355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Рекемчук » Кавалеры меняют дам » Текст книги (страница 5)
Кавалеры меняют дам
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:33

Текст книги "Кавалеры меняют дам"


Автор книги: Александр Рекемчук



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)

(«Зорге был щенок в сравнении с вашим отцом!..» – доверительно рассказывала мне на «Мосфильме» Вера Павловна Строева, известный кинорежиссер, с которой Рекемчук водил шашни в Одессе. Моя мама корректно уточняла: «Кажется, они вместе писали сценарий...»).

Надо полагать, что и для Анны Христофоровны Чинаровой не было секретом, чем занимался под крышей консульства СССР в Париже ее супруг, бывший штабс-капитан русской армии. Почему он вдруг уехал в Россию и зачем опять наезжает во Францию.

Таких людей авантюрного склада, безоглядной смелости, пламенной веры то ли в красную идею, то ли в идею евразийства, было, как известно, немало среди молодых русских офицеров, заскучавших под крышами Парижа.

Они наделали шороху.

И у всех была одна и та же участь: пуля в затылок в тюремном подвале...

А потом в Елабуге повесится Марина Цветаева.

А в Париже русская девочка Тамара вдруг станет Тумановой.

За пределами раннего детства ничто не вызывало вопросов. Тамара Туманова училась в балетной школе Ольги Преображенской. Одиннадцатилетней девочкой была приглашена самой Анной Павловой в ее труппу (впоследствии она сыграет Анну Павлову в фильме, посвященном судьбе великой русской балерины). Блистала на подмостках Гранд Опера, Ковент Гарден, Ла Скала. Работала с Джорджем Баланчиным, Сержем Лифарем. Уехала в Соединенные Штаты Америки, вышла замуж за известного кинопродюсера Кейси Робинсона, танцевала, играла в фильмах...

В конце концов, мой интерес к ней мог объясняться просто-напросто тем, что в семейном альбоме совершенно случайно оказались фотографии девочки, которая стала впоследствии известной балериной.

После долгих размышлений, я отобрал два снимка: тот, где она с бантом и собакой, и тот, где она в тренировочном балетном трико.

Третий, с обнаженными плечиками, решил оставить себе на память.

А первые два вложил в конверт и назавтра вручил его Дмитрию Зиновьевичу Тёмкину с просьбой передать, при случае, соседке в Беверли Хиллс.

Вскоре, возвратясь из Штатов, он снова был на «Мосфильме». Уже по сияющей его улыбке я понял, что он привез хорошие вести.

Но он приехал не только с добрыми вестями.

Торжествуя, он вручил мне большой желтый пакет, на котором типографским шрифтом было написано: «TOUMANOVA. 605, N. Canden Str. Beverly Hills, California». И надпись от руки: «Monsieur А. Е. Рекемчук».

В пакете были два огромных фотоснимка, сверху и снизу прикрытые картоном, чтоб не помялись в пути.

На первом она была в балетной пачке, с лебяжьими белыми перьями, укрывающими грудь, и в перьевом же белом шлеме, так сильно контрастирующем с иссиня-черными волосами, черными бровями, темными глазами в опушке длинных ресниц. Извив шеи, который принято называть лебединым, жест руки, изображающий обратный мах крыла...

Одетта в «Лебедином озере».

Был ли в этом особый знак внимания к нашей с Тёмкиным кинематографической затее? Или чем-то само собой разумеющимся: ну, конечно, Чайковский, а кто же еще? Ну, конечно, «Лебединое озеро», которое русским всегда кстати, на все случаи жизни...

Наискосок фотоснимка лежала надпись пером, черными чернилами: «Александру Евсеевичу с моим приветом и лучеми пожеланиями. Тамара Туманова».

На втором фотоснимке (ведь я послал ей два, и она отвечает мне двумя!) балерина была уже не в гриме и не в сценическом одеянии, а просто в платье и романтической белой шали, накинутой на голову, округлыми складками ниспадающей на плечи, и взгляд темных глаз опущен долу и чуточку вбок...

Больше всего меня поразило то, как она, Тамара Туманова, похожа на отца. На моего отца.

