Текст книги "Беловодье"
Автор книги: Александр Новоселов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
– Ты мне, дочь, скажи-ка вот чего… Как ты сбегла-то? А?
Акулина покраснела, громко швыркнула носом и сейчас же нахмурилась.
– С пасеки ушла.
– Нет, ты поясни мне, как ты это удумала? А?
– К Гундосому идти? Небось, удумаешь!.. Об осени свадьба, говорили…
– Та-ак.
Асон, опершись кулаками в толстые ляжки, осмотрел ее внимательно.
– Ведь отчаянность экая! Н-ну! Быдто в гости ушла!.. Ну и как же ты не заблудила?
– Иван направил, куда надо.
– Та-ак… Значит, спозаранку снюхались. Старики-то, может, сколько годов это дело мозговали, а у вас без хлопот.
Он повернул лицо к Ивану.
– А ты почем же чуял, что она прошла тут? Али зверем по следу тянулся?.. Кабы не пустили, да запуталась в ущелинах?
Иван вспомнил что-то. Загорелое лицо само собой поплыло в откровенную улыбку. Рукой пошарил за рубахой и не сразу вытянул обрывок кумачу.
– На кедрачах отметину оставила.
Девка сконфузилась, вспыхнула и наклонилась вплотную к холстинке.
Назар поднес было кусок к губам, да так и застыл. Похлопал глазами, ища себе сочувствия, взглянул на лоскут, на Ивана и хихикнул:
– Вот те, язви те!.. А я это думаю… Ха-ха-ха!
Он прожевал кусок, запил из чашки и прибавил резонно:
– Супротив прежнего нонешны умом, парень, ку-у-ды!.. Скажи, отколь чего берется?
– Народ дошлый, чего говорить, – согласился Анисим.
– Ну, па-а-рень – идет в ворота, – опять насел Асон. – Нет, девка-то, девка! Собралась, завьючилась, поехала!.. На пашню доле собираются.
Хрисанф, поднявшись и уходя к лошадям, кинул внушительно:
– Не пошел Евсей, от бабы отлипнуть боится – дочь ушла. Вот и все тебе. Кого тут разговаривать!
Анисим взъерошил черные с отливом волосы и, щуря угольки-глаза, захохотал:
– Уважила дочь!
Бергал украдкой улыбнулся. Ему ясно представлялось, как теперь шумит Евсей. И, словно подхвативши его мысль, Назар встрепенулся:
– Погоня, мотри, будет. Евсей теперь гу-гу! Вихрем землю дерет.
– Никого не доспеет, – отозвался Иван, решительно вставая и крестясь: – Не бараны, поди. По колодкам теперь шарится да дымком окуривает… Акулина на деревню лошадей ковать поехала.
– Штобы-те! – заливался Анисим.
Иван солидно одернулся, накинул шапку и повелительно взглянул на Акулину:
– Ты дохлебывай, чо ли. Сумины надо раскладать.
Она покорно, по-бабьи откликнулась:
– Сичас я. Рассупонь поди ремни-то. Не могла. Росой смочило, затянулись шибко.
Догоняя Ивана, она продолжала все тем же деловитым тоном:
– Надо там бадейки досмотреть: не потек бы мед.
И эта деловитость разоружила всех, кому на верхосытку так хотелось пошутить над девкой.
Оглянувшись на нее, Анисим восторженно тряхнул головой:
– Девка! А? Нет, ты, парень, – обернулся он к Назару: – не мутись. Вот тебе мой сказ. Не мутись. Золото девка! Твое дело таперь какое? Куды ты и што ты. Ни дому, ни печки. Скажи, дура нашлась, потянула…
Дарью прорвало:
– Скажи на милость! Калачом медовым не манили. Не хуже бы сосватали. Изба, поди, не без углов…
Все захохотали:
– Изба! – торжествовал Асон. – Супротив этого не скажешь. Изба, одним словом, молодяжничком огорожена, синим небом принакрыта, на полу – зелено.
Он развел руками в стороны.
Дарья обидчиво подвинулась за круг и, громко вздыхая, занялась своей торбочкой.
Польщенный Назар не сдерживал улыбки.
– Кого там! Обидно, слышь, то: не по-людски выходит. А девка, што говорить…
– Ты, ты-ты! – оборвал его Бергал, крича на жеребцов. – Покусайси-и!
Он проворно вскочил.
Подошел Хрисанф.
– Складываться бы, што ли? Как бы не скатило кого оттоль. – Он красноречиво показал на перевал.
