Текст книги "Последний солдат империи"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц)
Помню горячую сухую равнину, белесые, летящие перекати-поле, похожие на голову Медузы Горгоны, солдат с автоматами. Гора, подготовленная к взрыву, стояла на краю равнины. Вход в нее был уже замурован, заряд находился в глубине горы, и Берия верил, что именно в ней таится Болт Мира. Он готов был радировать о находке Сталину. В стороне от горы, в пустыне стояли танки Т-34 с открытыми люками. Я заглянул в один из них. Там сидел пожилой еврей, известный терапевт, небритый, заросший. Руки его были прикованы к броне, и он читал наизусть Шолом-Алейхема. В другом танке, тоже прикованный, сидел раввин, в черной шляпе, с длинной смоляной бородой, и читал нараспев Тору. В блиндажах, под накатом бревен, сидели другие евреи – хирурги, фармацевты, урологи, дантисты – все, кто был причастен к покушению на вождей. Мне почему– то не было их жаль. Я верил Лаврентию Берии, что передо мной людоеды, верил в еврейский заговор.
Поодаль, на бетонном отрезке аэродромной полосы, стоял штурмовик Пе-2, и в кабине пилота сидел закованный по рукам и ногам молодой человек, который, как только нас увидел, стал биться внутри, стучать и что-то выкрикивать. Берия залез на крыло и приоткрыл кабину. Молодой человек кричал, что он не еврей, не раввин и не врач, а обыкновенный русский воришка, которого загребли по ошибке, когда он «чистил квартиру богатого еврейского аптекаря, и по дури и тупости следователей пропустили по «делу врачей». Берия засмеялся и сказал, что мы – интернационалисты, не делим людей по национальной принадлежности. А если он действительно настоящий вор, пусть украдет самолет и улетит отсюда к едрене фене.
Тогда несчастный зэк обратился ко мне. Умолял, чтобы я его пощадил, говорил, что дома у него старушка-мать, что его ждет невеста, и если он врет, то ему «век воли не видать». Я попросил Берию отпустить его, но Лаврентий посмотрел на меня сквозь пенсне так, как только он один мог смотреть, и сказал, что он – не изверг, не враг народа, и если я хочу спасти лгуна и преступника, то могу поменяться с ним местами. Мне нечего было сказать, я сел на свое сиденье в машину, и мы уехали.
С железной вышки в подзорную трубу с затемненной оптикой мы с Берией наблюдали взрыв, как будто в пустыню упал метеорит, и на месте падения стал вырастать огромный белый купол, похожий на храм Соломона. Я с ужасом представлял, как тот несчастный воришка ослеплен в самолетной кабине, ударная волна ломает крылья и стабилизатор, страшный жар оплавляет пуленепробиваемое стекло и стальные лопасти, гамма-лучи пронзают его обожженное тело, и каждая кровинка умирает, свертывается, и он беззвучно кричит.
Поисковые группы проникли вглубь взорванной горы и опять не обнаружили Болт Мира. Огорченный Берия распорядился перенести испытания на Новую Землю. Перед отлетом из Семипалатинска он предложил мне посетить медицинский радиологический центр, куда доставили подвергнутых взрыву людей. Мы в халатах и масках ходили по кафельным палатам, где на полу лежали убитые, обгорелые, в страшных волдырях, с оторванными руками и вытекшими глазами врачи. Все они были мертвы. В одном я узнал раввина с опаленной бородой, в обгорелой, приставшей к черепу шляпе. Врач повел нас в отдельную палату, где находился единственный уцелевший от взрыва. Эго был тот самый воришка. Вместо лица у него был лиловый хлюпающий волдырь. Пальцы рук сгорели до костей. Голое тело было в клетчатых ожогах, – так отпечаталась на нем решетчатая кабина самолета. Но он был жив, слабо шевелился, и из него текла жидкость.
С тех пор прошло много времени. Не стало Берии. Меня сделали академиком, трижды Героем. Но я не мог забыть того воришку, которого не спас, не пожелал поменяться с ним местами. Это определило мое мировоззрение. Я оставил физику и стал правозащитником. Не мог работать на систему, в основании которой находятся обугленные терапевты, поджаренные раввины, испеченные дантисты и окулисты. Не мог защищать общественный строй, который зиждется на прикованном в кабине самолета человеке, поджаренном, словно курица-гриль. Он мне являлся, не отпускал меня. Я стал религиозным, поверил в Господа, просил у него прошения за мой страшный грех, погубивший того невинного воришку. Но прощения не было.
