотал в ответ на ее играющий щебет. Растерянно позволил взять себя под руку, кого‑то неуклюже толкнул, кому‑то наступил на ногу.
– Меня зовут Жекой. Идемте, выйдем из толпы. Я еще должна вас хорошенько поблагодарить, прапорщик, за ту честь… помните?
Она повлекла его в темные, беззвучные гроты листвы, где‑то по ту сторону жизни.
– Жека, а вы в эти дни хоть раз вспомнили меня, вагон? Или это такие пустяки?
Они сидели на скамье в аллейной нише, полной глухоты и мрака.
Девушка клонилась к его лицу, лукавая, готовая тотчас отпрянуть, брызнуть смехом.
– А как по – вашему?
Ему кипуче захотелось рассказать ей всю жизнь с изначальных самых дней, об одиночестве, о смутном предчувствующем пути, которым шел к ней, о возвышенном значении их встречи. Удерживал ее подсмеивающийся, легкомысленный тон. Вместо этого говорил об университете, о Петрограде, о корабле. Узнав, что Жека была художницей, мечтала о Строгановском, работала на фронте сестрой, но непорядки в легких заставили ее вернуться в Севастополь, к морскому воздуху, Шелехов вдруг набрался храбрости, нагнулся и погладил пальцем ее теплую тугую ногу.
– Помните, Жека… в ту ночь я спал щекой вот тут. Это была невероятная ночь. Но вас… это не стесняло?
Девушка не ответила, убаюканно покачиваясь и напевая с закрытым ртом. Он счел это за поощрение. Его наполнило самое сладостное в жизни, невыразимое тоскование. Но ее… ее покорности он не понимал. И уже становилось жутко за то, что он делал, и за то, что хотел делать дальше, как Жека вдруг соскочила со скамьи и закружилась с издевательским хохотом:
– А вы слыхали, как инкерманские лягушки квакают?
– Жека, какие лягушки? – умолял он, ловя ее за руки, не желая просыпаться.
– Идемте, идемте, вам вредно уединение.
Опять в кругу над морем шла толпа, в которой стало теснее и как будто тише: люди кружились в бесслов– ном забвении. Море смутно просветлело; лег знакомый сказочный путь звезды.
Не твой ли путь, прапорщик Шелехов?
Потом спустились к морю, гуляли вдоль берега по гранитной дамбе, о которую плескалась теплая влажная тьма. Плескалась и отбегала и вдруг билась о край с глухим взрывом, взметывая к звездам водяной смерч, под которым, повизгивая, пробегали женщины. Должно быть, далеко в море был свежий ветер, к берегам Севастополя гнало мертвую зыбь.
Жека лукаво и ожидающе молчала, нет – нет да и поглядывала на прапорщика из‑за плеча. Нужно было говорить, болтать, а он не мог ничего придумать: молчал и любовался ею до самотерзания, до отчаяния. Да и понятно: он никогда еще не видел рядом с собой таких женщин, интересных, с изящной поступью, на нее даже в темноте встречные оглядывались и провожали взглядом. А от этого еще больше вязала зябкая, малодушная робость… Чтобы не молчать, задавал разные неуклюжие, неуместно деловитые вопросы вроде того: «что это за здание?» или: «у вас всегда в Севастополе так много гуляющих на бульваре?» или: «кажется, и у вас, в Севастополе, белый хлеб тоже исчезает с рынка?..» И самому становилось стыдно. О, было бы совсем другое, если бы вместо него шел один из статных напроборенных лейтенантов или мичманов, умеющих непринужденно создать между собой и женщиной атмосферу любовной игры, пустых, но значительных словечек, вкрадчивых касаний!.. Он малодушно сдавался заранее, хотя мог дать ей в тысячу раз больше, хотя судьба его восходила блистательно…
Всюду они волочились за ним, нищие, пригорблен– ные годы.