Текст книги "Севастополь"
Автор книги: Александр Малышкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)
«Приду!» – мыслью сказал ей через звездные сумерки, через море.
– А как, ваше благородие… тьфу, господин прапорщик… чи бог есть?
Это Фастовец неожиданно спросил мечтательным бабьим тенорком.
Шелехов нерешительно замешкался. О, он‑то имел своего бога: какой‑то цветной счастливый ливень, которым должна скоро хлынуть жизнь. И чтобы эти теплые, по – ребячьи жадно теснящиеся около него, всегда были с ним… Но как передать им это?
Он все же попытался рассказать о звездах, о летящем их тысячелетнем свете. Матросы глядели вверх, смутно шуршали.
– Как сказка…
– Не сказка, дурень, наука.
Шелехов горячо ухватился:
– Я, товарищи, конечно, не могу вам сейчас пояснить все сразу. Но давайте решим вот что: на днях же организуем обучаться всему по порядку. Раньше вас нарочно держали в темноте…
– Правильно, – зароптали кругом.
– Все одно делать нечего, на бочке стоим…
– А то приезжают тоже из города разные лехтура, морочат голову. Вот недавно один был… сразу видно, из каких… Первым делом ;– все вы, говорит, товарищи, от обезьяны происходите. А ребята, дурни, молчат. Показать бы ему, какой он сам, сволочь.
К Шелехову, через плечи других, свесился чубастый горнист, – давно хотел вставить свое слово, наконец дождался:
– Вы, господин прапорщик, в Петрограде на студента учились… Наверно, знаете… Разрешите один вопрос, конешно, по житейскому делу. Вот промеж нас фотография Гришки Распутина имеется, все в натуре, конешно. Скажите, неужто в самом деле такая природа может быть в человеке, что даже глаза щекотит?
Матросы повеселели, многозначительно затолкались:
– Кто про что, Любякин про одно!
– А через што же его Сашка любила!
…Шелехов ушел, а матросская кучка все еще серела у борта, тая понемногу. Он взобрался на спардек, стоял там по плечи в пылающем звездном небе. О чем они гуторят дремотно, не о нем ли? Конечно, о нем… «Все хорошо, чудесно, – подумал он, вытягиваясь потом на койке в своей каюте, – но главное завтра… что еще будет завтра?..» Звездная тьма быстро понеслась над ним, его приняли теплые зыби.
Прапорщик спал одетый, как и полагалось на вахте. Каюту отвели новичку похуже, внизу, вровень с матросской палубой, так что слышно было, как близко внизу охали и гулко возились машины… Среди ночи Шелехов проснулся. По железному коридору, куда выходила дверь каюты, оглушительно ботали сотни ног, разухабистая глотка кромсала тишину: го – го – го – гоо!.. То матросы вернулись с берега, с гулянки, рвались к жратве. За железной стенкой, совсем близко к Шелехову, какой– то, чавкая на ходу, похвалялся:
– Вот послухал бы, на бульваре один экипажный за Ленина говорил. Ох, здорово! Тут к нему в светлых пуговицах подошел, вроде техника, наоборот стал крыть. Так чуть не в драку!
– А он кто, тоже из экипажных?
– Кто, Ленин‑то?
– Ну да.
Другой ответил не сразу, вкусно почавкал сначала:
– А шут их разберет…
– У нас тоже новый этот прапорщик… орательст– вовал. Видать, голова!..
Наверху, на спардеке, ходил вахтенный матрос: ему спать не полагалось. Он мигал уныло на звезды, боролся с дремотой, с теплыми бахчами на Днепре, с те– лушечьим – из хлева – домовитым зовом… Утром сбрехнули, что скоро начнут демобилизацию первым делом с его – девятьсот первого и второго годков. Потом на палубе прапорщик и Фастовец наговорили иное, серьезное, неспокойное, и никакого конца – края еще не было видно… Телок кричал в темноте на берегу, кричал так щемяще. Вахтенный слушал – слушал и скрипнул зубами…
ГЛАВА ВТОРАЯ
Офицеры ради праздника прибывают из города с первым утренним катером – еще до подъема флага. Впрочем, спешат главным образом серебропогонные, офицеры рангом пониже: прапорщики военного времени, вроде Шелехова, поручики и капитаны, произведенные за выслугу лет из кондукторов – подпрапорщиков или из торговых моряков. Словом, те, что населяют нижнюю кают– компанию.
Золотопогонные, коренные флотские офицеры, прикатят позднее и не на катере, вместе с матросней, а отдельно – на моторке или на бригадном автомобиле. Питомцы привилегированных училищ, знаемые во флоте имена: Скрябин, брат композитора, первый выборный начальник бригады, избранный матросами вместо прежнего натралбрига немца за тихость. Начальник дивизиона Бирилев Вадим 2–й, внук министра. Начальник дивизиона Дурново, брат министра. Старшие лейтенанты, просто лейтенанты, мичманы. Обитают они в рубке начальника бригады – наверху.
Нижние поднимаются туда не часто, только по вызову, с благоговением.
Серебропогонным – не праздник, а позорище. В кают – компании томятся, выложив руки на малиновый ворс скатерти, барабанят пальцами, курят почти молча. Пожилой поручик Свинчугов, черпая папиросу из чужого портсигара, горько язвит над самим собой и над всеми вместе:
– Тебе морду бьют, а ты иди да еще смейся, как сукин сын!
Поручик весь в кислых, едких морщинах, словно от нутряной боли. Должно быть, поэтому он никак не может выносить тишины.
– Дожили, – скрипит он, жуя морщинистые розовые щеки. – Послушал я… Вчера один товарищ выступал, кочегар Зинченко, которого наши в Петроград «деле– хатом» посылали.
Офицеры оживляются, любопытствуя:
– Ну‑ка, расскажи, что он там?
– За цейхгаузом собрались, въявь‑то еще не смеют… иль совестно. Орателя, как полагается, на бочку. Маркуша, дай‑ка, товарищ революционный, папиросочку! Да. Вот этот самый Зинченко… Да его, сукина сына… давно капитану говорил: пошли его, сукина сына, куда– нибудь на Дунай, в Сулин, заразу!..
– Ну, ну? – жадно наседают офицеры.
– Вы, говорит, позорно здесь спите, товарищи. В Кронштадте, говорит, давно все дословно порешили: офицеры заместо серых палубу драят, пищия с общего котла, а которые против – сичас к ногтю.
Тучный, одышливый командир «Качи», капитан Мангалов, задыхается, багровеет.
– И здесь… резню, значит… хочут!
– Свои, а хуже немцев… позор!
– Немцы, говорят, ихнему Ленину тридцать миллионов чистяком отвалили, да не бумажками…
Угрюмый взор Свинчугова цепляется за портрет воспаленного Александра Федоровича, которого еще вчера здесь не было. Морщины поручика сразу делаются плачущими.
– А это кто же нам жида удружил? – обращается он к Мангалову. – Очень при – ят – но.
– А кто… я, что ль? – обидчиво вывертывает толстые губы Мангалов. – Все энтот, новенький… Да, говорят, еще ночью на палубе с матросами шебаршил… черт его знает там что.
За столом настораживают уши:
– С матросами? Значит, из демократов какой‑нибудь.
– Эт – та нов – вость… – зловеще вздыхивает Свинчу– гов. У Мангалова обида раскипается пуще. На вверенном ему корабле с самого переворота тишь да гладь.
А теперь мало этого Зинченки, изволь, порти себе кровь из‑за своего же брата… лазит, мутит там.
Щеки у капитана пузырятся, багрово вспыхивают от гнева.
– И ето что же: на вахте, а дрыхнет до сих пор. За него вон… старший офицер на уборке. Ето, господа, безобразие.
Рыжий, четырехугольный, стриженный ежиком ревизор Блябликов с приятностью приходит ему на помощь.
– Позвольте, – говорит он, жеманно ломая брови, – тогда очень просто: списать за несоответствием, и никаких. Зачем между собой лишние неприятности наживать? Вы – командир, имеете полное право.
– Да как же так, сразу? Спишешь, а он… побежит к товарищам в кубрик, нагадит.
– Проучить, – желчно скрипит Свинчугов, – чтоб сукин сын приличие знал.
Из‑за стола одобрительно подгигикивают.
– Правильно!
– Поручик сумеет, завяжет в стропку.
Поручик славится в бригаде своим скряжничеством и сварливым, похабным языком.
– Мы на значок не посмотрим, что с ниверситет– ским образованием. Мы сами у Дуньки на Корабельной слободе высшее образование произошли!
Кругом ржут, словно гвозди выдирают – навзрыд, со скрежетом, с натужными слезами на глазах. Портсигары, с непривычной щедростью раскрытые, тянутся со всех сторон к Свинчугову.
Мангалов, строго напыжившись, кличет вестового:
– Ротонос, ступай, разбуди энтого… прапорщика, скажи, командир приказал. Это, скажи, какая же вахта!
Кают – компания прокашливается, приосанивается, предвкушающе потирает руки. Есть на ком хоть немного выместить неизносимую, червем присосавшуюся обиду.
А корабли стоят в солнце.
– Сейчас, сейчас! – кричит Шелехов в ответ на стук вестового. Первое, что он слышит впросонках, – это плеск, счастливый, наполняющий всю вселенную, какой‑то сияющий плеск. Прапорщик с удивлением открывает глаза. Но ведь это же море! Наверху, на палубе, праздничное матросское топанье… Он совсем забыл про вахту.
Наскоро подвязывает кортик, беспечно напевая. Ощущение полузабытого, радостного, вот – вот готового опять свершиться, проникает все вещи, как музыка. Ах, да это вчерашние сумерки на палубе. Матросы… И еще то, что случится сегодня.
Осталось ждать, может быть, час – два.
Сердце его бурно бьется, ноги малодушно слабеют. Вообще не нелепая ли затея все это?
На палубе тенистая свежесть воды отрадно опахивает воспаленное лицо. Он только – только просыпается здесь по – настоящему. Вон уже подан к дамбе однотрубный и плоский «Джузеппе», на который хлынет скоро разряженная бурливая матросская толпа и торжественно пронесут бригадные знамена на праздник, в Севастополь. Говорливая кипень манифестации, дредноуты и крейсера в бахроме праздничных флагов, стенание оркестров… Здесь, на «Джузеппе», где‑нибудь и его место, – наверное, вон там, пониже капитанского мостика, где жмутся обычно офицеры. Место, на котором случится…
Замирая, он даже видит на миг под собой гиблый, хватающий за сердце водоворот голов и глаз.
Сейчас пронесется там та чудодейственная волна, которая может подхватить и вознести, дать власть в тысячу раз больше и действительнее той, которую знает офицерский спардек, погоны, чины. Только дерзнуть, только вовремя схватить обеими руками дающееся однажды счастье…
Брюзгливый голос капитана Мангалова низводит его с этих мечтательных высот:
– Вы бы внимательнее, прапорщик, следили за своими обязанностями. Митинги митингами, да! А когда на вахте… не митинги, а вставать надо вовремя… при уборке присутствие обязательно, да!
– Есть! – бесчувственно отчеканивает прапорщик. А самому – подпрыгнуть бы, прыснуть прямо в это ожирелое, полное достоинства пыхтенье. «Подожди, – сладко съеживается он про себя, – подожди, туша, будет тебе сегодня сюрпризик!»
В кают – компании прохладно, сумрачно, тесновато от серебряных погонов. Через перекрестный галдеж просеивается уютное звякание ложечек в стаканах. Прапорщик совсем не замечает, что общий разговор при его появлении как‑то сразу подозрительно глохнет. Он хватает «Русское слово», – конечно, там последняя речь Ке ренского, он рыщет глазами по строкам и тут же торопливо прихлебывает чай и ломает хлеб. Чудесный тепловатый хлеб, о каком в Петрограде нельзя и мечтать, масло мгновенно тает на нем, и это страшно вкусно, особенно корочки!.. И Шелехов забывчиво ломает корочку за корочкой, откидывая мякиш обратно в тарелку, к пущему возмущению своих чинных, многозначительно переглядывающихся соседей.
– Господа, читали?..
Но он никому не дает газету, он впивается в нее сам, восторженно и ревниво холодея…
А Свинчугова уже подталкивают со всех сторон нетерпеливые взгляды: когда же?
Поручик многозначительно поигрывает вислыми рыжими, похожими на солдатские усы, бровями. Зачинает издалека.
Сначала что‑то насчет прихорашивающихся на палубе матросов:
– Куда до них нашим молодым прапорщикам, задний ход. Теперь на бульварах всех девчонок затралят!
– Средства, средства‑то откуда? – подзадоривает кто‑то.
Свинчугов смиренно ехидничает:
– Теперь все – наше… Брезента с одной «Качи» пудов пять забазарили. Как это по – вашему, по – демокра– тически, молодой человек?
Но Шелехов не слышит недоброго подхихикивания, не видит тесно и злорадно навалившихся на него глаз… Он отделывается от Свинчугова кивающей, рассеянной улыбкой и продолжает самозабвенно тянуть чай, уткнувшись в газету. Над палубами, словно спохватившись, раздирающе, отчаянно кричит рожок.
Сбор!
Шелехов вздрагивает, пробуждаясь. Как, она уже подошла, страшная минута? Последний глоток чая не проходит через спазматически сжавшееся горло. Сейчас же встать, выйти на ветер, успокоиться… Но на пороге его останавливает скрипучий голос Свинчугова:
– А это как… по – демократически? Корочки‑то обломал, а другим не надо!
Шелехов оборачивается недоуменно – неужели это ему?
За столом омерзительно прыскают, и тот же голос противно – ласкающе въедается в слух:
– Сластни – ик!
Словно плетью отстегал. Гадко, лицо позорно пылает… Хорошо, что следом выходит прапорщик Маркуша и утешающе берет под руку:
– Вы на эту старую мотню не обращайте внимания. Он на всех, как цепной… Мы уже привыкли.
Маркуша да еще старший офицер «Качи», Лобович, вообще покровительствуют новичку. Это они ознакомили его с кораблем, с первейшими обязанностями. У Шелехова немного отходит от сердца, но все‑таки обиженно бурчит:
– Я не понимаю, с чего они вдруг…
– А ну! – беззаботно машет рукой Маркуша и, по– рыгивая, щурится лениво за борт, на ослепительную воду. Вообще весь он потертый, ленивый, козырек у него всегда сдернут на нос, а затылок от этого – задорный… Маркуша – из тех немногих офицеров, что запанибрата с матросской палубой; при старом режиме даже пострадал не однажды от начальства за совместную выпивку с матросами, и это припомнили ему: из вахтенных выбрали в ротные командиры. Шелехов, стыдясь самого себя, иногда краешком даже чувствует в нем соперника. Все кажется, что хитроватенькие, соловеющие от солнца глазки еще не сыты, тоже ждут чего‑то…
А вместе с тем люб ему Маркуша.
– На манифестации будем рядом, а?
– А что ж!
На палубы вываливаются из кубриков с гомоном и топотом. Трапы скрипят. Деревенея, с ужасом созерцает Шелехов начинающуюся суету: как проходит наблюдать за посадкой старший офицер – могутнорослый, похожий на британца детина, с потухшей трубкой в зубах, как берег закипает бело – синими форменками, как теснятся из кают – компании, выпячивая с достоинством груди, офицеры в ослепительных своих кителях.
Повременить бы еще минутку…
Нет, толпа. ухватывает и тащит его, врозь от Марку– ши, по трапу, под которым ядовито сияет и покачивается вода, по жаркой мостовой, проталкивает за зыбкую сходню «Джузеппе», прижимает там куда‑то в угол, к зарешеченному люку, из которого веет нефтяным теплом машин. Кругом сперлись матросские груди, плечи, не видно ничего, кроме кусочка неба, оглушительно грохочет и шипит лебедка. «Джузеппе» отваливает.
не
У Шелехова такое чувство, что сейчас начинается его всенародная казнь…
Тральщик крутит по небу огромную, спершуюся народом носовую палубу, нацеливает туда, где бездонно синеет морем прорыв в берегах.
«Как только выйдем за бухту, тогда…» – с содроганием отсрочивает Шелехов жуткую минуту. Но «Джузеппе» как будто нарочно спешит дать полный ход, потрясающе вздыхая всеми машинами. Сразу светлеет и запевает ветром над матросскими головами. Море! Шелехов, впрочем, не видит его за толпой. Только справа, на далеких плоскогорьях, проступил мглисто – белый Севастополь. Пора.
Он трогает за руку стоящего рядом боцмана с «Качи». Тело кажется до тошноты опустошенным, легким, только сердце хлыщется с яростной назойливостью. Ссохшиеся губы еле повинуются.
– Помогите мне приподняться… вот сюда, на трубу…
Боцман с испугом смотрит, не понимая, но пока прапорщик карабкается, послушно поддерживает его за локоть.
Палуба с народом теперь внизу, под ногами. Ровное, веселое от солнца поле голов, ленточек, белых доныш– ков фуражек. И вот она – вся видна здесь – великая водная вселенная, одичалая, краями уходящая в небо. Одутлые кружительные валы бегут рядом с «Джузеппе». На Шелехова никто еще не обращает внимания, разговаривают, дремлют…
– Товарищи! – вдруг с отчаянием выкрикивает он.
И сразу точно просыпается на этой отчетливой, самого его ужасающей высоте. Зачем он здесь? Зачем эти вскинутые на него изумленные глаза, тысячи глаз, загорелые скулы, белозубые рты, оцепившие его беспощадным, не пускающим никуда вниманием? Вот она пришла – беда непоправимая, позорная. Уже поздно назад…
– Товарищи… – он с мучительной спазмой наглаты– вается воздуху, придерживает насильно рукой бешено играющее сердце. – Я хотел сейчас несколько слов о празднике… который мы… сегодня… («празднуем?., чествуем?»)
– Который чествует… («Все пропало! Скандал!»)
Он на минуту останавливается, чтобы надышаться.
Не видя, смотрят на всех его жалобные, прыгающие глаза. Если б эта толпа хоть на миг забыла о нем, не глядела с таким пристальным пугающим вниманием, занялась бы хоть прежними разговорами… Он сразу забыл все приготовленные слова. И дышать стало нечем…
Замолчать разве сейчас, слезть, уйти куда‑нибудь, на фронт, хоть в рядовые попроситься?
Все же, пересиливая рябую пляску в глазах, он выдавливает последний воздух из груди. Что‑то скороговоркой лепечет о далеких братьях, которые тоже выйдут в этот день, которые тоже…
Ему вспоминается вся речь, она до ужаса, до бесконечности длинна, каждое слово в ней весит удушливые пуды, не докрякать, не донести…
– И в этот день мы… матросы и офицеры революционного флота… сбросившие с себя… смрадные цепи… гнилого самодержавия… мы, сильные своим революционным единством…
Еще усилие.
– …протянем к ним братскую руку…
В грудь неожиданно вливаются блаженная широта и легкость. Что‑то изменилось, сдвинулось вдруг. В мире стало, как в раю… Слова, которые он бросает, наливаются душой и силой. Он чувствует, как внизу пробегает послушный ему холодок восторга.
– И тем, в Берлине, братьям – рабочим, труженикам… И им крикнем через окровавленные окопы, через штыки, через ураганный вой: «Мы не против вас, мы против мирового жандарма Вильгельма…»
Он уже, как властитель, смеет теперь наклониться над толпой и спросить этот океан преданных ему глаз:
– Верно?
В ответ, пугая даже его самого, срывается залпом глоток, орет накипелое:
– Прраввильн – а-а!..
Наверху ветер бьет в лицо, море кругом колышет и несет свою синеющую вечность. Шелехов один над морем, над зыбью человеческих глаз. Не человек, а тугой, могучий парус… Это он мчит и мчит вперед зыблющееся послушное судно.
– Мы скажем им: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! В борьбе обретете вы право свое…» Ура!
– Урр – а!.. – беснуются внизу, фуражки летят вверх.
Шелехов слезает неверными шагами на палубу, опьяненный, мутный, счастливый. Теперь заплачено за дав нюю униженность, за вчерашний флаг, за корочки, за все. Хочется забиться куда‑нибудь в безлюдный угол, остаться с самим собой, смеяться, плясать над своим лучезарным богатством. Он почти не слышит, как поднявшийся на его место рябой боцман кричит:
– Вот ето, ребята, нам пример… Побольше таких ахвицеров. Тогда, двистительно, крышка суке Виль– хельму…
Офицеры сидят на корме окостенелые, прямые. У Мангалова на лице мучительный оскаленный прищур – от солнца, что ли?.. А город наплывает белостенными уступами зданий, шпилями и бульварами набережных, жаром облитых солнцем крыш. Стороной проходя, гортанно торжествуют трубы. Опять она, «Марсельеза»! Через толпу с трудом продирается Маркуша – с улыбкой не то льстивой, не то обиженной…
– Теперь вас выберут, – бормочет он Шелехову, делая кислое поздравляющее лицо.
Шелехов расцветает счастливой непонятливой улыбкой:
– Куда?
– Выберут! – с горечью, завистливо машет рукой Маркуша.
И стоит, томится.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В круглом, зеркально – паркетном зале Морского собрания командующий флотом, адмирал Колчак, делал доклад.
Командующий сказал, что считает долгом своей совести заявить… Его черные молдаванские брови на клювоносом лице слагались в страдальческий, невыносимо страдальческий треугольник. Заявить, что… В зале присутствовали лишь величавые, седоусые: командиры бригад, соединений, отрядов, дредноутов, никого кроме, – они ловили каждое слово, едва не привставая, с благоговейным состраданием.
– Заявить, господа, что настоящее положение армии и страны…
Еще не зажигали огней; стекла высокомерных портретов времен Нахимова, Тотлебена, Севастополя пятьде сят пятого года бирюзовели в полусумраке. То отсвечивало вечернее море.
Море плескалось тут неподалеку, напротив, за белыми арками Графской пристани, плескалось, ходило, дыбилось мутно – зелеными полотнами. Оно угуливало за рейд, в котором плоско лежали и мглились корабли. Оно теряло, наконец, берега, становилось дико безлюдной, подобной тундрам пустыней, погребающей в своих безднах целые миры, целые ночи углекислоты, осклиз– лостей, тысячелетних утопленников, – дико несущейся и кипящей пустыней, не знающей ничего, кроме своей сумасшедшей пустоты и неба, неба, неба…
А что дальше, за морем? Тихая Шехерезада садов, золотой рог на бледном восточном небе? Или только в снах такой Босфор?
У колонного подъезда собрания бело – синяя любопытствующая матросская толкучка. Ветер холодит сытые голые шеи, налетая из‑за бульвара, с моря. Экономических денежек теперь на кораблях не полагалось, вынесено постановление: каждый день – жирный красный борщ, чтоб ложка стояла, на третье – сладкое – компот, кисель. Шеи, наливные, жаркие, хорошо прохлаждало из‑за бульвара. Между прочим:
– Чегой‑то там говорят, говорят…
– Может, опять Миколашку наговорить хотят?
– Н – но, браток, там сам Колчак!
– А что тебе Колчак?
– Н – но, браток, Колчак не даст. Колчак сам в есе– ры записался!
Ветер барахтался, играл газетными и журнальными страницами в соседнем киоске. На одной из обложек – лохматый, чистый старичок в ^очках, по колена в луже, пропускал меж ног целую флотилию: злоба дня, министр Милюков – Дарданелльский. Пышные кипы «Утра России», «Русского слова» – это все о том же, о Севере, о раскаленной земле, на которой озоруют удушливые толпы, заваривается страшная чертова неразбериха… Копеечные, редко настроченные листки большевистского «Социал– демократа»…
Вот оно где, самое преступное, безыменное, пронырливо проползающее всюду. Хотят и здесь повторить Кронштадт?
Командующий приехал с Севера, с раскаленной земли Петрограда, он был принят Временным правительст во вом, присутствовал на его заседаниях, мог ознакомиться с положением армии, флота, всей страны. Командующий сказал…
Да, да, его, вождя флота, слушали благоговейно.
Верно… Вот так именно думали все лучшие люди России: Вот именно, казалось… что потрясенная, но обновленная родина… теперь вспомнит о великой исторической миссии Черноморского флота. Глубокая ошибка… или косность старого правительства, заставлявшего флот придерживаться осторожных оборонительных действий – в то время как он два года господствовал над морем, заперев турецкий флот в Босфоре… Враг истомлен… Именно теперь, казалось, настал миг– соединенными усилиями армий и флота прорваться в проливы к европейским морям. В проливы! Шехерезада садов, сказочный рог на бледном турецком небе. Черноморский флот будущего, глядящий в океаны.
– Но…
Адмирал снисходительным, но повелевающим взором пресек готовую было сорваться, готовую бесноваться у его ног восторженную бурю. Он считал долгом своей совести заявить…
– Что Временное правительство – только тень власти…
– Балтийский флот, большая часть армии – абсолютно небоеспособны.
– Глава правительства, господин Керенский (между нами) – болтливый гимназист.
– И что только доблестный Черноморский флот, сохранивший свою боевую мощь и патриотический дух, только он…
Орудийный грохот, ворвавшийся с моря, помешал закончить адмиралу. Звенели хрустальные бирюльки люстр. В зале задвигались и заскрежетали стулья. Офицеры торопились встать, руки по швам. То был сигнал к спуску флага, и они хотели пережить священную минуту вместе с обожаемым флотом. Через улицу, на кораблях рейда, играли горны, флаги опадали с кормовых флагштоков, на палубах белоштанные команды цепенели навытяжку.
– Вот он, флот.
Дредноуты, почти неподвижно вкованные в сумеречную, лазурную воду: «Александр Третий;» назван теперь «Свободной Россией», «Екатерина» – «Волей»… На каж – дом тысяча двести человек команды и сорок восемь орудий, из которых двенадцать дальнобойных, двенадцатидюймового калибра. Их жерла держат взаперти в Босфоре весь турецкий флот.
Серочугунные, похожие на соборы, броненосцы «Иоанн Златоуст», «Три святителя», «Евстафий», «Пантелеймон» – тот самый, что одиннадцать лет назад назывался «Потемкиным», – «Ростислав»… Они дряхлеют, но еще бывают походы, когда имена преподобных изрыгают шрапнель и смердящее пороховое пламя.
И миноносцы – трехтрубные и четырехтрубные игруны, клички которых придумывались, наверное, за чаркой, под гопак придворных плясунов, которым в такт раз– неженно поигрывала царская нога в лампасной кучерской шароварке… Готовые мчаться, и разить, и сгинуть ухарски в пучине, бескозырки набекрень.
– «Беспокойный», «Гневный», «Дерзкий», «Пронзительный», «Быстрый», «Громкий», «Поспешный».
– «Счастливый», «Строгий», «Свирепый», «Сметливый», «Стремительный».
– «Живой», «Живучий», «Жаркий», «Жуткий», «Завидный», «Заветный», «Зоркий», «Звонкий»…
Двухтрубные старики, о именами золотоплечих, убиенных за престол: «Лейтенант Шестаков», «Лейтенант Зацаренный», «Капитан – лейтенант Баранов», «Капитан Сакен», «Лейтенант Пущин». Быстроходнейшие красавцы– «новики» полукрейсера «Гаджибей», «Фидониси», «Калиакрия», «Керчь», несущие в своих недрах нефть и электричество и новейшие торпедные аппараты. Подводные лодки – стодесятитонные, двухсоттонные, пятисоттонные – «Лосось», «Судак», «Карась», «Карп», «Краб», «Кит», «Кашалот», «Нарвал»… Подводные крейсера – «Нерпа», «Тюлень», «Морж»… (Но «Морж» два месяца не возвращался из похода; его плавучие горницы с шестьюдесятью человеками задохшейся команды, так и не узнавшей революции, висели где‑то в глубине, в панцирных сетях Босфора…)
И пузатые, густонаселенные огромины транспортов, плавучих заводов, тяжеловозных блокшивов. Пароходы пассажирских линий, переделанные на тральщики и гидрокрейсера, плавучие краны, яхты, канонерские лодки, ржавые остовы корабельных кладбищ, засоренные углем, чугунным ломом, грязной водой, узины доков, чумазая портовая кипучка…
Флот!
А на кораблях и в многоэтажном казарменном городке полуэкипажа на горе – сорокатысячная, румяная, крепкогрудая сила, довольная своим «революционным» адмиралом.
– …Говорят – говорят да Миколашку наговорят на нашу шею.
– Все – и Муляров там, и Кетриц там, и Петров там… Самые контры, сволочи!..
– Н – но, браток… Колчак – он не даст!
– Про него сам Керенский… знаешь, как сказал?
– Да я за Колчака не говорю… я за энтих…
В тот майский вечер, как всегда, катера с кораблей подчаливали после спуска флага к Графской один за другим, высаживали для гулянья толпы матросов, мичманов, прапорщиков. Офицеры проходили мимо нижних чинов не глядя, чтобы не попасть в неловкое положение: они не уверены, что и в этот вечер им еще не перестанут отдавать честь. Но матросы улыбались навстречу сыто, подобрело – от красного жирного борща, от сладкого. И отдавали честь – правда, уже с какой‑то снисходительной, нарочитой молодцеватостью, которой деликатно замаскировывали добровольную подачку, – но отдавали… А мичманы сразу становились зрячими и готов– но подхватывали ее, даже с некоей осанистой небрежностью. И мичманы самоуслажденно думали про себя еще раз: «Да, брат, у нас не Кронштадт».
…В тот вечер командующий сказал в Морском собрании:
– Правительство, с одной стороны, потворствующее разложению армии, бессильное… с другой стороны, ищет опереться на мощную, надежную силу. Эту опору, господа, оно видит в нашем Черноморском флоте.
(Ропот:
– Для них берегли?
– Пусть отказываются от власти!..
– И здесь устроят Кронштадт, да?)
– Господа, – возвысил голос командующий, – не время считаться с ошибками. Великая родина гибнет на наших глазах. Допустим ли это, имея хоть малейшую возможность спасти? Имея доблестный, крепкий своей моральной силой флот? Господа, призываю вас, как верных сынов родины. Призываю поклясться честью дорогого андреевского флага! Завтра же все – на суда, в команды, в роты… Настанет час, когда Черноморский флот должен…
(После, ночью, в каютах, на спардеках, в постелях шепотом рассказывали, что «многие рыдали»…)
А на рейде, в пепельно – синем вечернем тумане, корабли разбухали в чудовищные дымовые силуэты; корабли, как соборы, тонули в тумане.
А на улицы Севастополя, как всегда, высыпало беспечно гуляющей зыбью бело – синих щегольских форменок, золотых и серебряных плеч, снеговых кителей, золотобуквенных лент.
Всюду флот – в кофейнях Нахимовской, у молочносиних фонарей кино, на смеркающихся бульварах, у киосков. Там газетные листки доносили удушье, взбаламученный, опасный гул, истерические крики накреняющейся над пропастью страны…
Настал час, когда Черноморский флот должен был спасти Россию.