– Это ты правильно, – согласился Панфил. – Кони поедят – седлаться.
Все сильнее припекало. Солнце плавно поднималось на небо. Лес стоял тихий и радостный. Неумолчно кипела и ворчливо пенилась речушка. Обсохшая трава стлалась цветистыми коврами по лесным прогалам. Светлой и красивой жизнью жила глубокая долина, огороженная в небо уходящими отвесами.
X
За день ушли далеко. Не достать, никому не сыскать. Только небо видит темные, глубокие, лесами поросшие пади, а над ними – горы, мрачные гранитные утесы и снега. Шпили утесов в клочья разрывают бесприютные, кочующие над землею облака. Высоко-высоко, выше хмурых туч вздымают они царственно гордые головы. А горсточка дерзких упрямо и настойчиво идет по их груди. Дорог здесь нет. Одна дорога – смелая мечта. Она ведет через бездонные провалы и гранитные поля, через старый-старый темный лес, которому конца нет, по долинам.
На закате расседлались.
– Эко место добро! – выйдя на опушку, радовался разомлевший от езды Назар.
Луг, заросший большетравьем, уходил зелеными полянами куда-то вслед за речкой, разлучая горы.
Панфил, тихий и кроткий, подойдя, встал рядом.
– Ты мотри, каку травищу гонит!
Ничего не ответил Панфил, и оба молча радовались неразменному богатству, глубоко вздыхая и почесываясь в предвкушении спокойной ночи.
Бергал с Хрисанфом крепко спутывали лошадей. Их голоса – один зычный, веселый, а другой раздраженно-отрывистый – неслись через густые заросли с большой полянки за рекой.
Бабы суетились под деревьями с поклажей. Асон тут же починял испорченное днем седло; все ворчал и сопел, да приморился, бросил. Сидит теперь и смотрит. Акулина хлопотливо перетаскивает пухлые сумы, надсаживается, закусывая губы и краснея.
– Надсадишься, деваха, – сочувственно качает головой Асон, – ты того бы… по траве волокла… Ну, да и брось! Соберут мужики. Брось, ли чо ли, говорю!
– Пропаду без мужиков-то, – огрызается она. Сама ищет глазами Ивана. Где он? Вспомнила – ушел по речке удить хайрюзов. Оглянулась на Асона – тот разувает ногу, ничего не видит, скользнула проворно в кусты и, пробираясь по колючей заросли, бросилась по следу.
Далеко забрел Иван. Примятая трава ведет по берегу. Акулина изморилась, выдергала ноги на разбросанных в траве камнях. Скорее бы Ванюшка! Рассказать ему все…
Из-за густой черемухи со свистом поднялось непомерной длины удилище. Тускло блеснуло оно в воздухе, передернулось, вздрогнуло змейкой и упало почти к самым ногам, придавляя траву. И сейчас же с шумом вылез из куста Иван.
– На тебе! – вскрикнул радостно он. – Видно, притянуло.
– Зря, поди, измаялся?
– А это што! Гляди! – он подкинул связку рыбок, нанизанных на тонкий прут.
Но Акулина смотрела растерянно, куда-то мимо, на реку.
– Хватит, што ли? – спрашивал Иван, играя связкой.
Акулина не ответила.
– Пойдем еще маленько.
– Ты ничо не знаешь?.. – убито улыбнулась она.
Иван насторожился.
– Кого опять?
У Акулины по лицу и по губам перебежала неуклюжая улыбка. Девка собралась что-то сказать, да не сумела, не хватило силы – как ребенок всхлипнула и, закрываясь руками, зарыдала. Все, что накопилось с прошлой ночи, полилось неудержимыми слезами.
– Ой, тошнешенька мне-а! Ой, тошнешенька-а! – голосом ревела Акулина, припадая вперед.
Иван растерялся.
– На вот! На вот! Ты сдурела?
Акулина топнула ногой и, отбросив руки, показала красное, все неприятно мокрое от слез, лицо.
– Гараську я зарезала! – громко выкрикнула и кулем опустилась в траву.
Иван, раздавленный двумя словами, стоял над ней со спокойным лицом. Он видел пестрый сарафан, под которым вздрагивали плечи, слышал грубо-низкий голос, повторявший какое-то страшное слово, но все это было так далеко и непонятно, так незначительно и чуждо. Наконец, очнулся. Непонятное сменилось жутким страхом. А может быть, то была радость? Сам потерял себя. Иван наклонился, упал на колени и, положивши руку на плечо Акулине, а другой опираясь на камень, попытался приласкать:
– Не вой ты, моя…
Жалость и нежность вынесли из глубин яркое, горячее слово, но сказать его не мог.
– Брось, ли чо ли… Акуляша! А?
В голове проносится: «Когда это и где? Гараську!».
Акулина надрывается, все ниже опуская голову, как будто хочет спрятать ее под тяжелую черную землю.
– Ах, ты! Вот скажи! Ну, уймись, ли как ли… Растолкуй, хошь.
Он решительно сел рядом и, обхвативши ее сильными руками, опрокинул к себе на колени. Акулина покорно уткнулась в живот.
– С пасеки… с-са-а-мой…
– Ну?
– Ну, прилип тот…
Она утерлась рукавом и передвинулась, по-детски сухо всхлипывая.
– Бергаленок, што ли?
– Кому боле.
– Ну?
– Я это утре только съехала с лохматой сопки, а он и тут. Гляжу, у речки шарится. На саврасом хлюпает. Едет будто бы тихонько этак. Куды тут, думаю? Свернула лесом, а он оборотил… Подъехал, скалится, проклятый. «Здорово, што ли, – говорит. – Знать, по пути нам?» У меня и речи нету. Обомлела, молчу, дура дурой. Ну, кого я с ним доспею?.. Одиным-одна. А он крутит и крутит… Повернула на дорогу, а он следом. По пути, говорит. А кого там, по пути – ни сумин, ни припасу. Знамо дело, галится… – Акулина опять нервно вздрогнула и, закрывши глаза, сильно прикусила губу.
– Ну? – Иван нетерпеливо теребил ее шаль.
– Ехали, ехали. Он все рядом норовит. Сам болтает и болтает языком. Я и спрашиваю: «Ты куда же это?» – «Я-то, – говорит, – куда? С тобой пойду»… Зубы скалит… «Помнишь – как под елкой-то? Может, мы не хуже…». Ухватил меня ручищей вокруг шеи, к себе тянет. Понужнула я Белку, а та сколыхнулась, дернула, я и вылетела из седла. У ево саврасый тоже, как взыграл – оба повалились… Ой, тошнехонько!.. Облапил, значит… храпит зверем…
– Ну?
– Так маленько – и уделал бы… Силушки нету моей. Да одну-то руку выкрутила… Ножом ударила в лопатку… Выкатил белки… Отпал…
Ванюшка дышал тяжело и отрывисто, будто видел все перед собой. Вот-вот сорвется с места, бросится.
– Ссабака!
Акулина широко открытыми глазами смотрела куда-то вниз и вдруг в ужасе вздрогнула, съежилась.
– Страсти-то, страсти! Куды я денусь? Тошно мне, тошно!.. Всее ноченьку дрожала. Куды ни гляну – все он ползает, корячится.
Она помолчала с минуту, что-то вспоминал, и порывисто схватила за руку:
– Как побегла от него, обозвал нечистым словом. Сам хрипит, а сам по-матерному… Потом уткнулся головой под камень.
– Ссабака! Бергалу и смерть по-бергальему.
– Ой, куды я денусь! Грех-то, грех!
– И никакого тут нету греха. Кабы это человек, а зверь и зверь. Ежли волк, али кто там, на тебя напустится, в зубы, поди, не полезешь. Он и зверя вредня… Ну, дак как же не вредня? Ты смекай, кого он удумал?
Иван долго говорил, и злоба пропадала вместе с тем, как Акулина делалась спокойней. Облегченная рассказом, она тоже затихла, смирилась.
– Исповедаться бы дедушке, – осторожно подняла она глаза.
Иван согласился:
– Как хошь. Он не бросит, на поклоны поставит. Не великой грех твой.
– Исповедуюсь я.
– Ты себя сберегала, – продолжал свою мысль Иван. – Всякой так бы сделал. Кому жизнь не дорога? Пошто он этак? Сам неладно закрутил, оно и вышло…
Ласково и мягко говорил он. Слова его были такие простые, понятные. Акулина им отдавалась вся, без раздумья, без тяжбы, теснее прижималась к Ванюшке, стараясь поглубже зарыться в рубаху, а он гладил тяжелой ладонью ее голову, круглые плечи и грудь.
– Ты не думай только. Не надо думать.
– Да как я? Не идет из головы.
Она передернулась, всхлипнула, вздрогнула.
– А ты о другом… Пройдет… Не сама вить, не нарошно… Бог-то видит, поймет. Не обманешь его. Небось, видит.
Она затихла, вся ушла в себя и распустилась, не отталкивая ласковой руки и ничем не отвечая на теплую нежность. Было столько мыслей, бурных, мятущихся, никогда не изведанных. Жизнь с рожденья тянулась такая простая, знакомая – сегодня, как вчера, и вчера, как сегодня, будто во сне ее видела, всю наперед узнала. Да обманул тот сон. Дорожка виляла, виляла и вывела к такому, перед чем растерялась душа, и стоять ей не на чем, повисла в воздухе. Все ушло, все потерялось.
Не отрываясь, долго, снизу вверх, смотрела на родное сильное лицо. Знала на нем каждую морщинку, но не умела понимать того, что есть-за мелкими морщинками. Там другое лицо. Словно невзначай разгадала мудреную загадку. Вот он, тот, который все знает и выведет, – Ванюшка! Все теперь устроится. Ванюшка знает, как. Он знает! Лежала тихая, покорная и отдавалась ему в мыслях телом и душой, но не так, как иногда, – до угару, до боли – нет, не так. Й в этой покорности было неизведанное счастье, было небо и солнце.
Очнулась от толчка: Иван подвинул затекшую руку.
– Разбудил, знать?
Она молча улыбнулась, поправляя волосы.
– Отдохни маленько.
Опять ничего не ответила, покрутила головой и вытянулась в рост.
За спиной в лесу темнели тени. Пятна зелени, воды и камней потеряли свои краски. Серой дымкой застилало всю долину.
– Ночь, мотри, идет, Ванюшка, – с трудом вставая показала Акулина на дальнюю кайму хребтов, из-за которых поднимался на небо украдкой молодой, бумажно-белый, месяц.
– А вить хайрюзов-то, знать, мы подавили, – смеясь, потянула она длинный прут.
Иван улыбнулся.
– Пластать не надо, работы меньше.
Когда возвращались, Акулина на каждом шагу припадала в малинник, набивая полный рот рассыпчатыми ягодами.
– Лошадей бы надо доглядеть, – заботился Иван.
– Пойдем, пойдем!
Она поймала его за руку, и оба побежали вдоль речушки, по-ребячьи прыгая через большие камни. Но по дороге встала черная черемуха, раскинув лапы далеко над речкой. Акулина, уцепившись за одну из веток, вскрикнула:
– Ты глянь-ка, глянь! Черным-черно от ягоды! Набрать-то вот бы! Наберем? Ну, давай, ли чо ли, шапку!
Он покорно протянул ей меховушку и, подпрыгнув, наклонил развесистый сучок. На каждой веточке висели длинные сережки черных мягких ягод. Стоило до них дотронуться, как ягоды дождем катились по ладони в шапку, в рукава и на траву. Ванюшка все старался отыскать корявые сучки, где ягода была крупнее и слаще. Акулина искоса взглянула на него, и что-то в ней проснулось, хлынуло огнем по жилам. Будто год не видела. А он совсем уже не парень. Борода пушится. А ручищи-то, а плечи! Муж он, муж! Сын в него издастся, капля в каплю. Застыдилась своей мысли, вспыхнула, вплотную подошла к нему и, пропустивши свою руку под его, тянулась к вздрагивающим сережкам. Радостно и жутко было прикасаться к его телу, чувствовать тяжелую родную руку на своем плече и у лица. Оттого ли, что рука так крепко пахла, или оттого, что сердце сильно билось, пальцы прыгали по листьям, не захватывая ягод.
– Обтрясла все дерево, – ворчал Ванюшка, крепко прижимая девку свободной рукой. У Акулины закружилась голова, когда он, как бы невзначай, запрятал грудь в широкую ладонь и тиснул так, что дух занялся. Но сейчас же выпустил и властно повернул на тропинку.
Стан был близко. За рекой визгливо ржали жеребцы. Тянуло дымом. Дальние кусты сливались в темную густую поросль. Вечер был тихий и теплый. Шагая сзади, Акулина все смотрела на могучую спину Ванюшки, на косматую большую голову, и в сердце был великий праздник. Но кому было сказать об этом? Разве только что Ванюшке… После, ночью.
XI
Золотые, горячие дни чередовались с непогодью, мокрыми туманами и зимней стужей под белками по ночам. Нерукотворными громадами тянулись горные хребты, и не было конца им. Они поднимались то выше, то ниже, замыкая дали тесными рядами стен. Но к концу шестой недели горы снизились и поредели. Зелени подолов расстилались шире с каждым перевалом. Наконец, под вечер того дня, как миновали каменный курган, воздвигнутый неведомым народом на вершине сопки, перед глазами развернулась во всю ширь великая пустыня.
Пали стены. У предгорий, словно стражи-пограничники, возвысились мертвые, серого камня утесы, а там, за ними, шли пологие холмы, сливаясь с гладью песчаного моря, еще неясного, но властно захлестнувшего далекий горизонт.
В последней зеленой долине сделали привал на целую неделю. Лошади, измученные, похудевшие, со сбитыми спинами, поправлялись быстро. Люди усердно работали. Мужики чинили сбрую, вялили наловленную бродничком рыбешку, выходили на охоту. Бергал все хлопотал у лошадей: разыскивал какие-то травы, жевал их и прикладывал к болячкам. Хрисанф с Ванюшкой успели загнать двух архаров. Мясо тоже вялили, но соли было мало – жалели ее, – и в сморщенных кусках стали появляться черви. Бабы сбирали и сушили ягоды. Неизвестно, что там ожидало, за последними холмами. Собирали и прикладывали каждую крошку; подолгу, обстоятельно обдумывали всякую мелочь.
Накануне выступления вечеровали дольше, чем всегда. И лошадей, и сбрую, и поклажу привели в порядок еще утром. День прошел в мелкой починке, а вечером все не хотелось отойти от большого костра, как не хочется выйти из теплой приветливой горницы на холодную пустую улицу.
Ночь пришла тихая, звездная, прекрасная своей великой тайной, никем не разгаданной. Огромный, широкий костер в кольце невысоких кустарников уже погасал. Сгорели все корявые сучки, натасканные за день, и в средине костра едва слышным звоном жалобно звенели раскаленные угли, утопая в золе. Лишь по краям огнища вспыхивал то тут, то там случайно уцелевший прутик. Иссиня-белая змейка проворно шмыгнет от костра, испепелит сухую ветку и угаснет, скроется. При отблеске последних вспышек круглая полянка оживет, покажет все свои углы, забитые странными грудами скарба, и потонет в темноте. Ночь тогда кажется еще темней и глуше.
Почти рядом с костром и в кустах слышен легкий говор – все не спится. Только Анисим да Назариха перекликаются через поляну нудным однотонным храпом.
Асон кряхтит и кашляет, часто обрывая Панфила.
– Вот попущение божецкое; спать, однако, слышь, не даст. Асолодки пожевать бы, да теперь ее где? Не уищешь. Вся трава одинакова.
– Асолодка – хорошо, – мирно отзывается Панфил…
Он помолчал и возвратился к своему рассказу:
– Много их тогда ходило, с батюшкой с покойником. Все рассыпались. Старики-то на особицу двинули. На семьдесят девятый день пришли, значит, к морю. А оно, это море – озеро святое, без конца и без краю идет. И нет, говорит, ни погоды, ни ветру, а оно себе стонет, страшным гудом гудет. А по зорям, по вечерной и по утренней, волна уймется, тихо станет. Так тихо, будто бы молится море святое. Звон тогда слышится. Издалека доносится, ровно из воды, ли как ли, говорит. Тихой, тихой звон, а шибко слышно, ровно поднесено под ухо, и столь-то колоколов там звонит, что ни есть числа им…
Панфил с кряхтеньем поднялся и поправил изголовье.
– А звон-то этот с островов идет…
Он не раз рассказывал о море-озере и уже привык на этом месте останавливаться. Остановится и поглядит на слушателей.
– С островов… Кругом того моря пустыня великая. Берег такой, что как бы и не берег вовсе. Ежли в пасмурный день, то и не знатко, где вода с песком сливается. Глаз слезится, как посмотришь вдоль его. А острова-то, значит, на середке. На самой середке. В ясной день глядеть, так видно их. Не всякому только даются. Другой сколь ни смотрит, ничего не углядит. Слеза затягивает зрак. Не допущает, значит. А ежли с постом да с молитвой, так ничего, откроются. Из воды это, будто, леса поднимаются. И видно их, и не видно. Больше сердцем чуешь. Далеко уж шибко. А в тех лесах святые схимники. И монастырей там, и храмов – не счесть! Все по старой вере. Народ русский зашел, стало быть, с царя Константина.
Хрисанф крепко крякает где-то совсем близко в кустах.
– Никакошная жизнь, пропащее дело. Первое дело тебе – слобода. Без этого, брат, никуда. Не спасешься без нее.
– А как это… – Асон закашлялся, сел и, тяжело дыша, долго плевал в сторону. – Прости меня, господи!.. Как это святые-то отцы спасались, а? Скажи ты мне, Хрисанф Матвеич. А? Ровно бы грамотный, поди, читал в писании. Кого хошь возьми, ну, кою ни возьми – все из миру уходили, который – в скит, который – в пещеру…
– Вот ежли в пещеру, да один – оно подходит. Ты думаешь, пошто он этак делал? Слободы захотел, вот оно што. Один он – сам себе хозяин. Понял? Сам себе хозяин. Не пришьешь, брат, его! А как сердце в покое, оно и к богу ближе.
– Да ты постой, постой! – кричал Асон. – Не дай бог этак подумать, рази они в угоду свою жили? Что они делали? Вериги носили железные, в кровь свое тело спутали… А посты как содержали! Вкусит ягоду палую да росинкой запьет. А которые, вон, предавались молчанию, а то опять были такие…
– Правильно сказываешь, сами грамотны, а только все это для виду делалось, для положения. Потому полагается отшельнику плоть свою измаривать.
Хрисанф говорил спокойно, и это особенно волновало Асона. Старик чуть прилег и опять приподнялся на локте.
– Ты пошто так, ты пошто?..
Хрисанф не слушал.
– Для слободы это, для себя так способнее. Плоть-то он и так, и этак, а духу оно легче. Раз пошел за этим делом, надо содержать себя в полном обиходе. Мирской придет – ему подай и пост, и вериги, и все. Какой это, скажет, исхимник, ежели нет порядку? А исхимнику-то легче…
– Нет, ты не мути, Хрисанф!
– Чего мутить? Не для ча мне…
Хрисанф, давно уже растянувшись на спине, покрытый армяком, не отрываясь, вглядывался в черную звездную глубь. Было что-то там таинственно-жуткое, чего он никогда не замечал. С детства видел эти звезды и ни разу не взглянул за них, туда, в небесную святую бездну. Теперь она была перед глазами, вся открытая. Мысль робко скользила от светила к светилу и, словно утомленная, обезоруженная, возвращалась на землю, к знакомым предметам, и все земное ей казалось таким мелким, незначительным, понятным…
Странно было, что Асон, проживший чуть не сотню лет, не мог понять простого положения: для порядку много делают тяжелого, а как посмотришь – для себя же.
– Нет, ты не мути! – не унимался старик, – сказать теперь к слову, на этом на море скиты… По-твоему – тоже для себя?..
– Знамо дело. На миру не по ндраву, вот и сокрылись.
– Да вить старой веры, истинной! – надсаживался Асон, наклоняясь всем тяжелым корпусом к Хрисанфу.
Хрисанф замолчал. Он боялся, что не выдержит, а не хотелось оторваться от небесных огоньков и своих мыслей.
– Ты куда же с этим? Не допустят! Не допустят, мотри! С поганой-то думой. Нет, не можно…
И вскипел Хрисанф – помутнела глубокая синь, задрожали на ней звезды – круто расклонился и отшвырнул в сторону армяк.
– Ты не страшшай! Не страшшай, говорю!
Крикнул так, что где-то в густых ветках испуганно, с жалобным писком забилась приютившаяся на ночь птичка, а Назариха громко сглотнула слюну и захрапела тоном ниже.
Панфил беспокойно вздохнул:
– Кого вы это?.. Не ладно, мотри-ка, Хрисанф.
– Не ладно! Говорил заране: не будет согласья, несогласно пойдем. Я не махонький тоже. Маракую, поди-ка, куды вы погнули. А только мне к монастырю не по дороге… вот што!
– Накажет те господь, – подавленным голосом тянул Асон, глухо ударяя кулаком в сырую землю. – Накажет, накажет.
Хрисанф уже снова улегся и, взволнованный, весь будто в струну натянутый, старался отвечать спокойно:
– Может, и накажет. Люди мы… Под богом ходим… А только туда не заманишь. Ежли мне спасаться уж придет на сердце, в старости, значит, так я уйду в ущелины, в самые камни, куда птица прилетит не всякий день.. В скиту мне не подходит. Там покорство первее всего и ни ногой никуда. Море, оно похоронит… А ну, как душа-то запросит слободы, да как в море те потянет, на самое дно, к нечистому в колени… Беда!
Сенечка лежал на другой половине за потухающим огнищем, обложенный суминами. Он не обронил ни слова, слушал с сладким перебоем в сердце и представлял себе, что это не Хрисанф, а он так говорит. К горлу подступало жгучее удушье. Сенечка привстал легонько, так, чтобы никто не разглядел и не расслышал.
– Чего Хрисанф притих? Боится? Не таковский он. Вот тут их прижать-то! Пусть жуют, прожевывают… Молчит Хрисанф! Не так их надо.
Мысли теснились одна другой злее. И откуда эта злость? В походе улеглась было, не думал ни о чем о старом; стал даже бояться самого себя: к ним недолго привыкнуть, а там, смотришь, оседлают, затянут, своим сделают. Да вот проснулось старое, полезло с глубокого дна, и нет ему удержу. Все опять вспомнилось.
– Мир-то, парень, завсегда был подлый…
Сенечка и сам не знал, как это вырвалось, а слова будто обрадовались, побежали юркими подкаменными ящерками.
– Подлый он… Нету в нем правды, совести нету… Нет, нету… Не найдешь, не ищи… Одному все надо. Пока один – живешь по совести, а как вышел на мир, привяжут те и поведут, и поведут, куда не хочешь… Потом сам пойдешь. Бараны вот этак же… Ума-то своего нету. Одному надо сюда, другому в эту сторону, а их вон куда кнутом поворотили.
– Ты кого там? – огрызнулся Асон. – Кого? Взъелся опять?
– Ты один, я один, – уже выкрикивал Бергал, словно боялся, что не дадут сказать всего. – Каждый, значит, по образу и подобию божьему… Ты ли, я ли – все один фасон… Да пошто тебе дорога, а мне чертоломины? Не по-божецки! А потому – все мир. Пошто ты с кнутом, а я на кобыле? Может, я не хуже. А? Пошто так?
– Сеня, брось! – сердито оборвал Хрисанф.
– Один-то, брат, царем!.. Царем живешь! Возьми орла – она птица непокорная. С голоду подохнет, да не покорится. Ни в жисть! Дак пошто человек?.. Человек пошто собакой скинулся?..
– Ну, брось ты, Сенечка! – с досадой прикрикнул Хрисанф, зарываясь в армяк.
Асон в волнении никак не мог найти необходимых слов.
– Плохо те били, Бергал… Мало выколачивали… варнацкого-то духу не выбили всего… – сказал он с дрожью в голосе и, сдержанно покряхтывая, опустился головой на потники.
Сенечка сразу замолк. Оборвалась в его душе какая-то струна, оборвалась со жгучей болью. Снова вспыхнула злоба, залила пожаром и эту боль, и самого его, и небо – захлестнуло заревом весь мир. Как от сильного удара, стеснило дух, тяжелым, угловатым камнем придавило грудь, Бергал упал затылком на траву и замолчал. Замолчал теперь надолго, быть может, на целые годы. Будь он проклят, будь проклят! Разве можно с ними говорить? Разве поймут они правду? Сенечке казалось, что говорил он долго и много, говорил понятными словами. Нет, не поняли!
А сколько черных, одиноких ночей ушло, пока он отыскал эту правду! Находил понемногу, по зернышку. Запутали люди, развеяли по всей земле. А он собрал. Хрисанф – тот знает тоже. Для виду только путает…
Сенечка вздрогнул от сырости, потянувшей по кустам с ключей, вздохнул прерывисто, давясь своим горлом, и только тут увидел небо. Звезды там… Темно и тихо… Небо никогда не звало Сенечку к себе. Других зовет, его не звало. Никогда он не подумал: что там, как там. Должно быть чудно все устроено. И рай, и ангелы, и пророк Илья на колеснице. Как посмотришь – пусто, а он проедет – грохотом оглушит. Горы стонут, как покатит шибко. Едет по небу и мечет в грешников огненные громовые стрелы. Сенечка не раз их находил остывшими в песке у речек и продавал Зиновьюшке – старухе-шептухе. Та лекарство делает из громовой стрелы и корня Петров Крест от грыж, от всяких – от жилинной, от суставной, от простой, от белой и от внутренней сколотки.
Верил Сенечка в пророка, сильно верил, считал, что это правильный святой: не как другие, его видно, он себя оказывает. Да случилась неправда. Убил он у Сенечки недельного теленка. Лежал тот под елью за избушкой. А за что его было? Без пути пристукнул. Какой в нем грех, в недельном-то? Не может быть греха. А если за него, за Сенечку, так это не по правде. Самого и наказывай. К чему животину губить? Не на то она родилась.
Сенечка не раз дерзал против небесного. Бывало, по ночам откуда-то подкрадываются такие мысли, что и не скажешь их: страшно сказать. Он старается не думать, не смотреть на небо. Может быть, ему только не открывается, а другим там видно все, что надо. Но одно он знает хорошо – не там надо правду искать. Не откроет ее бог, никому не покажет. Он спустил ее на землю, отдал людям, чтобы сами сохраняли. А они растащили ее по земле, развеяли песком и потеряли. Теперь ищут, вырывают друг у друга, злобствуют, мечутся, у бога молят помощи. А бог-то видит и молчит. «Ищите, мол, ищите. Тут она, у вас. Как помрете да ко мне явитесь, тогда скажу. Узнает тогда каждый, по правде он жил или нет»…
Сенечка ушел в себя, затих, будто замер каждой жилкой, и душой, и сердцем. Совсем близко, в темноте, стоит над ним кто-то или что-то. Стоит, наклонившись, готовя удар. Не поймет никак Сенечка, не думает об этом, а душа ожидает. Вот-вот должно случиться это, страшное, неотвратимое. Но побежали мысли по небесным огонькам, ушли в былое, в молодость, и Сенечка рассеялся, забыл Асона с его подлыми речами. Тело распустилось, млеет в сладком отдыхе, да только душа не отходит. Закрылась наглухо, окостенела и никого теперь не впустит за тяжелые двери. Знает это Сенечка и радуется: сам себе хозяин.
Асон мирно ворчит. Он поймал на лице колючую козявку и не успел ее отбросить, как другая пулей врезалась в густую бороду. Он осторожно выдирает жучка из волос и разговаривает сам с собой:
– Ишь, нанесло ее. Глаз этак выхлестнет… Тварь господня тоже ведь… По ночам ей показано…
Назар с ним рядом нерешительно покрякивает. Не дослушал Панфила. Надо бы спросить – потом забудется, – а тут так все обернулось, что и разговаривать неловко. Обидно Назару. Он настроился на тихий, сладкий разговор, и вот пропало все. Но так хочется послушать правду, побывальщину. Панфил умеет рассказать. Назар вслушивается и ловит ухом легкий вздох Панфила. Тот сокрушенно молчит.
Назар тихонько спрашивает, будто самого себя:
– Дак, говоришь, на островах?
Панфил шевелится и отвечает не сразу:
– Сказывают так. Не знаю, сколь правильно.
В его голосе звучит обида.
– Ну, а как же, значит, прознали-то про это самое, про монастыри, там, и про веру?
– А уж так случилось… Люди видели.
– Вот скажи ж ты! Значит, удостоились?
И забыл Панфил обиду.
– Ты, поди, помнишь Малафея? – повернулся он к Назару. – На Малафеихе на речке?
– Ну, дак как же!
– Вот Малафеев-то родитель и угодил туда… Этак же, случилось, пошли старики. Много пошло. Малафеев-то родитель, Агафон, и отбился. Лошади пристали, што ли, только ушли всем табором, а он остался. Говорит: «Как справляюсь, догоню. Ступайте с богом»… Место каменное, гибельное место… Ушли, а он и не показывался больше. Сколь ни ждали – нету старика. Куда тут, где искать? Помянули душу православную, погоревали, да и только. А потом, уж много лет прошло, вдругорядь как двинулись – вышли на это море-озеро. Те же самые, значит, и вышли. Стали станом. Смотрят – к вечеру, как утихло погодье, едет к ним лодка, вся черная. Скоро так едет, а в лодке монахи, втроем сидят, и тоже в черном. Наши их встретили с почетом, на колени миром пали. Стали, значит, умолять, чтобы свезли к себе, а те и говорят: «Покажите нам книги». Ну, показали. «Нет, неправильные книги. Наши вот какие». Пошли и пошли им выкладывать. Одно слово, знающие люди. Покойник Данило Петрович с ними было в щеть пустился, да куда, брат. Замолчал, накрысили… Так ничего и не доспели. А уж как просили-то. В ногах валялись. По сто тысяч поклонов на голову брали. Нет! Неправильные книги. Не оскверним, говорят, святой обители. Нельзя. Нам, говорят, што. Нам не жалко места, сами рады, ежли кто придет, да лишь бы правильный. Вот, апрошлый год пришел старец Агафон, тот с правильными книгами. Ну, значит, наши, как есть Малафеев родитель. Живет, сказывают, бога славит, молится…