Ведь сам я не унаследовал от него ни чуточки, ни черточки. Про меня говорили: «Весь – в мать!» Хотя моя мама была белокурой ван-дейковской красавицей с серыми жемчужными глазами и точеным породистым носом, а я – рыжий, конопатый, нос картошкой. Но все считали, что я похож на мать, особенно – легкомысленным характером.

Что же касается Тамары Тумановой, то здесь было абсолютное и полное сходство с Рекемчуком. Та же масть, те же глаза, те же брови, те же ноздри.

Я обратил особое внимание на одну характерную деталь этого сходства. У отца была сильна развита нижняя челюсть, угловатая, почти квадратная близ ушей. Это всегда огрубляет лицо, делает его тяжеловатым, жестким.

Подобная конфигурация лица весьма распространена – то же, например, у венгерской киноактрисы Марики Рёкк, а все равно хороша, дитя Дуная, девушка моей мечты.

Так вот: у Тамары Тумановой была такая же челюстная кость, расширяющаяся к ушам. Она это знала и, вероятно, старалась скрыть эту характерную деталь: на снимке, где она – Одетта в «Лебедином озере», перья шлема нарочно закруглены к щекам. А на снимке с романтической накидкой складки этой шали ниспадают вдоль щек, заслоняя и скрадывая абрис лица.

Как же я радовался этим фотографиям, этому подарку! Как был благодарен за него! Прямо скажу: он перевернул мне душу...

И в этом состоянии, с перевернутой душой, я допустил просчет.

Я написал письмо в Беверли Хиллс. Оно было немногословным. Я поблагодарил Тамару Туманову за драгоценный подарок, заверил, что ее фотография всегда будет передо мною – да так оно и есть до сих пор.

Но я добавил к этому, что у меня когда-то была еще одна очень забавная фотография: где маленькая девочка с бантом сидела в бутафорском самолетике; а за нею в этом игрушечном самолетике сидела дама, которую звали Анна Христофоровна Чинарова; а третьим в этом самолетике был человек, которого звали Евсей Тимофеевич Рекемчук – так вот, его-то фамилию, его отчество, его крест и выпало нести мне в отпущенный мне Богом век.

Этот человек умер в 1937 году, написал я. Нет-нет, я не написал о том, что его расстреляли в тюремном подвале, а написал, что он умер. Потому что он, все равно ведь, умер. И не его, и не моя вина в том, что на всех умерших в России в тот окаянный год лежит, как знак мученичества, эта пугающая дата... Я был неосторожен. Я напугал людей.

– Вы знаете... – говорил мне Дмитрий Зиновьевич Тёмкин, в очередной раз приехав в Москву из Калифорнии, где он передал из рук в руки мое письмо. – Вы знаете... – говорил он тихо, чтобы никто посторонний не услышал его слов. – Вы знаете... – Он покачивал горестно головой. – После этого письма мои соседи три дня не выходили из дому.


Кассета с Горбушки

Нина Николаевна Берберова настаивала на том, что фильм «Чайковский» сделан по ее книге.

И впрямь, в этой картине нет ни одного эпизода, который так или иначе не был бы изображен либо обозначен в ее труде.

В этом можно убедиться буквально с первых же сцен, посвященных детству Петеньки Чайковского. Вот маленький мальчик в ночной рубашке до пят бежит по покоям родительского дома, обхватив ручонками голову, рыдая: «О, эта музыка, эта музыка!.. Она у меня здесь, здесь! Она не дает мне покоя...» Или эпизод, где он же, в слезах, в смятении и горе, пытается остановить карету, в которой уезжает мать – ему кажется, что навсегда, и эта детская травма души во многом определит непреходящую тему рока в его музыке.

Всё это есть у Берберовой.

Но всё это лишь прелюдия. Авторы фильма поспешат уйти из сюжетики детских лет. Не только потому, что метраж картины, даже двухсерийной, строго ограничен. И не потому, что будут бояться этой зоны риска, мальчишеского дортуара в училище Правоведения, где соседствуют Апухтин и Чайковский, – в фильме вообще отсутствует этот период.

Причина торопливости в ином.

Авторы стремятся как можно быстрее выйти на тот возраст заглавного героя, который окажется сообразным возрасту актера, играющего Петра Ильича Чайковского – Иннокентия Смоктуновского.

