355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Новоселов » Беловодье » Текст книги (страница 11)
Беловодье
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 23:00

Текст книги "Беловодье"


Автор книги: Александр Новоселов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)

– Синюха, однако, маячит? – спросила чуть слышно Аннушка. Васса улыбнулась.

– В одно слово, девка! Сама разглядываю. Не иначе, как Синюха: ишь, над ней это вьет, ненастье, видно. Не стоит она чистая… А вон это – Глядень… Ощетинился зубьями. Сказывают старики, что будто бы с Китаем воевали, а на Глядень пикеты ставили, – видно оттудова далеко на все стороны.

– Под Синюхой у нас пашни были, – грустно вспоминала Аннушка: – родилось завсегда. Где высохнет, а под Синюхой нет того дня, чтобы дождь не перепал. Соберется к полдню, прыснет и опять разведрит.

– У Большого Гляденя, – оживилась Васса: – в логу в самом Соколовка лежит, э-эвон сопочка повыше других, так за ней.

– На Синюху мы все за малиной ездили, – перебила Аннушка, – вот ложок темнеет, отсюда совсем и не видно, а он большой, версты на три будет. Каменная из него берется. Ключами исходит.

– Гляди, гляди! – дернула ее Васса, показывая на обитель: – через речку – Параскева.

– Почем знаешь? Однако, Ксения?

– Ну. Кому больше в эту сторону? Не иначе, как на кухню потянула. А у меня там – беда… Нет, мимо. Мимо. Видно, к Аграфене…

Васса нехотя съела горсть ягод и вспомнила:

– Уходи ты, девка, уходи. Не житье тебе тут. Все едино уйдешь… С добра лучше. Дескать, так-то, матери…

Аннушка молчала.

– Ежели только не обманет твой… этот… Поди, тоже баламутит только…

– Василий?

Аннушка гордо посмотрела на Вассу.

– Нет.

– Тебе виднее, – улыбнулась Васса опять по-своему, по-старому. – Не всем моя доля. – Она подумала, подтянула косынку и встала. – Пойдем, ли чо ли.

– Погоди маленько.

– А вот время мне с тобой тут путаться, – вскипела неожиданно Васса, хватая туяс. Айда! А то, если хошь, оставайся.

Она круто отвернулась и стала спускаться, прыгая по камням. Аннушка удивленно посмотрела ей в спину, оправилась и, вставши, окинула последним взглядом родные далекие горы. Надо было уходить. Васса быстро удалялась. Она шумела россыпью под каменным уступом и ворчливо кого-то ругала.

VIII

Накануне Петрова дня Аннушка была у исповеди. Поговела с усердием, и отстал Василий.

Поднимаясь на клирос, Аннушка еще не знала, скажет ли, сумеет ли покаяться. Но Ксения стояла неземная и властная, смотрела в душу и все видела. Аннушка не помнит, как это случилось, но сама собою настежь открылась душа, и страшными тайными словами она рассказала обо всем – и о Василии, и о полунощном блуде, и о думах поганых. Опустело в душе, закостенело, вымерло, голова закружилась. Подломились ноги, и Аннушка упала на колени перед высоким налоем, а над ней стояла Ксения и дрогнувшим голосом читала длинную молитву. На голове лежали сухие горячие руки. Не хотелось уходить из-под них, хотелось замереть на месте, чтобы дольше-дольше стоять тут без тайн, без дум и без горя.

После исповеди Аннушка уверовала в Ксению. Страшное слово – святая, но святые были тоже люди. От нее не схоронишься, в чужой душе – она хозяин. Не даром, значит, тут ее поставили – достойна того: не сдастся, не склонится…

Великое явное чудо сотворила Ксения над Аннушкой. Вот и есть Василий, есть он где-то, там, на порожистой, пенной Убе, все такой же остался, а из сердца выпал, отболел и отпал, как кила бугровая. Так легко, бездумно стало. Нет против него ни злобы, ни жалобы, а вот не нужен и только. Живет. Мало ли народу на свете и хуже, и лучше – всем своя дорога. Аннушка ходит, как вчера родилась, – без греха, без тяжести – и все ей смеется. Смеется и сама она, но так тихо – так тихо, что никому и в ум не падет. Нехорошо одно – не у всех эта радость, не нашли ее и в праздник, ходят, как придавленные, расползлись по кельям, вытянулись на дощатых нарах и зевают да пыхтят от жару, приговаривая семисловную молитву, или бродят по угодью монастырскому, не зная куда деть себя, к чему пристроить до вечерней службы. Разговаривать которая попробует – не ладится: все давно уж выспрошено, на много-много рядов пересказано.