Но совсем недавно от случайного человека я узнал, что тот воришка жив. Ему залечили ожоги, сделали многократную пересадку спинного мозга, пластическую операцию лица. Оставили в качестве живого экспоната в радиологическом центре на полигоне Семипалатинска. Но он стал мутировать. У него изменились природные функции, стали появляться новые. Он сделался прорицателем, ясновидцем и, говорят, в одной из взорванных гор обнаружил Болт Мира, до которого не докопались поисковые группы Берии Он и по сей день остается в казахстанской пустыне.
Отче, я скоро умру. Лена, моя ненаглядная, хочет, чтобы поскорей моим именем назвали проспект, повесили плиту с моим барельефом, и она каждый день могла бы класть цветы и оплакивать меня. У нее любящее, религиозное сердце. Я несколько раз пытался уехать тайком в Семипалатинск, чтобы найти этого воришку; покаяться перед ним, испросить у него прошения. Но Лена и дня не может прожить без меня. Каждый раз учиняла погоню. Меня ловили, насильственно кормили и запирали, иногда в Москве, иногда в Нижнем Новгороде.
Отче, у меня к нам последняя просьба. Поезжайте в Семипалатинск, найдите мутанта, расскажите мою историю и попросите за меня прошения. Теперь судьба человечества находится в его руках. Земная ось искривилась под тяжестью злодеяний. Она может сломаться, и тогда мир погибнет. Только он один может спасти заблудшее человечество, сберечь многострадальную землю. Пусть он проникнет в середину заветной горы и повернет Болт Мира на пол-оборота. Тем самым он восстановит равновесие мироздания, спасет род людской, который так страшно, в моем лице, с ним поступил. Обещаете, отче?
Белосельцев кивнул. Они сидели за столом бизнес-клуба, и жена Академика подходила, блестя кошачьими злыми глазами, раскуривала сигарету, прицеливалась в оттопыренное, по-детски прозрачное ухо мужа
– Нам пора, дорогой. Не забыл, что нас ждет Раиса Максимовна?
Академик задрожал, посмотрел на нее умоляюще, слабо поднялся и ушел под восторженные аплодисменты гостей, так и не вынув из-за пазухи малиновую салфетку. Белосельцев смотрел ему вслед, был готов разрыдаться.
– Ну как. Виктор Андреевич, я ведь говорил, что вы друг другу понравитесь. Большие умы всегда друг друга отыщут. – Ухов, чуть пьяный, с небрежной светской улыбкой склонился к Белосельцеву, довольный ходом вечера, настроением гостей, обилием явных и тайных договоров, которые заключили между собой будущие миллиардеры. – А теперь – культурная программа. Сюрприз. Специально для нас доставлен из экваториальной Африки.
Ухов хлопнул в ладоши. Тут же под потолком загорелись светильники, закрутились лучистые лампы. Озарили невысокий подиум, на который, под грохот раскаленной музыки, вышла во всей красе необъятно огромная голая негритянка. Заулыбалась белоснежным ртом. Зачмокала красным, как арбуз, языком. Заколыхала широченными, как черные тазы, бедрами. Голые пятки вытанцовывали племенной ритуальный танец. В складках живота блестел пот. Груди, как две чугунные двухпудовые гири, бились одна о другую. Руки в браслетах летали над головой, словно две стремительные разноцветные птицы вились над гнездом из черных конских волос.
Белосельцев поднялся, незаметно вышел. Наткнулся у порога на оброненную малиновую салфетку.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Академик, в том виде, в каком предстал Белосельцеву, не мог быть Демиургом. Но Демиург был где-то рядом, не показываясь Белосельцеву, следил за ним. Погружаясь в мир заговора в поисках Демиурга, Белосельцев сталкивался со множеством персонажей, каждый из которых, имея внешний человеческий облик, на самом деле являлся машиной, прибором, оружием. Среди этой торжествующей, наступающей повсюду нежити оставались живые, теплые, милые сердцу люди. Мама, любимая женщина Маша, сердечный друг Парамонов. Парамоша, как называл его Белосельцев, писатель, наивный, красочный, восторженный идеалист, не склонный к аналитике романтик, знавший о жизни нечто недоступное Белосельцеву. К нему, к Парамоше, направил свои стопы Белосельцев, назначив свидание в ресторане литературного клуба.
Парамонов встретил его на крыльце клуба, построенного в стиле ложной готики, как и несколько других московских домов, словно в городе тайно жил средневековый рыцарь, возвел среди ампирных особняков и доходных домов свои игрушечные немецкие замки. Парамонов был возбужден, шумлив. Сквозь ворот рубахи были видны красные пятна волнения. Белосельцев почувствовал винное дыхание друга.
– Что ты полз как черепаха! Я тут, брат, успел без тебя причаститься!
Они уселись в ресторанном зале, где под дубовыми сводами тускло, похожая на глыбу пыльного желтоватого льда, светила люстра. В витражное стрельчатое окно проливалось красно-золотое вечернее солнце. Наполненный зал гудел, шелестел, звенел хрусталем и фарфором, звуками рояля. Имел необычный, не свойственный ему, воспаленный и тревожный вид. Если прежде клуб литераторов, который иногда посещал Белосельцев, казался старомодно чопорным или бестолково богемным, был наполнен литературными знаменитостями и театральными звездами, отделен от улицы незримой преградой избранности и элитарности, то теперь зал наполняла новая хамоватая публика, денежная, сытая, упитанная, явившаяся поглазеть на литературных гениев, как приходят посетить зоосад. Торговцы, дельцы, коммерсанты сидели в тесных застольях, жадно и много пили, ели, победно, словно прицениваясь, оглядывали дубовые панели, витражи, хрустальную люстру, пухленьких официанток. Разом вскидывали хмельные головы, когда в зал входил какой-нибудь писатель. Громко спрашивали: «А это кто такой?»
Над входом в ресторан, на дубовой перекладине, подобно птицам на ветке, как всегда в это время дня, долгие годы подряд, сидели две гарпии-критикессы. Вытягивали пупырчатые шеи, испачканные пометом клювы. Подымали общипанные нечистоплотные хвосты, вращая фиолетовыми воспаленными гузками. Зорко следили за входящими литераторами, норовя брызнуть на каждого белой едкой кашицей.
Их присутствие было необходимым условием литературного процесса, придавало ему черты античности. Официанты, долгое время работающие среди писательской публики, понимали роль гарпий. Подкармливали их, время от времени кидали вверх обглоданные кости, остатки жеваных котлет и гарнира. Птицы ловко хватали добычу загнутыми, как у грифа, клювами. Жадно проглатывали, двигая кадыками. Пополняли постоянно опустошаемые желудки.
Белосельцев пил с Парамоновым теплую водку быстро пьянел. Открывался другу в своих сомнениях и предчувствиях. Говорил о нависшей опасности, о близкой катастрофе, о предстоящей всем милым и близким гибели.
– Да-да! – отвечал Парамонов, почти не слушая его, а слушая свой хмель, возбуждение, бушующие в нем мысли и волнения. – Ты прав, мы все в беде! Я не мог работать, не мог сесть за стол, цепенел от тоски! Но я побелил тоску! Я назвал тоску по имени, указал на нее пальцем и побелил! Мой новый московский роман расколдует нас всех! Расколдует Москву, Россию, и тебя расколдует, Витя, милый мой, закадычный друг! Поверь, там будут открытия!
Белосельцев слушал друга, водил опьяневшими глазами по смуглым лубовым стенам, впитавшим за долгие годы ароматы шашлыков и солений, винные испарения, дым табака. В вышине, под хрустальной затуманенной люстрой, носились духи исчезнувшей литературной Москвы. Как на картинах Шагала, парили, обнявшись, раздувая фалды, помахивая полными ветра рукавами, Булгаков, Олеша. Взявшись за руки, водили хоровод вокруг хрустального костровища Шолохов, Симонов, Алексей Толстой, что-то беззвучно вещали, то ли ссорились, то ли славили друг друга. Прижавшись теменем к дубовому потолку, словно оторвавшийся воздушный шарик, висел печальный Юрий Трифонов, и снизу были видны его подошвы, стертые на лестницах Дома на Набережной. Лежа спинами на потолке, как в невесомости. Есенин, Мандельштам и Павел Васильев читали друг другу стихи, написанные ими уже после смерти. И множество писательских душ, признанных и отвергнутых, награжденных орденами и премиями или безвестных неудачников, измученных непониманием, беззвучно сталкивались, кичились, роптали, силились о чем-то сказать, в чем-то запоздало покаяться, о чем-то предостеречь. Внизу живые плотоядные люди чокались, чавкали, обсасывали косточки, заливали скатерти пивом. Пересказывали друг другу литературные сплетни, исходили наветами, льстивыми восхвалениями, изрекали завистливые угрозы и глупую похвальбу, чтобы, в свою очередь, сбросить усталую плоть, превратиться в духов, вознестись к хрустальной люстре, пополнить бессловесное туманное сонмище.
– Мои московские новеллы – как картины в золоченых рамах! Может быть, Босх или Брейгель! В сумрачной ржавчине, в зеленоватом тлении, в голубом трупном свете копошатся нетопыри, нелюди. Омерзительные долгоносики, птицесвиньи, волкожабы, пучеглазые и прожорливые химеры, которые двигаются по оскверненной земле, умертвляют, разрывают могилы, выклевывают глаза казненным. Но из всей этой жути, из нечистот, из чешуйчатых тварей подземного мира медленно возносится, золотится, одолевает плеснь и гниль – божественное свечение! Иная сущность, иная лучезарная энергия! Выше, чудесней, и вот, представь себе, в небесах, неподвластный тьме, несется Ангел с лазурными крыльями, яростный, ослепительный!
Парамонов, весь в розовых пятнах волнения, выпил водку, задохнувшись от горечи, от своих мучительных и сладостных слов. Доверял другу сокровенное, еще не написанное, то, что, быть может, никогда не увидит бумаги, а изольется мгновенным возбуждением и канет, побежденное тоской и унынием. Белосельцев не мешал излияниям Парамоши, не веря в их жизненность. Они никак не соотносились с жутким наступлением тьмы, с приближением потопа, который накроет их всех поднебесной черной волной.
В зал вошел известный, маститый писатель, одутловатый и грузный, отягченный величием, множеством премий за серию романов из советской истории. Сибиряк, чьи книги о Второй мировой и послевоенном восстании из пепла нарекались советским эпосом. Их изучали в шкале, по ним ставились фильмы. Писатель остановился В дверях, высокомерно рассматривая посетителей, ловя на себе завистливые и подобострастные взгляды. Слышал, как за столиком толстосумов называют его по имени, перечисляют его титулы и звания.
Две гарпии на дубовой ветке сразу отметили его появление.
– Натали, – сказала одна. – Он вошел. Приготовься.
– Ах, Алла, – раздраженно отозвалась другая. – Не надо мне говорить. Я сама все вижу.
Она поудобней устроилась. Крепче вцепилась в ветку чешуйчатыми лапами с острыми загнутыми когтями. Навесила над писателем лиловую, лысую гузку. Растворила в ней влажное, с упругим кольцом, отверстие. С неприятным чмокающим звуком метко брызнула бело-желтой гущей, угодив на пиджак писателя, пометив его своим раздражением. Писатель постоял в дверях, повернулся и тяжело зашагал прочь, неся на груди едко пахнущую, разъедающую пиджак эмблему.
– Ты ведь знаешь, мне всегда удавались рассказы, – продолжал Парамонов. – И теперь в романе каждая глава, – как икона, житие измученного четвертованного народа, который, умирая, смотрит в небо на своего Бога и Ангела! Сегодня художник имеет дело с распадом, с чумным бараком, с миазмами. Моя эстетика опирается на умирающее бытие. Москва в золотой чешуе с обитателями тухлых подвалов, ночлежек, притонов, как бред, в котором проносятся несчастные безумцы, держа под мышкой собственные головы, перескакивая через своих изнасилованных жен и отравленных детей, ударяясь расквашенными лицами о колонны Большого театра. Мой герой чем-то похож на тебя! Добровольно идет в распад, в эпидемию, дышит ядом смертоносных болезней. Как спасатель в четвертом чернобыльском блоке, в марлевой маске, с тонким прутиком дозиметра – на смерть!
Белосельцев слушал друга, сострадая ему. Чувствовал его хрупкость, беззащитность, схожесть с травинкой, на которую падает огромная каменная стена. Вспоминал то далекое, неправдоподобное время, когда они, молодые, исполненные иллюзий, самоуверенные, встречались в московских культурных кружках. Первая книга Парамоши была коллекцией чистых прозрачно-перламутровых рассказов о русском Севере, от которых по сей день осталось ощущение голубой прохлады, ягодного красного сока, стука рыбьих голов по деревянному днищу ладьи.
Через зал проходил знаменитый писатель, чьи фронтовые рассказы и повести перевернули представление о батальной прозе, а поздние романы с рефлексирующим интеллигентным героем были предвестниками общественных перемен. Порождали дискуссии, были свидетельством зрелого таланта, стремившегося к преображению общества. Этот деятельный, резкий, умно-ироничный писатель, обласканный властью, не принял затеянной перестройки. Предупреждал о возможном крахе. Его фразы о «зажженном над пропастью фонаре», и о «самолете, который взлетел, но не имеет аэродрома для посадки», снискали восхищение одних, ненависть и желчь других.
Пока писатель остановился на пороге, давая автограф одному из многочисленных поклонников, гарпии на ветках встрепенулись, сердито распушили обшарпанные перья. Одна заторопила другую:
– Алла, ну ты что, заснула? Вот же он, вот!
– Натали, если можешь, не учи меня. Я в литературе значу не меньше, чем ты!
Она свесила с ветки заостренную, исхудалую гузку, покрытую редким пухом, с кожаной скважиной на конце. Напружинилась, отчего на теле проступили тощие кости. Издав хлюпающий, похожий на плевок звук, посадила на плечо знаменитости известковую кляксу с зеленоватым оттенком. Повернулась, удовлетворенно оценивая попадание. Потрясла гузкой, убирая внутрь сработавшее окончание кишечника. Писатель, не заметив критической оценки, бодрой походкой неунывающего артиллериста перешел из ресторанного зала в бар, где ему налили рюмку душистой анисовой водки. Он выпил, приподняв плечо, не замечая налепленный белый погон.
– Герой, которого я напишу, – последний витязь, одинокий боец! – продолжал разглагольствовать Парамонов. – Он один на своем жеребце, со сверкающим копьем, острым зраком, с отчаянным озаренным лицом. С твоим лицом, Витя! Вокруг конской ноги обвилась скользкая мерзкая тварь. Клыки и когти дракона дерут доспехи и шлем. Спит немой околдованный город, спят воеводы и ратники, монахи и сказочники. И Царевна уснула у врат. Он один перед всей уснувшей Россией ведет свой смертный бой, свою бесконечную битву. Вонзает хрупкое копьецо в геенну огненную, в хриплую смрадную пасть. И только Ангел в небе, все тот же небесный гонец и вестник видит его сражение! В этот образ, как мне кажется, укладывается и русский богатырь из былины, и русский ополченец сорок первого года, и ты, и ты, Витя!
Белосельцев любил его пылкую, старомодную лексику, которая прежде вдохновляла его, но теперь вызывала щемящую жалость и боль. Сквозь нее, как сквозь тонкий воздушный шелк, пронесутся жестокие зазубренные острия, протыкая страну, насмерть раня империю. И не этим драгоценным шитьем, не этим затейливым кружевом будут накрыты дорогие гробы, занавешены зеркала и светильники, а черной копотью горящей, беззащитной державы.
Белосельцеву казалось, что и здесь, в этом зале, среди гомона и перестука ножей, звона рюмок и звуков рояля присутствуют позывные заговора. Передаются от столика к столику. И склонившие друг к другу лысоватые головы, мерцающие очки, шевелящиеся губы – заговорщики, посылающие зашифрованные сигналы.
– Сегодня написал одну сцену. Мой герой – в своей художественной мастерской. Таким я помню твое молодое жилище. Дом напоминает казарму, харчевню, богемную мансарду, арсенал, келью, отсек подводной лодки и черт знает что еще! Трещит телефон, льется вино, гремит железо, переливаются под стеклами бабочки, слышна крепкая брань, стучат каблуки, мерцает обломок иконы, хохочут женщины, кашляет простуженный офицер, пучит водянистые глаза олигофрен, а сам герой, – это ты, мой милый, – мечется, как зверь в клетке, стараясь не задеть эту разношерстую публику, в неостановимом стремлении готов умчаться на другую половину земли. И кажется, это не комната, а космическая капсула, и ты в ней паришь в невесомости!
В зале появился маленький, как все вологодские люди, синеглазый, с золотистой бородкой писатель, из славной плеяды «деревенщиков», чей трактат об этике, красоте, неповторимом укладе Севера напоминал рушник, шитый розовыми конями, сказочными деревьями, волшебными крестами и солнцами. Писатель пользовался любовью всех слоев и флангов культуры, покуда не написал злую и тоскливую повесть о грядущей еврейской победе, когда русским людям не останется ничего, кроме унылого рабства. Повесть вызвала шумную ненависть в литературных еврейских кругах, писателя обвинили в фашизме. С тех пор его травили, отказывались печатать. Писатель с порога кого-то выискивал зоркими синими глазками. Две гарпии спорили наперебой, кому принадлежит появившаяся добыча:
– Алла, это нечестно! В прошлый раз я уступила тебе очередь, потому что видела, тебе невтерпеж, тебя всю распирает. Теперь со мной то же самое!
– Говорила тебе, Натали, ешь лучше падаль. А ты норовишь наглотаться грибов и кислой капусты. Уж ты как хочешь, а этого я не пропущу!
– Ну хорошо, Алла, к чему эти споры! Мы же из одного цеха! Давай вместе, разом!
Они умолкли, вытянули шеи и по счету «три» брызнули в спину уходящего писателя длинной, цвета яичного желтка, струей. Удар был столь силен и точен, что писатель оглянулся, не толкнул ли кто его. Никого не было в туманном проеме дверей, и он скрылся.
Меланхолично играл рояль. Женщина-тапер с длинными волосами, влажными, ярко накрашенными губами одной рукой лениво перебирала клавиши, другой держала бокал шампанского, делала глоток, ставила на полированное черное дерево. С соседних столиков смотрели на нее пьяные, желающие глаза, – на ее ноги, нажимавшие медную педаль, на голые длинные руки, трогающие клавиши, на открытые приподнятые плечи. Белосельцев слушал друга, слушал вялую сладкую музыку и чувствовал, как посекундно завершается их общая жизнь, и больше никогда не повторится отлетающий звук рояля, взмах женской обнаженной руки, и эти восхитительные нестройные словеса, которыми одаряет его захмелевший друг.
В ресторан входил худощавый, бледного вида писатель, чье лицо выражало надменное пренебрежение к залу. Но это была лишь маска, под которой скрывалась тревога, ожидание, стремление обнаружить среди завсегдатаев своих друзей и врагов. Тех, что хвалили его последнюю книгу об Афганской войне, сравнивая с Симоновым и Хемингуэем. И тех, что гневно ее бранили, называли проповедью советского милитаризма, садистским воспеванием кровавой бойни, бездарным копированием высоких образцов прошлого. Его появление страшно возбудило гарпий. Они подняли на загривках остатки выщипанных хохолков. Приподняли кожаные, лишенные перьев крылья, покрылись малиновыми цыпками гнева.
– Вот он, Алла, твой «соловей Генштаба». Мочи его, мерзавца, из всех калибров!
– Натали, мне нужна твоя поддержка! Твой удар бывает особенно беспощаден и точен!
– Рассчитывай на меня. Пометим его несмываемой метой позора!
Они издали победный клекот, выдавили из-под хвостов розоватые маслянистые трубки и дружно опорожнили содержимое кишечников, превратив новый костюм писателя в род камуфляжа, где желтые и зеленые пятна затейливо перемежались с коричневыми. Писатель почувствовал неладное, зажал нос пальцами, но не мог определить источник нападения. Смотрел вверх, на люстру, где в сиреневой дымке, мягко переворачиваясь и планируя, летал Константин Федин, имя которого носила литературная премия, недавно врученная писателю. Он так и не вошел в зал, а, достав платок, смущенно стряхивая невесть откуда упавший птичий помет, поспешил к умывальнику, чтобы успеть до прихода дамы сердца устранить причиненный костюму урон.
– Видишь ли, в чем дело! – витийствовал Парамонов, хватая Белосельцева за руку. – Все распалось на клетки, на атомы! Расслоилась страна! Разбегаются друг от друга народы! Рвутся узы человека с природой, с Богом! И среди вселенского распада лучшие из нас ищут слово, с которым хотят обратиться к людям, идею, способную всех примирить. Теорию, согласно которой можно было бы снова, после всех разрушений, строить. Не находят, ошибаются, остаются неуслышанными. Но ведь такая истина есть, такая идея существует. За тысячу лет ее не сумели открыто выразить ни церковь, ни фольклорная песня, ни великий писатель. Все только подбирались к этой идее, нащупывали ее, знали, что она существует, безымянная, рассеянная среди лесов и пустынь, в потоках великих рек и караванных путей, в верованиях и религиях, покрывавших империю белокаменными церквями, лазурными мечетями, золочеными пагодами. Есть сокровенная идея, которая собрала воедино державу. И вновь соберет, ибо эта идея никуда не исчезла. Великие реки все так же текут в великие океаны. Все тот же орнамент звезд сияет над нашей Евразией. И народы, однажды узнав друг друга, уже вовек не расстанутся.
Белосельцев слушал. Ловил не смысл его слов, а звук и смысл своей боли. Она была о прошедшей молодости, об истаявших силах, о неизбежной и близкой смерти, к которой они приближаются, так и не узнав, не изведав той высшей истины, что собирает и разоряет царства, возносит и повергает народы, правит торопливо живущими людьми, уводит их всех с земли.
Еще один посетитель, привлекая внимание зала, появился в дверях, отыскивая свободный столик. Эго был рослый, чуть прихрамывающий писатель, с легкой бурятской раскосостью, какая бывает в лицах уроженцев Урала и Сибири. Покойный Трифонов выбрал его одного из целого поколения литераторов – за острый ум, социальную цепкость, тайную неприязнь к коммунистам. Маститый мэтр приблизил его к себе, стал возить за границу нарек литературным преемником. Его подхватила либеральная критика, ловко противопоставила недавним друзьям. Возвышала его непомерными похвалами, одновременно понижая его собратьев. Писатель, математически высчитывая путь к успеху с этим соглашался, издавал за границей книги, с удовольствием читал статьи, где его называли великим, а недавних товарищей – ничтожными и жалкими бездарями. Писатель только что вернулся из Германии, где «Бертельсман» издал его новую книгу, которую тот и держал в руке, как бы незаметно показывая залу.
Две гарпии, считавшие его своим духовным чадом, стали тут же прихорашиваться. Чистили остатки перышек, сбивали с клювов засохшую кровь и костяную муку. Ворковали словно две голубицы, нежно и томно.
– Как он хорош, Натали! Как нежен и целомудрен!
– Да, моя милая Алла, так тепло у него на груди! Стуком сердца он напоминает покойного Трифонова!
Он разом упали с ветки, громко хлопая крыльями. Сели на плечи писателю, слева и справа. Стали засовывать ему в рот свои клювы, отрыгивая вкусное, питательное, чуть пахнущее падалью молочко. Писатель привычно сглатывал, как голодный птенец.
Белосельцев сквозь теплый туман смотрел на гудящий зал. За столом напротив сидели возбужденные люди. Пили водку почти не закусывая, били в стол кулаками, громко читали стихи Есенина. Высокий и жилистый, с загорелым лицом, на котором золотились казацкие усы вразлет и грозно сияли голубые глаза, поднялся и яростно выдохнул: «За Россию!» И все вскочили, вылили водку, держа локти навынос, как гвардейцы.
Кто-то читал стихи, отводя театрально руку. Кто-то на весь зал громко говорил по-английски. На рояле играли «семь-сорок», и за одним из столиков благодарно кивали пианистке. Торговцы за столом резали, рвали жареного поросенка. Втыкали ему в бок большую вилку, полосовали ножом. Какая-то знаменитость с депутатским значком, громко, стараясь привлечь внимание, рассказывала анекдот. Женщина-тапер, склонив голову на обнаженное плечо, целовала сама себя.
Белосельцев встал и направился к выходу, уводя с собой Парамонова. Слышал за спиной крики, грохот рояля, истошный клекот двух гарпий.