Именно он, недавний экранный Гамлет, решит судьбу этой ленты: быть ей или не быть.

Фильм состоялся.

Портретное сходство героя и актера поразительно. Иногда кажется, что это не Смоктуновский так удачно загримирован под портреты и фотографии композитора в разные периоды его жизни, а что всем портретистам и фотографам позировал именно он, Иннокентий Смоктуновский.

Пластика актера удивительна: движение рук, походка – и там, где он светел душою, и там, где согбен горем, и там, где он идет, пошатываясь, вусмерть пьяный (ведь Чайковский очень сильно пил, а порой и музыку писал в пьяном угаре), – это всё так же неповторимо и единственно подлинно, как и жизнь лица Смоктуновского, как жизнь его глаз, о которых можно сказать, что они сами – и театр, и кинематограф, целая эпоха в искусстве.

Чайковский в его исполнении столь абсолютно насыщает фильм, что это снимает прочие вопросы: сколько в нем Берберовой, сколько Нагибина и Метальникова, сколько Таланкина. Конечно, все они есть – и без них, скажем, у другого режиссера, гениальность Иннокентия Смоктуновского могла бы остаться невостребованной, обернулась бы пшиком. Именно они, сообща, создали то пространство, в котором он и совершил свое чудо!

В фильме о Чайковском заняты блистательные исполнители: Владислав Стржельчик, сыгравший Николая Рубинштейна; Кирилл Лавров, вынесший на своих плечах очень трудную и неблагодарную роль Пахульского; Алла Демидова в маленькой роли Юлии, младшей фон Мекк; Евгений Евстигнеев, сыгравший музыкального критика Лароша; Евгений Леонов в роли слуги композитора Алексея...

Всё это – крепкие актерские работы. Но они остались образами иллюстративными, дающими лишь узнаваемость, и как бы оттеняющими две самые главные партии фильма: Иннокентий Смоктуновский в роли Петра Ильича Чайковского и Антонина Шуранова в роли Надежды Филаретовны фон Мекк.

О них можно сказать, что они дали своим персонажам жизнь, зависящую лишь отчасти от прототипов: их душевная драма в отдалении друг от друга (да-да, ведь это очень важно: они – по жизни и по сюжету – существуют порознь, между ними никогда не было непосредственного контакта), – эта драма полна смысла уже сама по себе, подлинна и, вместе с тем, строго соответствует канве биографического фильма.

Греховная, с точки зрения общественной морали (добавим, что и с точки зрения самого Чайковского – греховная, он страшно мучился этим!) жизнь великого музыканта, слава богу, не потребовала иллюстраций: вся полнота этой трагической темы нашла свое воплощение в глазах актера – и там эта тема соединилась с трагедией человеческой жизни вообще, поскольку, как известно, жить вредно – от этого умирают.

Лишь в единственном и проходном эпизоде режиссер фильма, может быть уступив настояниям продюсера, позволил себе кинематографическую шалость: в сцене прогулки Петра Ильича на деревенском пленэре, на тропиночке меж высоких хлебов, композитор, походя, размахивает тростью, тыча ею в пухлую задницу плетущегося впереди слуги...

Когда я теперь иногда смотрю видеокассету, купленную на Горбушке, то испытываю удовольствие следопыта, отслеживая в картине «отпечатки пальцев» того или иного автора фильма.

Так, например, финальные кадры, где по заметенным снегом улицам Петербурга, мимо Исаакиевского собора, едет телега, груженная свежесколоченными гробами – в городе холерный мор, – напоминают мне о том, что режиссер Игорь Таланкин незадолго до «Чайковского» снял отличный фильм «Дневные звезды» по книге Ольги Берггольц, – и это, вполне естественным образом, ассоциировалось в его творческой памяти с леденящими душу видениями блокадного Ленинграда...

А когда я смотрю большую и многолюдную сцену в нотной печатне Юргенсона на Неглинке, куда музыканты пригласили Петра Ильича Чайковского ради смотрин его молодой супруги – Антонины Милюковой, – и она, в рое знаменитых бородачей, жеманится, кокетничает, хихикает, как торгашка с ярмарки, – и вот уже гомерический недобрый хохот сотрясает стены печатни, а сам новобрачный все более погружается в меланхолию, чреватую попыткой самоубийства, – я вдруг узнаю в колорите и живости этой сцены приметы другого фильма по сценарию Юрия Нагибина, а именно – «Директора», эпизоды свадьбы в Замоскворечье, где среди подгулявшей матросни сидит лучезарная невеста, купеческая дочь Сашенька Феофанова...

Но особый интерес для зрителя-следопыта представляет калейдоскоп эпизодов, связанных с итальянской оперной певицей Дезире Д'Арто, в которую, как полагают все авторы, включая Нину Берберову, был влюблен Петр Ильич Чайковский.

Певицу Дезире в фильме играет балерина Майя Плисецкая.

(Вы помните, как она впечатлила Дмитрия Зиновьевича Тёмкина в «Анне Карениной», в роли Бетси?).

Сначала Петр Ильич внимает в концертном зале ее голосу: она поет, конечно же, романс Чайковского «Средь шумного бала», ей же и посвященный. Пение балерины озвучено певицей Галиной Олейниченко.

Потом изображается катание на тройках, с колокольчиками, по заснеженным дорогам ближнего Подмосковья. И впрямь: какой же может быть русско-американский музыкальный фильм без сугробов, без троек, без колокольчиков?.. Кощунственно даже думать, что без этого можно обойтись хотя бы однажды!

Но в данном случае аллюзия еще более глубока и значительна.

Этот эпизод должен вызвать у любого грамотного кинозрителя воспоминание о том, как в рассветный час по аллее Венского леса неспешно катится пролетка, в которой сидит влюбленная пара: композитор Иоганн Штраус и певица Карла Доннэр. Вот ранние лучи солнца пронзают кроны деревьев, птички заходятся радостным щебетом. И, как бы вплетая свой голос в этот птичий щебет, Карла Доннэр, ликом и голосом Милицы Корьюс, начинает петь: «А-а, а-а, а-а, а-ааа...» И тут Иоганн Штраус, уловив ритм вальса, начинает постукивать подошвой, помахивать рукой, подпевать ей, – и в результате мир обретает вальс «Сказки Венского леса».

(Ведь мы еще не забыли о том, что продюсером «Большого вальса» был именно Дмитрий Тёмкин!).

И вот в «Чайковском» появляется как бы вариация этого хрестоматийного эпизода.

Только здесь уже не Венский лес, а подмосковные березовые рощи в снегах, виртуозно снятые оператором Маргаритой Пилихиной. Не пролетка, а лихие сани, запряженные тройками лошадей, с колокольчиками на дуге. Не Иоганн Штраус, а Петр Ильич Чайковский. Не Карла Доннэр, а Дезире Д'Арто, выводящая голосом Галины Олейниченко рулады вальса Чайковского: «А-а-а, а-а-а, а-а-ааа...»

Но тут автор музыкального оформления вдруг вспоминает о том, что Майя Плисецкая, играющая итальянскую певицу, сама по себе тоже великое явление в искусстве.

К тому же пора застолбить в фильме и те балеты, которые написал композитор, а то всё оперы, симфонии, романсы...

Звучит Adagio из «Лебединого озера».

Майя Плисецкая в белой пачке, в перьевом лебяжьем шлеме, покрывающем голову, скользит на пуантах по сцене. Как неповторимы движения ее рук, изображающие волнообразные полетные махи лебединых крыльев! Сколь феноменальна ее шея: да разве может быть у человека, у женщины, такая неправдоподобно длинная, поистине лебединая шея! И как она движется – ведь плывет, плывет...

В затемненном кадре появляется Петр Ильич Чайковский. Он завороженно следит за лебедью, плывущей вдоль сцены. Он по-прежнему влюблен в Дезире, в желанную, которая, оказывается, не только поет, но еще и танцует!..

(«Это ему кажется...», «Это ему снится...», – объясняют друг другу на ушко догадливые зрители в кинозале).

Он вдруг почувствовал себя Принцем. Вот сейчас он поднимется на сцену, приблизится к ней – и навсегда исчезнет то, что всю жизнь терзало его сердце, то, что было его роком, его трагедией...