Солнце плавно взнялось на небесную гору, постоит немного, высмотрит, что на земле творится, да и вниз покатится. Жаркого свету так много, что на небо и не взглянешь – горячее, расправленное, оно ярко горит.

Аннушка идет, никуда не спеша, по приречной зеленой полянке, опустила голову и смотрит на играющую под ярочком студеную воду. Через речку, упираясь длинным посохом в скользкие мокрые камни, идет по жердочке Ксения. Аннушка остановилась, а Ксения шагнула на берег и смотрит, что-то думая.

– Пойти, однако, на могилки?

Аннушка покорно ответила.

– Пойдем-ка, доченька!

Ксения с трудом поднялась на ярочек, глубоко втискивая в землю посох и упираясь в колено свободной рукой.

– Куда это ты? – отдышавшись, спросила она.

– Так я, никуда… Приуправилась с делами…

– Ну, и не все уж горбиться. Праздничек христов, надо и на солнышко порадоваться… Пойдем-ка.

Могилки были на холме за церковью. Из самой вершины холма тянулись к небу пять густых и темных елей. В тесном кругу елей возвышались над сочной травой дерновые могильные бугры с тяжелыми крестами. Ксения поставила посох к кресту и начала молиться. Молилась перед каждой могилой, трижды кланялась в землю; вместе с ней молилась и Аннушка.

– Ну, – сказала Ксения, присаживаясь на заросший дикими буйными травами невысокий бугор, – посидеть верно, погостить.

Аннушка села перед ней на другую могилу.

Ксения радостно осматривала тихий угол. Лицо у нее было чистое, хорошее, по-старушьи морщинистое, но каждая морщинка была к месту, была тонко зачерчена. Гладкие седые волосы были наглухо запрятаны под черный клобук, и издали лицо казалось молодым. Тихо и молодо, но глубоко, уверенно смотрели черные глаза. Аннушка знала, каким пламенем могут вспыхивать эти прожигающие душу глаза. Она смотрела на склоненную голову Ксении и ей представлялась молодая, красивая, грешная баба, но Ксения расклонилась – и заслонила бабу – от острого подбородка на шее легли две отвислых складки, а лицо стало маленьким, тихо страдающим.

– Не уходил бы, – вздохнула она. – Благодать какую господь послал человеку. Уж тишина-то мне всего больше… Тишина-то… Досыточка все радо, вот как радо – всякая травушка и букашка малая… Вон она ползет и не смеет, ничего ей не надо… Люди только маются, маются, ничего не видят. Наши-то вон тоже, – кивнула она на обитель, не глядя на Аннушку: – видно мне житье их маетное, никак не отстанут, все грызет их, все грызет, приладиться никак не могут. А я, это, встану по утру, окошко отодвину, да так и молюсь перед ним, на восток прямо, на солнышко… Помолишься так-то, будто у господа в светлом краю побываешь… Крепь тут человеку большая, ключ ко вратам небесным… Вот ведь близко, а люди-то не видят. Кабы показать им, да што б распознали они… Нет, не видят, не видят.

– Грехи все, – вздохнула Аннушка, опуская глаза.

Ксения пристально посмотрела на нее и крепко сжала тонкие длинные губы.

– Грехи? А ты не суди. Не суди! С миром побороться – не сладку чашу пить. Грехи! Без греха не проживешь, нельзя без этого…

Голос у Ксении был твердый, по-матерински ласковый. Аннушка сидела без желаний, без тревоги и спокойно слушала. В мелкие просветы темных елей виднелись монастырские домики, давно знакомые до последней доски, но теперь они стали такими крошечными, праздно-нарядными под солнышком, и все кругом было радостно, чисто – и горы, и ожидающий старых сгорбленных монахинь бревенчатый под синей крышей храм, и облишаенные по лохматым сучьям ели, и глубокое синее небо, и леса под мертвыми белками, и зеленая трава на полу, по которой тихо двигались небольшие солнечные зеркальца. Загорный суетный и грешный мир отошел, схоронился. Аннушка забыла о нем и о людях. Ничего нет, кроме тихой потайной обители. Ей одной светит жаркое солнце, над одной над ней распростерлось опрокинутое море-небо. Все было ясное, простое, доброе, и Аннушке хотелось сделать что-нибудь хорошее, а кому – это все равно.

Ксения рассказывала, пошевеливая пальцами на тонких бедрах:

– На Иргизе еще… пришла я в монастырь послушницей… Вот так же, в твои годы. Тебе сколькой теперь?

– Да девятнадцатый, – бросила в нее глазами Аннушка.

– Ну, а мне в те поры, видно, к двадцати подходило. Баба я была – ничего, прости меня, господи, складная… Ни отца, ни матери, вот так же… Отпихнули меня братовья, выдали шестнадцати годочков за пьяницу горькую… Не путем издался, не путем и пошел, покойник, царство небесное, где-то, сказывали после, с подорожным попал, посадили в тюрьму… Бил меня, покойник, непощадно, выколачивал вот как… Убежала. Поймали. Привели на схожую, а старики и присудили: 25 розог сквозь рубаху да на поруки мужу и расписку дать заставили, что-де из повинности не выйду. Пуще того бить меня начал. Хотела руки наложить, а то думала его зарубить топором… Спас господь от этого. Укрылась в дальнюю обитель. Пристроилась, думаю. Место наше было что ни есть глухое. Игуменья Евфимия, царство ей небесное, светлое место, неподатная была, уж до чего была крепкая, так и сказать – не скажешь. Прежний народ – не нам чета, одно слово – камень дикой. Бывало, выйдет на крылечко из кельи да поведет глазами, да губами пошевелит и ничего не скажет, а по сердцу так морозом и обдаст. Ничего это, пообжилась, смотри, и ничего. Сначала было всяко тоже, сколько раз собиралась уйти, а потом окрепла… Народу приходило к нам довольно, а на Покров собиралось большими тысячами…

Ксения подвинулась на бугорке и оправила широкий подол.

– Стал находить к нам человек один, странник будто бы. Такой пристойный да ласковый. Годов под тридцать… Видный из себя… Ну и стало у нас с им неладно. Ничего, так, такого, упаси господь, ну, а только чую сердечушком, что, ежли позовет, – уйду за ним. Вот уйду и уйду. Знаю, что придет он к празднику… Ой, прости меня, господи, ночью не спится да думается, а день-деньской с ума не сходит. Укрепилась я вот как, захрясла, а тут – на тебе. Суббота подходит, завтра праздничек, а он и придет, если не к ранней, так к поздней жди его. Стало мне горько. Никто не гнал да не улещивал – сама к обители пристала, потрудилась сколько, слезами да потом полила каждую плашку, каждый камушек, а он вот придет – и все поглохнет, все мои труды ни к чему. Неужели, думаю, наше дело завсегда так выходит, неужели слабы мы да немощны. Металась, металась, да к ночи уж к самой прибежала к игуменье. Хочу, дескать, обет наложить. «Какой такой обет? За какой нуждой тебе он?». Вся трясусь, да и не знаю, как ей сказывать. Обет, говорю, такой, чтобы плоть заковать, заморить! Нету моей силушки, одолел меня лукавый. Посмотрела она эдак, насупилась, подумала, прожгла всее насквозь глазами своими да и положила мне – месяц в одиночной келье без словес.

Ксения, переживая старое, строго и внушительно посмотрела на Аннушку.

– Месяц. Так и просидела. Только за нуждой да к службам выходила, становилась в темный угол… Пищу мне в окошко ставили.

Она помолчала, углубилась в себя.

– Ушел он. Мучился, сказывали мне потом, все ходил и ходил, да отвели его: дескать, не видать ее более никому и никогда… Вот, моя матушка, как оно было-то… О-о-о! Много было, не расскажешь, не упомнишь, поросло да забылось, а в те поры не сладко доставалось.

Она скорбно наклонила голову и думала о недосказанном. Аннушка неловко кашлянула. Ксения подняла на нее глаза и с досадой поморщилась.

– Чего это я раскошелилась, прости меня, господи! Нашла тоже ровню. Не дошла ты духом, не поймешь. Семечко по летичку разглядывают, а у те еще цветочки.

Аннушка почтительно молчала, благодарно думая, что, вот, старуха знает все до капельки и не обмолвилась ни словом. Про свое рассказывает, а о ней будто забыла. Но сейчас же подумала: «Кошку бьют – невестке наведки дают».

– Это не подвиг, это – так, – начала опять Ксения: – всякому под силу. Захотел – и вышло. Захотеть только умей. Случай вышел со мной – в Иргизе купалась, да и начала тонуть. Плавать – отродясь не плавала, так, потащишься по-куричьи – и на берег. Ну, а как ко дну потянуло, как почуяла смертыньку – небось выплыла. Да как выплыла-то! На другую сторону. Одичавши сделалась и отмахала всее речку поперек. Вот. Захоти – пособишься. Это что? Нету всем неприступного. А вот как на постриг идти, тут сознаешь себя до самого донышка. Как почнут тебя от земли отдирать, вся как на ладони обозначишься. Я до сорока годов не могла на постриг насмелиться, все ходила да надумывалась. Только изготовлюсь, укреплюсь, до краю выпостуюсь, а червячок-от в сердце и пошевельнется. Все живой, все еще мирского просит, голосом заговорит: «Смотри, подумала ли, проживешь ли без мирского-то?». Вот опять и начинай все сызнова. Уж я чего не делала! – Ксения тревожно понизила голову: – огнем укрощалась. Как мирское-то заговорит, я – к огню: руки жгла на свечках, до корост нажигала. Страшно человеку от земли уходить. Врастает в нее человек. Не уйдешь, пока корни не изгубишь. Ежели хоть один самый тоненький корешок где остался – не выдержишь, оживет он, подымет тебя. Да ведь как подымет! Каку силу возьмет! Там поди его, выправливай. Мужику с этим легче, а бабе – за великую силушку приходится, крепче баба врастает многолюдной утробой, о-ох, как крепко!..

Ксения долго молчала. Аннушке казалось, что голова у ней стала тяжелой от всего пережитого, и никак она не поднимет ее, но Ксения тряхнула клобуком, осветила лицо загоревшимся взглядом и встала. Подобравши посох, она обернулась к Аннушке и неожиданно закончила:

– До конца изгори. Поколь не изгоришь, не допущу. Ежели будет не под силу, лучше выйди на мир. Вот!.. Пойду я, помолюсь, – добавила она уже проще, и пошла от елей на горячую полянку, тонкая, высокая, чуть погнувшаяся в пояснице, глубоко втыкая посох в разопревшую землю.

Аннушка едва успела поклониться ей, коснувшись пальцами травы. На душе было смутно. Старуха подняла со дна свое больное, застарелое тело и ничего ведь не сказала открыто, а как будто побывала опять в Аннушкиной ожидающей душе, побывала вместе с посохом, обошла все закоулки, доглядела острым глазом и ушла, как пришла, не спросившись.

Аннушка бродила от могилы к могиле, поправляя накрененные тяжелые кресты. Мучительной загадкой подступало опять все неузнанное, ожидающее, и не хотелось ни к кому идти с ним. Выйдя из прохладной влажной тени на зеленый солнечный припек, она остановилась. Солнце обдало ее горячей лаской, перед глазами чуть внизу была обитель. И вдруг Аннушка нашла никем не подсказанное, нашла то, чего недоставало после исповеди в опустевшей душе. То же солнце, то же небо, та же и обитель, но не было правильной правды, той самой, для чего бы стоило сидеть тут до могилы, сидеть длинными годами и замаривать плоть. А правда оказалась близка, в ней самой. Аннушка зябко вздрогнула всем телом, как будто окунулась в студеную свежую воду, и тело разом напружинилось, закрепло, натянулась в нем каждая малая жилка. Поднеси сейчас огонь – не дрогнет тело, снесет самые страшные муки. Выпрямившись, гордая-гордая, уверенная, радостная, стояла Аннушка над приникнувшей к земле обителью, и казалась она ей такой маленькой, хилой и грешной. Разве так надо молиться, разве можно с этим идти к богу? Человек не это может.

«Изгори», – вспомнилась ей Ксения. – «Да, я начисто выгорю. Не могу я, што ли? Не могу? Вон какая. Меня хватит!».

Аннушка, волнуясь, все такая же прямая, гордая, пошла с косогора к утесам. Хотелось идти и идти. Торопливо распутывая по найденной ниточке клубок скользких, незнакомых мыслей, она долго бродила в празднично цветущих перелесках, опустившихся с высокой лохматой горы, Голова начинала пустеть, и на виски давило кромками косынки. Аннушка хотела повернуть обратно, к кельям, как в густых черемушных кустах ей послышлось тягучее, подавленное пение.

«Васса».

Подошла тихонько, чуть ступая по мягкой траве. Васса, подвернувши ноги, сидит под широким кустом, завивает из травинок тонкие колечки и поет не поет – тянет нудно и слезливо:

 
Шла девочка из лесочку,
Гнала стадо белых лебедей.
Встречу девушке, встречу красной —
Целовальник, парень молодой.
Звал он девочку, звал он…
 

Услыхала шорох, на полслове замерла, ярко вспыхнула лицом и нахмурилась.

– Тебе кого тут?

Аннушка виновато улыбнулась. Хотелось пройти мимо – но Васса приколола холодными злыми глазами.

– Никуда я… Разгуляться вышла. Не была тут, однако, с весны… Ишь трава-то, вся до единой цветет.

– Цветет, – отрубила Васса.

Она подумала, глядя в сторону, и, не поворачивая головы, закончила:

– Отцветет да высохнет. Всему один конец.

Аннушка смотрела на ее зализанные грубые волосы – косынка валялась в траве – и опять ее тянуло к ней, опять было жалко ее, вот именно такую, – всегда одинокую, зачерствевшую в недобрых думах. Опустившись на землю, Аннушка затихла, задумалась.

Васса недовольно дрогнула бровями, вспомнила про голову и завязалась.

– Цветет! – нехорошо улыбнулась она. – Добро цвести-то, когда рядом много, вот зацвети-ка в одиночку!.. Взять да бы на камень, на самую макушку и посадить цветок. Зацветет? – Она в упор смотрела в глаза Аннушке, требуя ответа: – Зацветет, говорю?

– На камне не может.

– Нет, может, да только до разу. Одно лето. А потом загинет. Приплоду не даст. Не жди. Росло – и ничего тебе не стало, так, трухля одна. Разнесет по ветру… Вот и здесь тоже, – презрительно тряхнула она головой: – на дикой камень пересажены наши-то монашки… Зачичервят под самый корень и никакого добра из житья ихнего. Жили – не жили. Снесут под елочки, под богородску травку и – конец всей жизни. Головой когда раскинешь – большому и малому, всякому одна дорога – семечко от семечка, корешок от корешка. Богом так показано. А тут супротив бога выходит. Затемнели головами, не поймут… Намедни я Параскеве с сердцов сказала этак-то, она отплевываться начала, да Ксении потом еще маячила, жердявая… Штоб ей пупом напороться!..

Аннушка тревожно съежилась, но не посмела испугаться.

– Это, Вася, как кому поглянется, – после тихого раздумья ласково сказала она. – На миру по-божьи не прожить. Чистоты не будет… Думала я сколько – нету чистоты там… Здесь способнее… К камню да к лесу поближе. Лес безгрешный, и травка безгрешная, все тут дождичком обмыто, снегами выморожено, солнышком повыжжено. А человеку это в помощь… Уморит свою плоть, одну душу оставит, вот душа-то и засветит, без пятнышка… К богу подойдешь тогда!..

– Ты это чо мне? – по-Манефиному, искоса прищурилась Васса: – наставлять зачала? Своим умом доспела али Ксения припоручила?

– Вася, Вася! Ну, пошто так?

– Ты мне не маячь, мотри-ка! С головой я сама! Тоже чо-нибудь мозгую.

– Не надо, Васенька!.. Я так это… Думала, думала… Сказать-то некому…

– Думала! Сама не без того живу. Может, каждый камень здесь насквозь продумала, а не болтаю… Не для чего это!..

Аннушка покорно молчала, глядя в сторону, на выросший из зелени утес. Щелявый серый камень разорвал чернозем и смело выпятил свои острые грани, повиснув над речушкой, над черемухами. Аннушка знала, что оттуда видно всю долину, знала, что она пойдет туда, взберется на верхний шишок и будет долго стоять, будет долго думать, пока до конца не поймет найденную новую правду…

ЖАБЬЯ ЖИЗНЬ

I

Я пробирался волчьими тропами в поморский скит, заброшенный радетелями к самому сердцу Алтая.

На последней заимке, провожая меня утром, хозяин говорил:

– Ты помешкал бы, приятель. Вот, гляди-гляди, Егоровски поедут лес сочить. Хошь до Резвой речки по пути. А ну, как заблудишь, приятель?..

– Спасибо, дедушка! Авось не пропаду.

Он стоял на высоком крыльце босиком и без шапки, заложивши руки за крученый пояс.

– Ну, мотри… Только штобы…

Его голос потерялся в бойком рокоте речушки.

Уже полдень. Горы подступают все плотнее. Черные, угрюмые леса одели их по склонам. Зеленовато-голубой волной идет река по каменным ущелинам. Стремительно бросается она на мокрые стены утесов и, отраженная, в безумной ярости несется белой пеной, а за поворотом мчится гладкой зыбью, отражая красоту лесов и неба, чтобы снова в узком коридоре звонким жемчугом засыпать с гор скатившиеся валуны.

Едва приметная тропинка извивается по берегу, порой спускаясь в воду или поднимаясь на приречный утес. Лошадь четко сечет камень острыми подковами. Она внимательна и осторожна. Мелкие речушки, вырываясь к ложу царицы-реки, шумными каскадами встают нам на дороге. Соловко каждый раз тревожно наклоняет голову к воде, выразительно фыркает и вдруг, решившись, бросается в студеную струю. Вода хлещет его в бок и толкает, а он, боязливо шарахаясь на скользких кругляшах, уже видит начало тропинки на том берегу и прибавляет шагу. Выйдя на берег, встряхнется, оборвет зубами пару веток с ближнего куста, и – дальше.

Солнышко, теряясь в гуще леса, радует теплом и светом лишь на россыпях. Вершины россыпей углом уходят вверх. Когда посмотришь издали, то кажется, что из горы течет серая вязкая грязь. Она веером раскинулась по склону, под корень скосила лес. Гигантский веер нижней гранью падает к воде. Тут тропинки уже нет. Соловко выламывает ноги на ползучих острых камнях, поминутно спотыкается, косит глазами вправо, на реку.

Вот опять суровый бом упрямо пялит в реку свою каменную грудь, встает ей на пути, несокрушимый, неприступный. Дорога замирает у воды. Решиться? Нет! Может быть, в низкую воду здесь и проезжают как-нибудь… Я, только что огибая притор, был на волосок от участи попасть с бушующей волной на середину реки. Другая тропинка поднимается круто на бом. Выбираю ее. Она лепится по глыбам гранита, виснет над самой рекой. Голову нехорошо обносит. Грозными зарницами мелькают мысли: «Сорваться… на острые камни… потом в воду…».

Откуда-то неясно долетают голоса, и сейчас же раздается властный окрик:

– Держи! Крепи! Держи решно!

Из-за притора вылетает плот. На нем двое мужиков. Они в одних рубахах. Видимо, на случай, если расколотит на порогах. Смотрю растерянно, как зыбает толстые бревна, а плот – уже мимо. Меня заметили, и тот, что с черной бородой, у заднего весла, кричит:

– Рекой-то рази глыбка-а?

Пока собираюсь ответить, плот относит. Мужик, не переставая отгребаться, надсажается:

– Держи левя-я, левя-я, левя-я… на камень!..

Плот скрывается за поворотом.

Неожиданно через тропу ложится глыба серого гранита. Она гладкая, скользкая. Уже совсем хочу ее объехать начинающейся россыпью, но вспоминаю недавний совет. Соловко храпит и пробует копытом камень, потом решительно закидывает ноги. Подковы срываются. Мгновенье мы оба висим над обрывом. Животный страх бросает в пот. Но Соловко, сгибаясь под тяжелой кладью, невероятно быстрыми прыжками поднимается на верхнюю площадку. Мы живем! Там, за камнем, дорожка спокойно уходит через лес пологой мякотью.

Оправляясь в седле, я смотрю под утес, и сердце стынет в ужасе. Даже если бы крутая россыпь не снесла нас в реку, мы, пройдя ее, попали бы в глубокий каменный мешок.

Спасибо Черной Бороде!

Тропинка мягкая, но следу нет. Она упрямо поднимается на вершину. Лес густой-густой, еще не знающий железа. Деревья изживают век и падают, где выросли. Их длинные тяжелые стволы лежат колодами то тут, то там. Солнце еле пробивает ажур зелени. Лицом поминутно разрываешь липкую невидимую паутину. Внизу, под деревьями, сыро. Густо пахнет землей.

Наконец, поднялись на седло. И почти сейчас же – спуск. Дорожка смело опрокидывается, ведет зигзагами все через лес, куда-то вниз, к неведомому, жутко интересному.

Я заблудился. В этом уже нет сомнения. Приметы все пропали. А ведь как красноречиво, обстоятельно рассказывал мне дедушка Степан!

На косогоре лес растаял. Не любит он южных уклонов. Сказочно глубокой далью синеет тесное ущелье. Нитью серебра легла по дну его, еще неслышная, речонка. Из-за груди откоса, прямо под ногами, чуть сереет крыша. Люди и здесь! Соловку тяжело. Один-другой неловкий шаг – и мы свернемся, полетим через колючие кусты. Внизу, в зеленых копнах тополей, все резче выступает домик…

Когда, скатившись под гору, я миновал речушку и подъехал к домику, меня встретил диким лаем свирепый белый пес. Лезет к лошади, старается схватить ее за ноздри, а на взмах нагайки отвечает волчьим воем. Соловко, досадно удивленный, топчется на куче мусора, шаг за шагом отступая к бане. Я ищу глазами по двум крохотным оконцам одряхлевшей избы. Никого! Но вот стукнула защелка, и на подгнившем низеньком крылечке показалась женщина. Подъезжаю ближе. Она щурит глаза, и нельзя понять, старость или солнце нагнали на лицо морщины.

– Здорово живете! – стараюсь я перекричать собаку.

Женщина окидывает жадным взглядом лошадь и меня.

– Здорово живешь… Заезжать, ли чо ли, будешь?

– Надо бы.

– Дак заезжай.

– А эта заимка – Захаровских?

Она смотрит удивленно и растерянно.

– Пошто так? Мы Мирошински.

– У Степана Васильича мне говорили, что Захаровы на Резвой речке.

Она улыбается, ковыряя пальцем под шешмурой.

– Сказывали правильно, а только здесь до Резвой далеко, за белок тебе надо. У нас Шумишка пробегает. На всей Шумишке мы одни, Мирошински… Да цыть ты, окаянная! – неожиданно взвизгнула баба, притопывая пяткой. – Будь ты трою-трижды на семи соборах проклята!

Она проворно подхватила с полу какой-то обрубок и с плеча запустила в собаку. Та перекинула пушистый хвост под брюхо и, боязливо озираясь, ускакала в кусты. А баба уже потеряла тихую улыбку. Отгоняя от крыльца теленка, она тянет раздражительно:

– У нас, как ежли человек заедет, только и знаем, что за горло взять… Одичали… Чисто звери… Жизнь, ты жизнь!..

Настроение хозяйки не манило приветом и лаской. Но я уже расседлывал лошадь и прибирал поклажу.

– Мужиков нет дома?

Баба помолчала и нахмурилась.

– В избе старик-от, а Мирон за телкой где-то утянулся. Ты не стрел его?

– Нет.

Она вздохнула и ушла.

Солнце опустилось за большой горой. Ущелье тесное, сырое. Только кинули тень крутые гребни, как на дне его уже пахнуло сыростью. Кругом мочажник. Лишь заимочка стоит на небольшом пригорке. Ни плетня, ни прясла. Изба покрыта на два ската необрезанным тесом, а под крышей, из конца в конец – пролет. Холодно, бедно и неуютно.

Соловко готовится вздремнуть. Привязанный к столбику, он расставляет ноги, шумно встряхивается и широко зевает свободным от железа ртом.

II

За окном уже вечер. В низкой и тесной избе полумрак. Печка пышет жаром. Пахнет кислым хлебом и чем-то тупо-сладким, от чего мутит под ложечкой.

Дедушка Семен сидит на голбце у печи. Он в длинной-длинной белой рубахе и белых штанах. Лицо у него сухое, кроткое. Глаза тихие, умные. Седая борода и жидкие пучки волос на голове опрятно прибраны. Весь он такой чистый, хороший. Живет с ясной душой, готовый умереть, когда случится.

С детским любопытством наблюдая за раскладкой багажа, он долго смотрит на красивый черный ящик, наконец, протягивает восковую руку и берет его. Нечаянный нажим – и аппарат со звоном раскрывается, показывая полированную внутренность. Ящик падает в колени. Дед смеется виновато и растерянно.

– Изломал, кажись?

– Ничего! Хорошо, что не на пол.

Подает мне аппарат дрожащими руками.

– Штука-то, ишь она какая… не бывало у рук-то… Сказывают, будто этими, как их, землю обмеряют… С деревни лонись наезжал народ, так все болтали, што с заимок нас погонют.

А сам щупает меня глазами. «Не из тех ли, мол, милый?» Но спросить боится.

Я успокаиваю деда. А он все так же виновато улыбается.

– Не дослышу, милый, не дослышу.

– Кого там не дослышу, – вздыхает баба: – совсем окреп ушами. Хошь в барабанты бей – не мигнет.

Она оживилась и хлопочет без устали.

– То-то, смотрю я, кто, мол, это. Ровно бы одежа наша, да опять, без бороды. В этом месте ежли кто из деревень покажется, так до краю надивуешься. Заблудящий рази кто наедет. Пра-аво.

Дедушка перебивает:

– Тебе, милый, может, похлебать чего бы? Катерина! А?

– Ну уж, где им нашего! Не станут. Вот уже утре испеку блинов. Только мука-то у нас – слава одна, что мука, а испекешь, так из души воротит. Лонишный хлеб-то.

– Плохой родился?

– Кого там! Испрогиблое што ни есть местишко. Овощь не родится, не то што. Кругом мочажина, изморось, туман. Хлеб-то из деревни возим на вьюках. Греху одного сколь, пока дотянешь.

Катерина вскипятила чайник. Сизо-черный от смолистой копоти, он даже на столе сердито хлюпает под крышкой и стреляет паром через круто выгнутый носок…

Стол накрыт серой запачканной холстиной. На холстине – треснувшая чашка, горка длинных, ноздреватых ломтей хлеба и деревянное корытце с сотами.

Катерина извиняется:

– Чай-то, поди, свой заварите? У нас и нет его. Пьем бадан да всяки травки. Так, абы пахло да покруче напревало.

В ее голосе звучит насмешка, хотя лицо такое грустное, серьезное. Баба она видная, пожалуй, молодая, но жизнь твердой рукой провела по лицу, исказила его. Катерина говорит, говорит, а глаза беспокойно шныряют. Кажется, что каждую минуту она ждет кого-то, кто-то вспугивает ее душу.

– Тоже видела, как люди-то живут. Шестой год на этих местах, а до того все по стряпкам служила, у господ, в Семипалатном. Все, бывало, по-людски, не как-нибудь. Изготовить ли чего, подать ли… Не то што… Чо это? Как попала? А так уж вышло оно. На разнесчастную мою голову. Жила я, значит, у священника, отца Ксенофонта. Вот хороший был батюшка! Да вы, поди, знаете его? Нет? Хороший человек, обходительной. И Мирон-то в те поры лесом занимался, сплавлял, ну и, значит, как в городе, сейчас бате меду бадейку. Не жалел, тот уважал хорошо. Мирон-то и сманил костяную дуру. То и то тебе будет. Дескать, ничего, што вдовый. Детей нету, а заимка, пасека, хозяйство. Пошла на своды. Венца у них нету…

– Чаю выпьешь со мной?

Она обрывает рассказ, благодарно улыбается и отходит к печке, где садится на узкую лавку, подпирая щеку кулаком.

– На здоровье кушайте с дороги-то. Пожалуйте с медком, послаще.

– Свой?

– Да вот дедушка добыл. За мысиком тут пасечка. Ране, сказывают, у него стояло сот помного, на Громотушке-речке. Теперь уж где ему! До десятку роев доржит. Мирон – тот не охочий. Прахом все пустил.

– Подсаживайся!

Она нерешительно бросает взгляд то на меня, то в угол печки, за которым вздыхает старик, и тянет руку к шкапчику.

– Рази чашечку.

Катерина воровски, заслоняя собой стол от старика, наливает чаю и устраивается опять на лавке. Пьет она с мирным, довольным лицом, пьет чашку за чашкой. А дедушка Семен совсем задремал – приморился на пасеке – но все видит и все слышит, старый, душой понимает.

Мухи липнут к столу, роями носятся над головой, мелькают точками по серым стеклам.

Катерина вытирает фартуком лицо.

– С год, однако, не пила. Все бадан да блошница. Трава – она трава и есть. Ни скусу, ни питанья… Вера такая у них, – кивает она на угол. – Ни боже мой, ни чаю, ничего. Чашешны они. У каждого своя посудина. Как смешались – надо очищаться. На петимью друг дружку ставят… Какой веры? – она безнадежно махает рукой. – Теперь и сам господь не даст толку, какой они веры. Всяки тут есть. На Громотушке все больше федосеевщины держатся. Старик-то оттуда. Тоже феодосевской, не отстает. А Мирон – тот дырник. Э-эвон дырка в стене, подрушничком заткнута. Так на разно и молятся… Приехал, слышь, на Громотушку исхимник какой-то. Так, из виду маленькой, сухонькой, а заговорит, заговорит – отколь чего берется. Сам наговаривает, а сам головкой этак, головкой этак. Сомустил народу страсть. Вот с того на Шумишке третий год болтаемся. Подобрали избу. От Климушки, покойника. Потянул Мирон-то. На миру ему людно, не по ндраву стало… Исхимник этот, – не найдя слов, ударила рукой по лавке, – будь он трою-трижды на семи соборах! Нету на них здесь… Шляются кажинный год…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю