Текст книги "Севастополь"
Автор книги: Александр Малышкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
– То есть как в другой?
Судорога мстительной плаксивости свела ему лицо. Мысленно хныкал про себя: «Ах, так ты еще шутить, насмехаться? Ну, подожди, вот в самом деле не подойду, нарочно сразу не подойду, измучаю!..»
– Сережа, знаете что?.. Мы с вами оттуда, из Одессы… поедем вместе, в одной каюте. В Одессе я буду спать с мамой на одной постели, потому что у нас тесно… и мне будет стыдно, вы понимаете, ну, милый Сереженька!
Ясно, что она все врала. От жгучей горечи иссохла гортань, нельзя было ни продохнуть, ни выговорить слова… А та, фальшиво, отвратительно смеясь, играя с ним, грозила пальчиком, протягивала ладонь, словно спеша зажать ему рот:
– Знаю, знаю, знаю, молчите… Ну, послушайтесь умной, рассудительной Жеки! Ведь сами вы видели, как нам опасно оставаться вдвоем. А из Одессы… хотите, дам честное слово, Сережа?
– В самом деле… довольно, Жека. Могут пойти… Отворите дверь.
Она обиженно пожала плечом:
– Ну, какой вы…
(Отошла в глубь каюты и вернулась с его подушкой и одеялом. Подушка никак не лезла в щель. Жека нетерпеливо отбросила ее на ковер и совала Шелехову в лицо заячье ушко одеяла.)
– Возьмите хоть это, ну, пострадайте разок для меня!
Шелехов с гневом проталкивал все обратно.
– Кончайте эту игру, я серьезно прошу.
– Оно такое тепленькое, – дурачилась Жека, задабривая его и гладя одеяло своей щекой, – под ним будет так хорошо и уютно! А море будет качать, будет качать, а я буду думать о вас… Ну, идите, поцелую… Скажите мне: спокойной ночи!
Она подставила губы трубочкой, невинно подставляла всю себя через дверную щель. Халатик распахнулся, смуглая мякоть пробухала сквозь тесные кружевные клеточки сорочки. Наверно, режет, больновато ей… И это уходит, не дается, и оно – только поманило и обмануло, как и все?.. Неужели вправду, неужели – даже если сползти сейчас на пол, царапая себя, истекая надрывным отчаянием?
– Не хотите? – Послышался звук накладываемого крючка.
Он злобно ударил носком ботинка в дверь:
– Довольно, Жека, Же…
Что еще? Закричать, в самом деле свалиться на пол? Разбить матовое дверное стекло, чтобы все сбежались на скандал и потом, узнав, в чем дело, отошли бы, ехидно перешептываясь? Он побрел по коридору, в кровь жуя губу.
…Далеко за бортом, отбрасывая в море дремотнозолотую дорогу, поднималась поздняя луна. Тускловатое медное зарево отсвечивало на трубе, косо просекающей высоту ночи. Чернее ворошился кочевой народ; матрона, обернув себя одеялом, еще больше раздалась вширь, беззвучно улыбаясь лягушачьим ртом. Балалайка тренькала с паскудной разухабистостью:
Ах, какой я эле – ган – тн – ый…
Какой пи – пи,
Какой ка-ка.
Какой пи – кан – тн – ый!
Шелехов прошел мимо с торопливым отвращением, словно все эти люди наступали ему на боль. В темном проходе, под мостиком, пробелели пуговицы Агапова, к которому зябко прижалась пассажирка в черном шарфе. При виде Шелехова оба не пошевельнулись. На баке плутал сонный матросский разговор:
– Вот у Тарханкута все одно качнет, там уж завсегда, так и знай.
– Тарханкут прозывается – могила кораблей!
…За что выбросило опять в бессонную, путаную прорву жизни, где каждую минуту нужно мучительно думать, и упираться, и без устали напрягать руки и ноги? Выбросило, когда голова уже опускалась, чтобы, наконец, отдохнуть блаженно… Шелехов резко повернул назад – с такой злобой, что чуть не растянулся на палубе, зацепив ногой за какую‑то железную скобу. «Черт с ними со всеми, буду стучать, рвать с петель дверь… пусть не думает, что со мной можно играть, как с мальчишкой!»
На полуюте, над лунным морем, вызывая в памяти сентиментальную олеографию, смутнели силуэты Бирилева и Пелетьминой. Ему, Шелехову, видно, так не постоять никогда… Знакомое ощущение отщепенства наливало его… Было стыдно вспомнить, как четверть часа назад, разомлев от своего счастья, павлином разлетелся в кают– компанию, вообразив, что достиг всего, что уже – свой. Наверно, даже и не посмеялись над выскочкой, просто – не заметили… «А – а!» И ногами хотелось подавить, переломать в труху всю палубу. Раздувая ярый его пожар, могучие, несметные колокола музыки поднимались навстречу из кают – компании. Неужели то Володины хилые пальцы рассеивали кругом такое восторженное бешенство, такую литургическую, сметающую с ног бурю, как будто вся, вся жизнь, от начала до конца, – вот, приветствуй ее! – как море, свежела и дотемна сверкала перед глазами? Отчетливо и жестко постучал в дверное стекло:
– Я разобью дверь и войду, слышите?
Он стоял перед каютой с высоко поднятой головой, непреклонный, решившийся на все.
– Слышите!
Беззвучие висело за дверью. Может быть, там и не было никого живого – вышла перед сном на палубу или в уборную? Тогда – подождать, проследить, ворваться в каюту вслед за ней… Шелехов даже начал успокаиваться. Однако на дне тишины почудилось смутное шевеление.
– Жека!
Нечаянно для самого выдавились из горла – не слова, а страстные выдохи, лихорадка, бьющаяся головой о дверь жалоба. О том, что – родная и самая красивая, что сходит с ума, что готов ползти по полу и плакать. Бесстыдство отчаяния подсекало ему ноги, слезы тихо и щекотно влачились по щекам.
– А… если я застрелюсь сейчас, вот здесь?
За матовым стеклом проворковал уютный смешок, скрипнула койка. (Жека привстала там, по кружевную грудь закрытая в одеяло… К ней бы голодно, изжажданно упасть сейчас с протянутыми вслепую руками…)
– Спокойной ночи, не валяйте дурака, – прозвучал из заперти сердитый отрезвляющий голос.
– Так?
Дверь застонала и задребезжала немощно от ударов ногой. Пальцами, как зубами, вцепился в медную ручку, шатая ее вместе с собой, с коридором, с кораблем. О, это сладкое забвение бешенства!
Посыльный Чернышев, протирая глаза, в одних подштанниках вылезал из соседней каюты:
– Слышно, шумят где‑то, господин мичман?
Шелехов пристыженно, волком крутился около своей каюты:
– Это так, так… на палубе, пассажиры… А вы бы спали лучше, спали!
Матрос спрятался было обратно, но Шелехов нетерпеливо окликнул его:
– Погодите‑ка… – Он замялся… – Видите ли, я свою каюту отдал… У вас там местечка лишнего не найдется?
– Одна койка есть, господин мичман.
– Пустите‑ка, я пройду, лягу…
Чернышев, почтительно скрыв удивление, пропустил флаг – офицера в темную, пахнущую сапогами и куревом глубь каюты. Тот, не раздеваясь, сразу завалился куда‑то наверх, не зная, улежит ли там больше минуты…
Далекое усыпленное дыхание машин проникало перегородки, матрацы, тела. Опять – мягкая полка вагона, и долгий путь, и спящая неподалеку Жека… Но уже не весенняя, а зимняя морская ночь вокруг, и на сердце не мальчишеские надежды, а пепел прожитого, узнанного… Матросы покашливали, причмокивали во сне, бредили про свое. Чужой, всем чужой… Мучительно проворочался так всю ночь, одолеваемый прерывистой дремотой, от которой ломило тело, болели глаза, несвязно путалось время. Рассвет проглянул в иллюминаторе пасмурный, как вечер, не освещающий, уже несущий в себе зачатки неотвратимых дневных тревог…
Шелехов не мог больше лежать и, накинув шинель, вышел через могильно безмолвствующий коридор на волю.
Вода резко, студено светлела. Она была светлее воздуха и неба. От холода сразу пружисто окрепло тело. Желтоватая – не поймешь, солнечная или глинистая – черта далекого миражного берега висела над водой. Что это: чужая, румынская земля? В том направлении, куда стремился нос «Витязя», где должна быть Одесса, стояла от воды до полнеба сгущенная снежно – голубая темень: как будто морозные дымы из тысячи невидных труб… Ноздри уже улавливали волнующий, жилой ветер, который долетал из‑за этой завесы, с туманностей города… На мостике, в теплом бушлате до колен, распоряжался, ввиду важности момента, сам Пачульский.
Шелехов попросил у него цейс. Нет, и в водянистом окружении стекол – та же голубая дымность и словно играющие из нее белые, непроясненные мраморы.
Пачульский настроился благодушно, по – праздничному – ведь подходили к Одессе. Глыбой живота повернулся к Шелехову, – на нее можно было усесться такому, как Шелехов, верхом.
– Знаете, почему Одессу назвали Одессой?
– Почему?
– Вот отсюда же, где мы сейчас идем, взглянул на нее первый губернатор Ришелье. Из эмигрантов Французской революции. Взглянул и удивился: «Ассэ до!» По – французски – «много воды». А прочитай‑ка наоборот, что получится? Одесса!
– Действительно, много воды, – подтвердил Шелехов, озирая с вышки капитанского мостика металлически сияющую даль. Он только еще пробуждался – нехотя, недужно… То не утро, а вчерашний вечер длился, коснел всюду.
– Вот увидите нашу красавицу Одессу и не захотите назад, – словно вкусное блюдо нахваливал ему Пачуль– ский. – Увидите наш «Фанкони»… Про «Гамбринуса» читали у Александра Иваныча Куприна? Про слепого Сашку – музыканта? Помер. А Александр Иваныч у меня на «Витязе» тоже бывал. Помните, Сергей Федорыч, если вам рекомендательное письмишко потребуется, не стесняйтесь: всегда к вашим услугам!
– Я помню, – вяло сказал Шелехов, измеряя расстояние до глубокой темени. Еще часа три ползти «Витязю» в студеном блистающем полноводии… Сумеет ли протерпеть эту трехчасовую тяготу с открытыми глазами, когда каждая минута идет за год? Эх, если бы машина времени завертелась с утысячеренной скоростью, как в фантастическом романе, – чтобы часы запрыгали, как секунды («Витязь» дернется сразу вперед, как аэроплан, бешено быстро забегают люди, замелькают молниями движения!..), если бы в три – четыре минуты провернули весь будущий день и ночь, и на следующее утро Жека опять пришла бы на «Витязь» – ехать с Шелеховым обратно. «А ты все еще веришь?» – с жалобой и насмешкой спросил он сам себя. Да, было трудно пережить с открытыми глазами такое длинное море, такой долгий холод, такую бесконечную действительность. Он вернулся на свою койку и сразу наболело, бурно уснул.
…Полный день стоял в пустой полуотворенной каюте, когда очнулся. Отсутствие привычного шума машин, ка– кое‑то небытие, неподвижность, оцепенившие корабль, пронзили его ощущением беды… Первое, что увидел, выбежав на палубу, была черная угольная куча незнакомого берега, портовые сараи, мачты и ярко – синяя вода, в которой шатались вздутые, насквозь просвеченные солнцем паруса уходящей в море шхуны… «Витязь» стоял на швартовах, опустелый, безжизненный. Шелехов очумело кинулся навстречу Чернышеву, который брел с чайником из камбуза.
– Мы давно пришли?
– Да уже с полчаса. Все на берег посходили – и Бирилев и ребята, только вахтенные которые… А мы видим, вы спите, и боимся: будить иль нет…
Каюта была отперта. В непроветренном сыроватом воздухе вился еще след духов: утреннее белое платье, убегающее на солнечный пригорок. Неряшливо, впопыхах сброшенное на пол одеяло… Шелехов подошел к столу и тронул мертвыми пальцами запечатанный, надписанный незнакомым игластым почерком конверт.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Ударники привезли из‑под Псела и Белгорода своих мертвых. Хоронили их на Северной, в солнечный декабрьский день, когда с ветреного моря по – осеннему тянуло холодом и рыбой. Шестьдесят гробов, приподнятых над необозримой толпяной чернотой, проплыли успокоенными ладьями от вокзала вдоль по Морской, где многотысячно столпился матросский и портовый Севастополь. Оставшиеся в живых ударники, молодецки бодрясь под множеством устремленных на них глаз, отбивали напыщенный и недобрый шаг. Музыка источала неподходящую, слишком успокоительную грусть.
Однако, не допустив шествия еще до Графской, один из дредноутов грянул неурочно из орудия. И сразу при– темнело; словно воочию оскалилась еще раз та дальняя лють, где ударники насбирали свои подарки Севастополю. Раскрытые, по южному обычаю, двенадцатидневные трупы еще торжественнее зазияли земляной своей синевой, раздутыми губами, черными подлобными впалостями. Женщины, полоумно бегущие по тротуару, со всхлипыванием и ужасом поворачивались снова к гробам с жадным взором. Встречные офицеры пропускали шествие бочком, не глядя, постаивая на перекрестке, или обходили соседним безлюдным переулком. Ни риз, ни хоругвей не было на этот раз перед гробами, только черное знамя мело землю червонными кистями. А впереди знамени боцман Бесхлебный, бросив руку на кобуру, другой, правя толстые усы, зверем раздирал пустоту.
На «Качу» в этот день нежданно явился разжалованный матросами Мангалов. Кают – компанейские немного оторопели, даже посторонились опасливо, узнав широченный квадратный плащ капитана и лопуховидную фуражку с белыми кантами.
Блябликов, ревизор, по старой дружбе отвел его в уголок:
– Вам бы, Илья Андреич, сегодня не надо вылезать– то. Сидели себе, ну и сидели бы смирно, пока про вас не забыли… Ну, чего вы на рожон…
– А я кого трогаю? – жалобно шипел Мангалов. Лицо его от расстройства раза два передернулось оскалом. – Я никого не трогаю, я свое получил… кусок хлеба последний в жизни отняли… Куда мне теперь? Знаю, все энтот, Маркушка – молокосос… лазил по кубрикам и вылазил свое, негодяй…
Блябликов, сам плаксиво кривясь, шлепал Мангалова ладонью по рукаву:
– Бросьте вы, бросьте, про это ли теперь…
– А что?
– А то… Варфоломеевскую ночь не сегодня – завтра собираются устроить, а вы на глаза им нарочно пялитесь, на корабль пришли, эх! Да вам сейчас сидеть надо так, чтобы ни – ни…
Капитан как подрубленный плюхнулся на стул, беспомощными кровяными глазами обвел офицеров. Те скучали поодаль безучастно.
– Варфоломеевскую ночь?
– Большевики‑то забастовали, ушли из Совета! Потому что в Совете есть все‑таки люди с совестью, понимают, что нельзя брат на брата. Раз Каледин, говорят, сам нас не трогает, то не к чему лезть и не надо никакой бойни. А большевики без крови не могут, из Совета ушли. Ясно, теперь будут ударников на власть настрачивать, а раньше кровцой их подразнят. Чьей, спрашивается?
Мангалов отдувался, ерзала в воротничке налитая кровью шея.
– Я вот через эти… через похороны сейчас прошел. Эх, бабы которые… и то ропщут.
– Ропщут, – кивнул скорбно Блябликов.
– Зачем, дескать, без попов. Что, говорят, их, людей то, как собак, в землю зарывают.
Иван Иваныч, гордо закинув носатую нечесаную голову, сам пигалица пигалицей, шагал по каюте, руки в карманы, дерзил назло:
– А на кой их, попов? Карманы их набивать? Когда умру, рад буду, чтоб меня без этих типов хоронили.
– А вот Вильгельм на этом и сыграет, – язвительно сластил Блябликов, – придет и скажет: а у меня чтобы хоронить с попами. И что за народ! Свобода разве в том, чтобы попов не было?
Мангалов сходит на шепот:
– Знаете, я человек на слезу слабый, у меня завсегда в прискорбный момент глаза ест. А теперь… нет. Ну – нет!
И сокрушенно разводит руками.
От внезапного залпа «Качу» всю потрясло так, что взвыла посуда в камбузе. Офицеры, присмирев, на цыпочках выскакивали на палубу – глазеть… Грохот, вперемешку с горловой грустью музыки, гулял по рейду. Орудия надрывались в оглушительном прощальном благовесте. С бортов утюгастых броненосцев то и дело выдувались курчавые дымки. На корме «Качи» и соседних судов суетились вахтенные, приспуская флаги. Вдалеке от Графской отходили переполненные народом катера.
– Вы бы подобру – поздорову, Илья Андреич… пока там не разошлись, – нервно тростил Блябликов.
В предвечерье по всем судам просемафорили повестку: прислать делегатов на всефлотский митинг на «Свободную Россию». Блябликов объяснил отчасти правильно: большинство Совета категорически высказалось против создания ревкома, предложенного большевиками для того, чтобы возглавить новую борьбу против Каледина и месть за убитых. Совет не хотел надстраивать над собой какой– то новой власти; кроме того, он видел спасение народа и революции «отнюдь не в братоубийственной бойне». Большевики покинули исполком.
Митинг, поздно и по – небывалому многолюдно собравшийся на дредноуте, пошел в ночь.
Часть четвертая
ГЛАВА ПЕРВАЯ
За бонами «Витязь» подходил из Одессы, весь сияющий, известково – белый на солнце.
На «Витязе» еще не знали новости, с утра обежавшей город подобно чуме; еще не чувствовали тягостного замогильного затишья, которое одело солнечную бухту и которого не могли прогнать ни утренние сигналы горнистов, ни гудение осанистых офицерских самоваров по камбузам.
Ошвартоваться пришлось поодаль от родной бригады, по соседству с щеголеватыми миноносцами и распластавшимся среди воды чугунным шатром «Свободной России». На противоположной круче знакомо кружился Севастополь; верхушки белокаменных этажей, шпили павильонов, повороты бульварной ограды. Кружилось обманнояркое ледяное солнце.
Ошвартовались неладно: у «Витязя» скорежило руль, с разгона врывшийся в мель. Капитан Пачульский был потрясен чуть ли не до удара, – тем более что капитан самолично посадил пароход и винить и разносить было некого, – однако и это событие забылось в один миг, как только упала сходня на берег и береговое известие облетело корабль.
Шелехов, ужаленный новостью, притихший, опустился на стул среди безлюдного салона. И в нем самом – точно остановилось что‑то, притихло. Из зеркала вопрошали, искали защиты растерянные глаза. Еще трудно было осознать, что случилось вчера в Севастополе, на Малаховой кургане… Трудно, может быть, потому, что сразу после Одессы, не дав никакой передышки, на один мрак наваливался другой. Пережить то, что он пережил за эти четыре дня…
В памяти клубилась тошная скачка многоэтажных фронтонов, тоскливого солнца, каменно – аллейных улиц, кишащих ненужными, кого‑то мучительно заслоняющими людьми.
Десятки раз, сам не зная зачем, исходил он те улицы, проследил, как спускается там вечер и меняется толпа и меняется угрюмеющий к ночи облик изукрашенных бульварами и лепными алебастрами кварталов. Как выползают к ночи безлицые, окопные, словно вырвавшиеся из могилы… Он спускался на берег, на Николаевский бульвар, сжимая в кармане горячее от его пальцев письмо и все еще ужасаясь его прочесть. Порой казалось, что кругом продолжается Петроград и он, Шелехов, бежит опять, как тысячу лет назад, в той – отринутой, отплюнутой своей жизни, но его возвращало к себе неотвязно просвечивающее в конце каждой улицы тоскливо – кипящее зеленое море.
Только ночью, в каком‑то шумно – освещенном кафе, куда он забрел поужинать (весь день не ел ничего), Шелехов решился прочитать письмо. Да он уже наполовину угадывал, что никакой мамы никогда в Одессе не было…
Скрипки со старательным, истошным надрывом пели над его зажатой в локти головой, содрогаясь от дикой любовной муки, от чувств, которым уже не оставалось места на земле. Не оставалось потому, что на крейсере «Алмаз», ошвартовавшемся в одесском порту, с полудня были траурно приспущены флаги в память о проносимых по севастопольским улицам убитых ударниках; потому, что генерала Духонина убили солдаты, а Корнилов бежал; потому, что еще днем в Одессе было расклеено оповещение от Черноморского флота: «Командующий румынским фронтом, генерал Щербачев, – говорилось там, – заявил, что за каждого убитого офицера будет вешать десять матросов. Мы же объявляем, что за каждого матроса будем уничтожать тысячи офицеров…» И верезжала уже не музыка, а розовая терзающая суть Жеки, румынского фронта, железа и мрака, занесенных над человеческой головой. И спрятаться было уже некуда.
«Милый, славный Сережа, – писала Жека, – простите меня, неверную рабу, что я так вас обманула: нет у меня в Одессе мамы, я еду на фронт, к кому – вы, конечно, догадываетесь. Вы не огорчайтесь, Сереженька, все равно, не будь вашего доброго «Витязя», я уехала бы. Такое теперь время, что никто не знает, «что с ним случится впереди». Лихом не поминайте. Вообще, я многое делала нарочно, была не такая, какая есть, я решала, где мне быть, даже спросила вас однажды, связаны ли вы с другой женщиной… и решила, Сережа, что с вами пропадешь. Нет, это не только эгоизм, у меня ведь тоже есть свои взгляды, о которых вы никогда не спрашивали, я понимаю – куда и на что иду с Володей. И мне вас жаль, когда вы сейчас мучились у двери. Вы так этого ждали, и я охотно сделала бы вам приятное, но ведь вот какие вы все мужчины, смотрите за это на женщину очень скверно и строго, как собственники, я знаю – Володе это не понравилось бы. А так хотелось приласкать, утешить милого Сережу!
Желаю вам забыть поскорее вашу скверную Ж.» -
Затемно добрался до вокзала. Все свершалось уже не в жизни, не в Одессе, а в ином, шатком, тускло сознаваемом мире. Самое главное – чтобы хватило дыхания догнать, застать Жеку, донести до нее последние, только сейчас спасительно проблеснувшие слова. Тогда бы, давно еще, на Мичманском бульваре сказать их, когда женщина сама подсказывала, выпрашивала… Знал, что сгибло все, а все‑таки для самоутешения торопился, бежал и лепетал про себя: «Нет, Жека, я не связан ни с кем, я всю жизнь искал только вас. И я прошу вас, Жека, будьте моей женой!»
…Вместе, прямо из Одессы, уедут на север. Сугробы около уездных домиков, церковка, заиндевевшие ветлы. Пусть, пусть вечерний самовар и знакомство с местными интеллигентами и гимназия! Но быть с тобой рядом, Жека, держать тебя живую, не украденную, за теплую руку… а комната маленькая, отгороженная тысячами верст от одесских улиц, чистая, нет ни румынского фронта, ни ледяного моря, ни кочевых палуб, с которых глядят пушки. И тихо, тихо… Давай будем читать на ночь опять Диккенса. На чем мы остановились, Жека, в прошлый раз?
Под церковными сводами вокзала, в угарном, нады– шанном ртами и желудками тепле окопные шинели устлали вповалку весь пол: другие, не разбираясь, лазили через них, наступая сапогами на разметанные руки и на головы, ища только, где бы приткнуться… Остро, как бывает при крайнем переутомлении, въелось в сознание восковое веснушчатое лицо солдатика, мучившегося от кашля за столом, к которому прислонился Шелехов; и еще глаза пожилого буфетчика, издали впивчиво, страдающе следящие за солдатиком: должно быть, наболело от развала, от непорядка, оттого, что за господским столом первого класса, под пальцами сидят без подачи вот такие, вшивые, – он сердито теребил салфетку на плече, потом не вытерпел, коршуном подскочил к солдатику:
– Вы что же, товарищ, сейчас не уехали? Сейчас только в Россию поезд отошел.
– Это воинский‑то? – Солдатик недовольно скис– лился. – Зачем я в нем, в воинском, поеду? Одна мука. Я вот сейчас в купе перьвого класса лягу, усну, мне недалече, до Долинской…
– Перьвого классу? – Буфетчик, с огоньками ненависти в глазах, взглянул на Шелехова, словно приглашая и его понегодовать вместе. В голосе его, однако, изображалось лицемерное участие. – Да и в воинском, товарищ, тепло!
– Знаю, нары голые, не отапливаются, – раздраженный спором, капризно хныкал солдатик.
Буфетчик ыхнул про себя, стиснул зубы, отошел, невесело поигрывая салфеткой… А солдатик желчно и покорно рассуждал:
– Что мне жисть? Мне умереть лучше. Разве это жисть?
Дремавший напротив солдатика упитанный, щекастый брюнет, в рубашке из дорогого сорта хаки, надетой под пиджак, и в котиковой шапке, пробудился, горько подхватил:
– Да, которые умерли, им легче теперь.
– Легче, – согласился солдат, с подозрением оглядывая дорогую шапку. – Мне вот кашлянуть, как смертного часу дожидаюсь.
– А что у вас? – болел за солдатика щекастый.
– Простреленный я насквозь. У меня в легкое задето, в ногу тоже. Теперь у меня повреждение печени – раз… хронический превлит – два. Силов нет.
– Куда же вы изволите ехать? Лечиться?
– Да вот на лимане летом жил, как будто легче стало.
– На лимане вам легче стало?
– Да. Вот только карман страдает, а то бы рази…
Желчный, озлобленно – безнадежный голос солдатика доносился из беспросветной замогильной пустыни. Нет, Жеки не вернуть никогда… И на путях за вокзалом хватала за сердце, бродяжила солдатская бездомность, катала двери товарных, отцепленных и мутно набитых спящими; иные свалились прямо на перрон, подвернув под голову локоть и уткнувшись губами в мерзлый заплеванный асфальт. Рядом с ними – как было кощунственно то, что переживал и чем раздирался Шелехов: барские страдания и бешенство по женщине! Кара за это уже надвигалась, еще не оформленная, но неотвратимая, – кара не только за женщину, но и за безопасную жизнь в теплой и чистой каюте, за ежедневную сытость, за книги… И солдаты, к которым обращался Шелехов с вопросом относительно поезда на румынский фронт, отворачивались, словно ленясь разохотиться и ударить этого чистенького… Рельсы пусто и огнисто змеились, утекая в ночную муть. Пелена небывалости затягивала все зримое…
«Но ведь правда, что ничего этого нет, – попытался ободрить себя Шелехов, – Кант был прав, да, прав! Есть иные, высокие сущности, и не этот же ад, не эти котиковые шапки и призраки в изовшивленных шинелях – настоящие. Есть иное, чем и для чего жить…»
Если бы не было стыдно самого себя, он был бы готов по – детски молить: «Кант, помоги мне!..»
И еще из той же ночи: единственный маленький человечек спешил назад, к пристани, посреди широких вымерших улиц; сплетения оголенных бульварных ветвей, океаническая темнота прикрывали эту точечную, едва заметную малость. С одной стороны, до полнеба вставала стена моря – до Турции, до румынских огоньков, и с другой – мрачная стена земли, исполосованная городами, побоищами, лохматыми поездами, агонизирующими селеньями. И точечная заплутавшаяся малость металась между ними – по безлюдной, как река, улице, нося в себе терзание о какой‑то крохотной Жеке, пылая от нее всем крохотным своим мозгом. «Да, которые умерли, им легче теперь», – вязалась по следам вкрадчивая, жирная, котиковая фраза. И все‑таки точка не хотела умирать, жизнь оставалась для нее таким же обжалованным, недоеденным куском.
«Теперь ты потерял последнее, где мог еще укрыть голову. И, может быть, к лучшему: надолго ли бы насытило тебя тихое уездное успокоеньице около Жеки? Огненный век летит, единственный век! Прислушайся к нему, мужайся, решись!»
Откуда временами подымался тот знакомо – давний, с головы до ног выпрямляющий голос?
Но ведь чтобы получить право, полное право на другое существование, надо было раньше переваляться бездомно и вшиво на мерзлом перроне, потерять имя или, может быть, самую жизнь, перетомиться с чахоточным лицом на смрадном вокзале. Жизнь прозревалась – ледяная, безжалостно трезвая, как небо рассвета, пробивавшегося тогда над морем.
А теперь даже эта ночь затухала, тлела чуть – чуть, далеко…
В матросской штабной каюте, непрерывно сообщавшейся с кубриком, рассказывали о подробностях ночного события. Сначала невероятное, фантастическое – оно понемногу принимало черты страшной обыкновенности. Ударники, распаленные после митинга на «Свободной России», забрали с квартир и из тюрьмы несколько (сколько – неизвестно) наиболее ненавистных офицеров, в том числе адмирала Кетрица, генерала Твердого, полковника Грубера, а также качинского механика Свинчугова, вывели всех на Малахов курган и расстреляли.
Бирилевский вестовой Хрущ уверял, что под Малаховым на воде и сейчас еще плавают офицерские фуражки.
Баталер Каяндин, барствуя с мрачной усмешкой на барском красном диване, сомневался:
– Босявки языком треплют, никакие, к черту, не фуражки, не могет фуражка до утра плавать. Васька, а? – подзадоривал он для потехи посыльного Чернышева. – Смокнет и туда же, за молодчиком, верно?
Шелехова неприятно передергивало от такого зубоскальства. Да, и Каяндин, и моторист Кузубов, и Чернышев, сжившиеся с ним тесно на «Витязе», все они были хорошие и в сущности сердечные парни, но все‑таки никогда не забудется, что растут они из другой, убогой и тесноватой жизни, пропахшей сапогами и хлебом (так всегда пахло у них в каюте), что они – матросы… А когда Хрущ по обыкновению с заносчивой осанкой человека, знающего себе цену, стал рассказывать о том, что первые показали всем пример гаджибейцы, выведя на Малахов всех своих офицеров дочиста и оставив только одного молодого прапорщика, из бывших штурманов, для раззаводу («чтоб было кому за управлением смотреть»), – то в голосе его скользило явное горделивое восхищение, если не молодечеством гаджибейцев, то обилием и громовостью тех событий, которые за одну ночь сумел натворить матрос.
И трудно было понять, удручены ребята всем случившимся или наоборот – даже как‑то довольны.
«Пойти Бирилева спросить…». О чем спросить – не подумал, чувствовал только, что какое‑то облегчение может найтись за порогом бирилевской рубки. Там, наверно, и грустный, доступно приветливый Скрябин… Может быть, вслепую кидалась душа, искала, с кем бы вблизи, тепло в тепло, пережить сообща или защититься от чего‑то. От чего?
Собственно, что значили для него Кетриц, Твердый, Грубер, эта бородатая, украшенная мундирами и орденами военщина, преданная до мозга костей своей карьере, ради которой она готова была подслуживаться и угождать царизму всякими способами, вплоть до вешания революционных матросов? Какое отношение имеет к этим, не по – доброму заслуженным адмиралам и полковникам он, вчерашний студент Шелехов?
И, однако, думалось неотвязно – не о чинах и должностях этих незнакомых Шелехову людей, а об их ужасном теплом пожилом теле, как о своем собственном…
Неужели так скоро, скорее мысли о ней, надвигалась та, из вокзального смрада глянувшая кара?
Он застал обоих лейтенантов – бывших лейтенантов – уже одетыми, готовыми для отбытия в город.
– Да, вот и прорвался нарыв, – обратился к ним Шелехов каким‑то особенно бодрым, заранее приготовленным голосом. – Да… надо было ждать!
Оба офицера тщательно увязывали в газетную бумагу одесские гостинцы: какие‑то кондитерские сверточки, коробочки, флакончики, разную мелкую прикрасу домашней жизни. Счастливые, – обоих их ожидал кто‑то в сладком предвкушении свидания и подарков! Ни тот, ни другой почти не подняли на Шелехова глаз… Скрябин скорее из вежливости промычал:
– М – мм…
Шелехов остановился в замешательстве.
Пальцы обоих лейтенантов безучастно двигались перед ним. Бирилевские – жилистые, сухие, изящные, очень ладно прошивающие бечеву сквозь узлы; и тючок у Бирилева получался очень аккуратный, ладный, с точными прямоугольными ребрами, не то что у беспомощного Володи, состряпавшего какой‑то одутловатый шар, с неряшливо торчащими бумажными махрами, которые Скрябин старательно и до жалости неумело опутывал вдоль и поперек бечевой. Ясно, что по дороге прорвутся обязательно сквозь газету и попадают, срамя Володю, все эти кулечки, флакончики, яблоки… Да, Бирилев – это характер, хватка!
Шелехов ощутил на себе упор его светло – серых, жестких глаз.
– Вы, Сергей Федорыч, про Пелетьмина… своего однокашника, если не ошибаюсь, слышали?
Шелехову захотелось зажмуриться. Как он не вспомнил, что Пелетьмин на «Гаджибее», Пелетьмин на «Гад– жибее», с которого вывели всех…