Принц протягивает руку к нежной девушке, к лебедю.

И вот ее рука встречно протянута ему. Ее рука в его руке.

Резкий аккорд оркестра заставляет вздрогнуть и Принца, и нас вместе с ним.

Принц поднимает взгляд: перед ним не белая лебедь, а черный лебедь – его проклятье. Не Одетта, а Одиллия. Олицетворение зла: вздыбленные черные перья на голове, черные крылья, гневные черные глаза, пронзающие насквозь...

Не отрываясь, смотрю я на экран своего телевизора. Для меня эта сцена из классического балета имеет еще одно прочтение, доступное лишь мне, важное лишь для меня. Теперь уже Принц – это я, горемыка, неудачник.

Именно я, в надежде и мольбе, простираю руку к белой лебеди, к Одетте, к той девочке с бантом, фотографии которой совершенно случайно оказались в бюваре моей мамы. К девочке с плечиками, лик которой сопутствовал мне всю мою жизнь, с младенческих лет. К той женщине в белой пачке, в шлеме из лебяжьих перьев, чей портрет мне привез из Америки Дмитрий Зиновьевич Тёмкин. Вот он, передо мною...

Мы так никогда и не встретились.

А теперь ее уже нет на свете.


Бродячий сюжет

Предвижу упрек: дескать, автор настолько увлечен Нагибиным, что уже никого и ничего иного вокруг не замечает, не воспринимает – только Юрий Нагибин, его книги, его фильмы, его жены, его друзья, его недруги, – и уж если в какой-то момент автор спохватывается, осознав, что свет не сошелся клином на одном писателе, то совершает еще более грубую ошибку: переключает читательское внимание на самого себя, а уж это, извините, вообще всем по барабану...

Согласен, винюсь.

Но, все же, скажу в свое оправдание, что круг моих интересов куда более широк.

Я мало пишу, но много читаю. Не упускаю из виду ни одной новинки, а уж если на обложке вижу знакомое писательское имя – то, не раздумывая, лезу за кошельком, хотя человек я небогатый.

Чаще всего покупки делаю у книжных развалов – в метро, на улице, – когда еду с работы домой.

В наземном вестибюле станции метро «Арбатская» есть целый ряд книжных лотков. Мимо одного из них обычно прохожу, не взглядывая: там торгуют черносотенной, погромной литературой.

Однако на сей раз что-то подтолкнуло взглянуть.

Я взглянул и замешкался, увидев на обложке фамилию автора и название книги: Владимир Солоухин, ПОСЛЕДНЯЯ СТУПЕНЬ. На ледерине горчичного цвета изображена диковинная эмблема: черный квадрат на белом фоне, внутрь квадрата вписан круг, а в круге – черная же пятиконечная звезда, острием вниз, как изображается она в масонском обиходе.

Владимир Солоухин – не то имя, чтобы пройти мимо.

В моей домашней библиотеке есть, пожалуй, все его книги – и поэзия, и проза, – и на большинстве из них красуются дарственные надписи автора, очень лестные для меня.

Но эту книгу он мне не дарил, я ее не читал и, вообще, видел ее впервые – значит, совсем новая.

Заглянул в предисловие «От автора»:

«Эта книга написана – страшно сказать – в 1976 году, то есть в то время, которое потом назвали «застойным». Можно сказать и по-другому: это было мертво-стабильное время, никаких перемен, никаких даже шевелений в сторону перемен не предвиделось и даже не предчувствовалось.

Конечно, все понимали, что быстро стареющий Брежнев рано или поздно уйдет, но он был окружен такой сплоченной группой соратников (сообщников), что даль проглядывалась даже на две-три фигуры вперед.

...А я в начале шестидесятых годов начал прозревать или, точнее сказать, прозрел. Как и почему это получилось – об этом и книга. Прозрение процесс необратимый. В слепых можно ходить сто лет, но, раз увидев, нарочно уже не ослепнешь. Разве что зажмуриваться, да и то от увиденного не уйдешь.

И вот я стал писать книгу о том, как я прозрел, о том, что я увидел и понял...»

Стоит ли говорить, что я немедленно отсчитал деньги продавцу, даже не сопроводив это ворчаньем по поводу того, что книгу уважаемого писателя выложили на прилавок в соседстве с «Протоколами сионских мудрецов».

Ехал домой в нетерпении, стремясь как можно быстрей прочесть книгу самого давнего своего литературного товарища, который наконец-то решился на исповедь (точней, как это следовало из предисловия, он написал свою исповедную книгу давным давно, но лишь теперь отважился ее издать), счел, что пора рассказать о том, как прозрел, и о том, что увидел и понял...

Мою душу тоже тяготил груз неизреченной исповеди, я всё откладывал ее час, надеясь, что хоть на склоне лет, хоть в самом конце отпущенного мне срока приближусь к истине, сумею отделить зерна от плевел, различить добро и зло, что я тоже, наконец, прозрею и тогда расскажу без утайки обо всем, что мне открылось.

Но время шло, я старел, удручался своей старостью, понимал, что сроки поджимают, что возможности успеть сокращаются, а ощущение искомого прозрения не приходило. Я всё более запутывался в отправных жизненных понятиях, всё менее находил в себе уверенность и осознание своего права судить о добре и зле, и, тем паче, навязывать свои шаткие понятия молодым и доверчивым людям.

Моя запоздалая исповедь могла разве что содержать огорчительное признание в том, что я, прожив долгую жизнь, так ничего в ней и не понял, не разобрался, а потому и не вижу своего права на суд – пусть судит Бог.

Тем важней было для меня свидетельство человека, который прошел свой жизненный путь очень близко от меня, почти рядом, в тех же самых параметрах времени и пространства, – но, в отличие от меня, всё увидел и понял, превозмог робость – и сказал.

Еще в пути, в метро, не утерпев, раскрыл книгу где-то на самой ее середине и, надо же случиться такой непредвиденной удаче, наитием угадал страницу:

«...все это мои добрые знакомые, а Саша Рекемчук, можно сказать, очень хороший знакомый, если не друг, с тридцатилетним почти стажем знакомства...»

Теплая волна радости и благодарности согрела сердце.

Да, действительно, стаж нашего с Володей Солоухиным знакомства, порою близкого к дружбе, был очень давним.

Мы встретились с ним впервые в литературном объединении «Комсомольской правды», которым руководил замечательный русский поэт Владимир Александрович Луговской. Это было осенью 1944-го, то есть еще шла война. Мы оба были солдатами: Володя Солоухин служил в полку специального назначения, охранявшем Кремль, а я учился в 4-й Московской специальной артиллерийской школе, в Богородском, в Сокольниках. Точней, мы были не совсем уж нижними чинами: Володя – сержант, я – старшина. Но, вместе с тем, мы были как бы кастово отделены от блестящего офицерства, пишущего стихи и посещавшего эти литературные четверги. И еще очень важное: ни Солоухин, ни я не были на фронте – и это углубляло наше почтение к тем, кто побывал в сражениях, а после, в орденах и медалях, с нашивками боевых ранений, вернулся в литературный кружок: Сергей Наровчатов, Семен Гудзенко, Михаил Луконин, Александр Межиров, Алексей Фатьянов...

В 1946 году, демобилизовавшись, мы оба – Владимир Солоухин и я, поступили в Литературный институт, учились на одном курсе. Я был свидетелем и участником вечера молодых писателей в Доме литераторов, где Солоухин прочел свое стихотворение «Дождь в степи», принесшее ему признание мэтров и ровесников. В начале 50-х мы оба, а с нами еще Владимир Тендряков, Игорь Кобзев работали спецкорреспондентами журнала «Огонёк», объездили всю страну. Параллельность наших судеб порою была удивительной: я нашел свою красавицу Луизу в Сыктывкаре, куда поехал на творческую практику после первого курса Литинститута, а Володя Солоухин нашел свое счастье в Нарьян-Маре, приехав туда в командировку от «Огонька» и встретив героиню будущего очерка – молодого детского врача по имени Роза. Почти одновременно мы попробовали себя в прозе: он написал повести «Владимирские проселки» и «Капля росы», сделавшие его знаменитым, а о своих дебютах я рассказал выше.

Живя в Москве, мы тоже встречались нередко, хотя уже не бросались друг к другу с лобызаниями: время отдалило нас. Но всякий раз, когда мы встречались ненароком, он успевал порадовать или развлечь меня событиями своей жизни.

– Представляешь, – рассказывал он, – решил разобрать старые читательские письма, еще той поры, когда напечатал «Каплю росы», и вдруг нахожу среди них два письма от Солжа!..

Эта находка случилась уже в ту пору, когда лауреат Нобелевской премии Александр Исаевич Солженицын жил-поживал в штате Вермонт.

В другой раз Володя рассказал мне о том, как в зарубежной поездке, в какой-то латиноамериканской стране, общительный шофер такси начал расспрашивать седока: кто да откуда?

– Я говорю ему: поэт, из России... А он мне на это: о-о, Ев-ту-шен-ко!..

Солоухин хохотал так заразительно, что и я не удержался от смеха.

Вот как долго и как интересно соприкасались мы в литературе и в обыденной жизни.

Здесь особое значение приобретало уточнение, сделанное им в авторском предисловии к «Последней ступени»: «Эта книга написана – страшно сказать – в 1976 году...»

То есть, тридцатилетний стаж нашего знакомства, который он обозначил, удлинялся еще на два десятилетия и составлял уже полвека!

Я ехал в вагоне метрополитена и видел свое отражение в оконном стекле. Будь фон неподвижным, я даже в этом тусклом свете разглядел бы на своем лице все приметы семидесятилетнего стариковства. Но фон был размыт стремительным движением поезда в туннеле – бетонные стены, тягучие жилы проводов, фонари в защитных сетках, – всё это дробило фон, а заодно делало подвижным и само лицо, омолаживая его, возвращая ему черты былого облика, как бы относя время вспять...

И я сочувственно улыбался этой причуде летящего отражения.

Вряд ли кто-нибудь удивится, если я признаюсь, что, добравшись до дома, начал читать книгу не с первой страницы, а с той, серединной, где обнаружил свое имя.

Нужно было разобраться, в каком контексте, если не всуе, оно упомянуто.

Оказалось, что не всуе.

Развернутый эпизод повествовал о том, как автор, а именно Владимир Солоухин, направляясь по делам в Союз писателей, решил сначала пообедать в ресторане ЦДЛ. Ну, никак нам не удается обойти стороной это место: меняются авторы, меняются герои и персонажи, но всех одинаково тянет именно сюда.

Попутно автор и главный герой книги удручается тем, что живет под пятой оккупации.

«...если принять формулу, что произошла оккупация страны, и уж, во всяком случае, ее культуры и ее идеологических центров, и если вообразить бы, что все захватчики оделись в какую-нибудь свою особенную форму, то, пожалуй, москвичи, выйдя утром на улицу, увидели бы, что живут и впрямь в оккупированном городе...

...Я нарочно напряг воображение и надел на них всех форму, мундиры, и получилось сразу, что я тут абориген, туземец, пришедший в привилегированный офицерский клуб, где, как могут, развлекаются господа офицеры из оккупационного корпуса, которые, правда, оказались вдруг временно как бы в отставке, не у власти, но все они тут, и боеспособны, и ждут, возможно, задуманного часа, сигнала или, как они сами называют, «назначенный день».

Наивному и недотепистому читателю, который еще не уразумел, о чем и о ком идет речь – что за оккупанты? что за сигнал? – я спешу объяснить: речь идет о евреях, оккупировавших Россию, а в данном конкретном случае – о писателях еврейской национальности, которые оккупировали русскую литературу, Союз писателей и хозяйничают в клубе писателей, куда как раз направляет стопы наш герой.

Вполне очевидно, что Владимиру Солоухину самому так нравится этот остроумный прием с оккупационной «формой», с «мундирами», что он спешит его развить как можно детальней и красочней.

«...Не успел я пройти мимо двух привратниц (в форме) и отдать плащ Афоне-гардеробщику (наш человек, из аборигенов), кивнуть дежурной по Дому, сидевшей у телефона за столиком (в форме), как в фойе меня изловила Роза Яковлевна. Офицер, никак уж не ниже майора, заведует тут культурно-массовой работой, ведет также Университет культуры, на занятия которого приглашаются москвичи и москвички. Черпать культуру и приобщаться.

... – Владимир Алексеевич, голубчик, выручайте. Вы ведь мой должник. Прошлый раз подвели, не выступили.

– Когда же теперь?

– Сегодня, Володечка, сегодня.

– А о чем?

– Язык русской прозы.

– Кто же будет учить их вместе со мной языку русской прозы?

Этот вопрос, в общем-то обычный (я хотел ведь спросить лишь, с кем вместе придется выступать), прозвучал неожиданно резко и оголенно. Роза Яковлевна вспыхнула, но сдержалась, ответила спокойно, вежливо:

– Обещали прийти Юрий Нагибин и Юрий Яковлев. Может, придет Рекемчук.

«Так, еще три мундира», – это я про себя, конечно, а вслух отказался наотрез, не потому, что – мундиры (все это мои добрые знакомые, а Саша Рекемчук, можно сказать, очень хороший знакомый, если не друг, с тридцатилетним почти стажем знакомства), но просто сегодня вечером я никак не мог выступать, ибо обещал быть у Кирилла.

– Ну, очень жаль, – обиделась Роза Яковлевна. И вдруг добавила: – От вас я этого не ожидала».

Вот такой по тексту и смыслу оказалась полная цитата из книги «Последняя ступень», из которой поначалу и походя я вырвал несколько умиливших меня строк.

В растерянности и неловкости я отлистал несколько страниц назад, к началу книги.

Увидел набранный мелким шрифтом список имен и фамилий в авторской сноске: Винокуров, Ваншенкин, Роберт Рождественский, Евтушенко, Симонов, Вознесенский, Межиров, Гудзенко, Каверин, Лагин, Виль Липатов, Вадим Кожевников, Катаев, Чуковский, Аркадий Васильев, Уварова, Юлиан Семенов, Гребнев, Козловский, Снегова, Поженян, Юрий Трифонов, Юрий Нагибин, Зорин, Сафонов, Василий Аксенов, Михаил Рощин, Римма Казакова...

«...и т.д., до 85 процентов московской писательской организации», – итожил автор.

Сразу вспомнился другой список, обретший мировую известность. Он был связан с именем германского промышленника Оскара Шиндлера, который в годы второй мировой войны, в Польше, спас от смерти тысячи евреев, обреченных на уничтожение в газовых камерах. Он вносил их фамилии в списки рабочих, якобы необходимых ему на военном производстве, но в этих списках были и младенцы, и немощные старики. Он сам рисковал жизнью: в Гестапо и СС догадывались о подоплеке его хозяйственных забот...

Этот факт лег в основу романа американского писателя Томаса Киннели «Ковчег Шиндлера», а известный кинорежиссер Стивен Спилберг снял фильм «Список Шиндлера», который обошел экраны всего мира, в том числе России.

Сейчас же передо мною был список совсем иного рода: автор уличал тех людей, которые, по его мнению, скрывали свое еврейское происхождение, свое злодейское естество, и потому...

Это был «список Шиндлера» наоборот.

С досадой и брезгливостью листал я страницы «Последней ступени».

Уже не оставалось сомнений в том, что эта книга вовсе не случайно оказалась на лотке в соседстве с «Протоколами сионских мудрецов». Продавец знал свой товар.

Но я всё не мог поверить в очевидность того, что было напечатано черным по белому.

Вернулся к эпизоду в писательском клубе, куда, как помним, заглянул автор в надежде вкусно пообедать.

Войдя в Дубовый зал (где уж и мы с вами, дорогой читатель, недавно отметились), он окидывает взглядом открывшуюся ему диспозицию:

«...На этот раз я, как вошел, сразу и увидел, что под антресолями, около камина, сдвинув два стола, сидят русачки, человек десять. Редкий случай, чтобы так-то вот собрались вместе, за один стол, да еще в Доме литераторов. Это бывает обычно после какого-нибудь совещания, где все равно уж все собрались, так не пойти ли вместе и пообедать? Таким образом возник островок в ресторане, оазис, явление, повторяю, довольно редкое. По памяти назову, кто был: Вася Федоров, Миша Алексеев, Володя Чивилихин, Грибачев, Фирсов, Егор Исаев, Михаил Бубеннов, Иван Стаднюк...»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю