Текст книги "Последний солдат империи"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 33 страниц)
Площадь радостно гудела, свистела. По хрупкой серебристой лестнице, по легчайшим черточкам взбирался человек. Освещенный прожекторами, цепкий, осторожный, он карабкался в небо, приближаясь к памятнику. Был на уровне его живота, там, где у живого Дзержинского под шинелью был затянут ремень, заправлена солдатская гимнастерка и болела язва желудка, заработанная во время ночных допросов. Человек взбирался на памятник, напоминая гравюру Доре, где лилипут по лестнице карабкается на спящего Гулливера. Белосельцев отрешенно подумал, что этот человек имеет имя, судьбу, которая сделала его в этот вечер вершителем истории, но он будет забыт, как и те, что разрушили Александрийский маяк.
– Почему, скажите, выбор пал на меня? – спросил Белосельцев с тем отрешенным любопытством, с которым, быть может, излетевшая из тела душа смотрит на мертвую плоть, столько лет служившую ей домом. – Почему я?
– Вы ближе всех подошли к истине. Действовали не слепо, а с уверенностью в том, что воплощается ваш замысел, устраняются угаданные вами угрозы. И лишь малая коррекция, крохотная, неизвестная вам деталь привели к обратным результатам. Никто другой не смог бы столь тонко обмануться. Внести в грубую, вульгарную схему утонченный интеллектуализм и жертвенную достоверность. – Чекист был холодно любезен и откровенен, как если бы Белосельцеву предстоял расстрел. – Однако есть и другая, более глубокая причина, отчего выбор пал на вас. Ваше досье, которое мы тщательно изучали, ваши психические и мировозренческие характеристики показали нам, что вы незаменимы...
Дзержинский стоял на высокой тумбе со связанными руками, а над ним возвышалась желтая виселица, с которой медленно опускался трос. Было видно, как сочно блестит металлический крюк, как вибрирует тонкая лестница. Маленький человечек упорно двигался ввысь, освещенный прожектором, под восторженные клики толпы. Теперь он был на уровне выпуклой бронзовой груди, где у живого Дзержинского под шинелью был карман гимнастерки, лежал партбилет и тлела чахотка. Вторая стрела медленно двигалась в небе, очерчивая дугу. Из нее начинал опускаться второй крюк, словно приговоренного ожидали сразу две петли, две виселицы, и он будет дважды повешен.
– Ваше сознание восприимчиво к мифам. Из разрозненных явлений жизни оно создает мифологический образ, помещая в сердцевину мифа мистическое ожидание чуда. Вы религиозно и страстно воспринимаете миф, с помощью которого эмпирические случайности мира превращаются в ослепительную метафору. В поэтическую метафору, а не в унылую данность начинает верить человечество, воскрешая в себе первобытные представления о замысле Божьем, о замысле истории, о величественном законе развития. Такими мифами движется история. Миф об Обетованной земле. Миф о совершенном государстве. Миф о христианском рае. Миф о коммунизме. Человечеству предлагается миф, в котором оно начинает жить век или тысячу лет. Движется, обманывается, ожидает обещанного чуда, а потом разочаровывается и принимает другой миф, который уже готов, опускается на человечество как сон, взамен исчезнувшего. История – игра мифов, игра великих обманов, игра иллюзий, в которых пребывает человечество, отделенное от истины своей предрасположенностью к мифам. Истина лишь на краткий миг может сверкнуть на стыке двух мифов. И горе тому, кто успеет ее разглядеть. Он сойдет с ума, начнет реветь как раненый вепрь, не умея выговорить то, что ему привиделось. Я изучал ваши агентурные донесения, ваши аналитические записки, ваши дневники и журналистские статьи, а также ваши ранние прозаические произведения, которые вы написали до прихода в разведку. Я понял вашу предрасположенность к мифу. Специально для вас создал миф о красном смысле, о бессмертии. Вы уверовали в него и действовали как заколдованный, в недрах волшебной метафоры, что и обеспечило успех операции...
Белосельцев, пораженный, смотрел на Чекиста. За окном крохотный человечек на лестнице достиг головы памятника. Гордая, чуть отведенная назад, с голым лбом и открытой шеей, голова недвижно смотрела, как сверху, из желтой стрелы опускается крюк. Человечек, балансируя, словно ловкий циркач, обмотал трос вокруг бронзовой шеи, закрепил на канате крюк, образуя петлю, и она свободно легла на плечи Дзержинского. Площадь, ликуя, приветствовала циркача криками, свистом, и тот, переливаясь в свете прожектора, помахал рукой, упиваясь своей ловкостью и бесстрашием.
– Смысл истории – в последовательном чередовании мифов, каждый из которых, угасая, таит в себе следующий. «Авеста» и «Махабхарата» беременны Торой и Ветхим заветом. Учение Моисея продлевается в христианстве и коммунизме. «Философия общего дела» соединяет единобожие, марксизм и языческие космогонии. Каждый новый миф абстрактнее прежнего, в нем все меньше частного, отдельного, адресованного к отдельному народу, отдельному царству, отдельной территории мира. Сейчас созревает миф о едином человечестве, единой мировой культуре, единой мировой религии. Он уже предложен народам, во многом принят, предстает в ослепительном виде современной техногенной культуры, глобальной экономики, теории управления миром. Это управление осуществляется из Манхеттена, откуда несутся по всей планете могучие управляющие сигналы. И люди им повинуются, верят в то, что наступает долгожданное единство и вселенское братство – торжество человечности. Деньги как великая абстракция превращают мир в игру чисел, историю – в ритм, человека – в знак, соизмеримый с машиной, камнем, электроном, галактикой. Все имеет стоимость – алмаз в глубине кемберлитовой трубки, сердце, пересаженное из одной груди в другую, кладбище на обратной половине Луны, оплаченное политическое убийство или оплаченное бессмертие, достигаемое посредством пересадки органов. Цивилизация денег снимает разницу между природой и историей. Еврейская идея абстрактного Бога, сформулированная пророками, многие из которых были побиты камнями, превращается в идею абстрактных денег. В религию, победившую коммунистический миф. Завтра та же участь ожидает либеральную мечту, которая сегодня, как может показаться, празднует свое торжество. Манхеттен будет разрушен...
Вторая петля была закреплена на шее огромного памятника. Человечек, под восторженные крики толпы, спускался по зыбкой лестнице. С окрестных домов светили прожекторы. Гигантская виселица была сооружена на площади. Приговоренный памятник стоял на высокой тумбе в аметистовых лучах, и к его обнаженному горлу тянулись стальные канаты.
– Земля, в конце концов, сбросит с себя все мифы, все мнимые покровы и религии, последней из которых будет религия человека. Земля превратится в одно нерасторжимое, абстрактное «Я», которое вернется к сотворившему ее Богу. И этим закончится мироздание. Не огорчайтесь по поводу крушения красного мифа. Это такая малость в сравнении с тем, что еще погибнет. Вам не дано перепрыгнуть в следующий миф, ибо вы состоите из множества красных частичек, которые бесследно исчезнут...
Белосельцев вслушивался в невнятные речения Чекиста, напоминавшие богословские трактаты, рецепты алхимиков, сюжеты литературных фантастов. И вдруг с ужасающим запоздалым прозрением, как если бы увидел вблизи налетающий, грохочущий, в огненной маске тепловоз, – Белосельцев вдруг понял, что перед ним Демиург. Тот, кого он тщетно искал, кто управлял «оргоружием», посылал разящие удары в неуверенных государственников, обволакивал их тончайшей ложью, сбивал с пути, подсовывал ложные цели, сеял среди них панику, откалывал группы поддержки, внедрял в их среду предателей, неуклонно, шаг за шагом, толкал их к пропасти, куда они и свалились, обманутые комбинацией, в которую заманил их он, Белосельцев. Чекист был главным стратегом. Главным идеологом и вождем. И это прозрение сделало его зрачки огромными, раздвинуло стены и потолок кабинета, как если бы они стояли в черном огромном поле, где дул жуткий ветер пустых небес.
– Кто вы? – спросил Белосельцев, видя, как странно вибрирует вокруг Чекиста пространство, словно жидкость в колебании волн. – Кто вы такой?
– Я из тех, кто был всегда. Если угодно, я – порождение вашего ужаснувшегося разума. Я тот, кто является на стыке мифов. Тот, кто живет доли секунды, пока рушится один миф и нарождается следующий. Элементарная частичка Вселенной, которую почти невозможно обнаружить, ибо не построен такой циклотрон. Я – носитель великих абстракций. Вы не найдете для меня определений...
Пространство продолжало вибрировать. Образ Чекиста двоился, расслаивался, преображался. Огромного роста, мускулистый, натертый благовониями жрец Египта с фиолетовыми губами и черными смоляными кудрями стоял перед ним. Превратился в саддукея на пороге иудейского храма, подымающего истовое лицо с кольчатой бородой в бледное небо Галилеи. Стал буддийским монахом с голым черепом, в оранжевой линялой хламиде, падающим ниц перед золотым изваянием. Папа Римский в серебряной парче, в драгоценной тиаре, оперся о пастырский посох, кладя на алтарь пухлую, в перстнях и каменьях, руку. Якобинец, нахлобучив фригийский колпак, ловкий и быстрый, подымал за волосы отрубленную голову королевы, и та трепетала, скалила зубы, выпучивала ненавидящие глаза. Комиссар в глянцевитой кожанке, в мерцавшем пенсне, страстно приблизил фиолетовые глаза к бледному лицу Императора, вытаскивая из кобуры парабеллум. Эйнштейн в шлафроке, в шлепанцах, смотрелся в тусклое зеркало, показывал сам себе воспаленный желтый язык.
Образы сменяли друг друга как быстро растущий эмбрион, проходящий сквозь стадии роста.
И вдруг из-под сюртука хасида, из-под черной шляпы, сдирая косую бороду и кольчатые длинные пейсы, глянуло шерстяное сильное тулово, заостренная голова, оскаленные резцы, торчащие, опушенные уши. В паркет упирались сильные когтистые лапы, другие две были прижаты к груди и в них был стиснут огромный прозрачный изумруд. Громадная белка сидела посреди кабинета, улыбалась Белосельцеву, и тот, теряя рассудок, шагнул ей навстречу.
За окном на площади толпа ахнула в тысячу изумленных ртов. Тоскливо захрустело, заскрежетало. Белосельцев обернулся к черному стеклу, за которым, озаренная лучами, желтела гигантская виселица. Краны тянули стальные канаты. Крюки впились в скрученные тросы. Две петли рвали ввысь голову. Памятник качнулся, отделился от тумбы, пошел вверх, закачался в пустоте. Было видно, как дергаются его связанные ноги, выгибаются скрученные за спиной руки, бьется в петле огромное страдающее тело, открываются под бронзовыми веками выпученные глаза, и что– то металлическое и страшное хрипело в глубине монумента, в бронзовых растворенных губах взбухал липкий красный пузырь.
Краны поворачивались, относили памятник прочь от постамента, подтягивали его ввысь. Теперь голова Дзержинского качалась почти на уровне окна, и Белосельцев видел мертвое, искаженное мукой лицо, розовую слюну на бороде, выпученный белок огромного близкого глаза с лопнувшим красным сосудом.
Тонко вскрикнул, оборачиваясь к Чекисту. Но кабинет был пуст. Шатаясь, Белосельцев вышел в приемную, где из– за столика предупредительно поднялся Ловейко:
– Виктор Андреевич, шеф приносит свои извинения. Он так и не сумел подойти. Его срочно вызвали в Белый дом. Может быть, завтра он вас все-таки примет.
– Конечно, конечно, – пробормотал Белосельцев. Оставил приемную. Спустился на лифте в вестибюль. Покинул здание, не выходя на клокочущую площадь, над которой раскачивался громадный бронзовый висельник. По улице Кирова, хоронясь, прижимаясь к стенкам, заторопился прочь, не понимая, где теперь его место в обезумевшем городе, где сдвинулись с места площади, перепутались улицы, и повсюду, падая из неба, качалась тень мертвеца.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Гонимый, он метался по городу, не находя убежища. Вдруг вспомнил приглашение Парамоши, который вместе с писателями заседал в своем дворце на Комсомольском проспекте. Вышел из метро «Парк культуры» на влажный после летучего дождичка пустынный проспект. Качнулся в сторону от стальной кардиограммы Крымского моста. Миновал хамовническую Никольскую церковь. Днем она казалась языческой женщиной в полотняных одеждах, в бусах, ожерельях и гривнах. Теперь же в темноте отрешенно и мрачно блеснула черным золотом. В Хамовнических казармах трусливо пряталось робкое воинство. Он пересек проспект, приблизился к бело-желтому дворцу, чьи высокие окна янтарно светились сквозь стройные колонны. Белокаменный въезд был завален мусором, рухлядью, обрезками труб и фанерой. Напоминал одну из баррикад, засоривших город. Белосельцев осторожно, пачкая башмаки об известку, пробрался к высокой дубовой двери. Она была заперта, хотя за ней раздавался шум, слышались голоса. Он долго звонил, желая поскорее укрыться за стенами, подальше от черного ночного проспекта, по которому проносились невидимые вихри опасности.
Дверь приоткрылось. Сквозь цепочку выглянуло молодое светлобровое лицо, уставило на него стриженые золотистые усы, настороженные глаза:
– Вам чего?
– Мне Парамонова, друга... Он пригласил... – Белосельцев боялся, что тяжелая дверь захлопнется, исчезнет золото бровей и усов, и он останется один на черном проспекте среди летящих вихрей опасности.
– Белосельцев!.. Витя!.. – раздался знакомый голос Парамонова. – Это свой!.. Пропустите!..
Белосельцев оказался в освещенном людном вестибюле, где курили, бродили, шаркали. Кажется, некоторые были пьяны. Обнимались, ссорились, что-то писали, какие-то плакаты и росписи. Среди пожилых и помятых людей двигались молодые и крепкие, с казачьими бородами и офицерскими усами. Парамоша, потный, хмельной, с прилипшим ко лбу завитком, в расстегнутой на груди рубахе, сквозь которую виднелась цепочка с крестом, обнял Белосельцева, потянул за собой в глубину дома, подальше от двери. Окружил винным горячим дыханием.
– Съехалась писательская братия со всех волостей... Сидим, заседаем... Ну, как водится, витийствуем... Сибирь о сибирском, Вологда о вологодском... По радио, телевидению чушь отвратительная, сатанинская!.. Шабаш!.. Вдруг является какой-то префект – тьфу, слово-то какое!.. С ним хлыщи патлатые, гвардейцами называются... И прямо на трибуну!.. «Вы, – говорят, – шовинисты, путчисты, русские фашисты! Мы прекращаем ваш пленум и вообще вас всех прекращаем. Будем вас судить, а ваш дом опечатаем!» Мужики сначала молчали, пыхтели, а потом как засвистят!..
Префекта этого под микитки, и вон!.. Дверь на замок, и баррикадируемся!.. Держим осаду!.. Вино есть, продовольствие есть!.. Разведчики выходят на улицу, добывают белое и красное!.. Идем, угощу!..
Он обнимал Белосельцева, смеялся, обдавал пьяным жаром. Белосельцев был благодарен за этот смех, хмель, объятия. Здесь не было отчаяния, не было предательства и позора. Он прижимался к другу, шел за ним по высоким ступеням дворца, вверх, где усиливался гул голосов.
В просторной комнате с дорогим дубовым столом, резными тяжелыми стульями было людно, чадно. Мокро блестели бутылки. На тарелках неопрятно, тронутая, разворошенная, лежала снедь – какая-то зелень, ломти колбасы, ломаный хлеб. Люди за столом жевали, лили в стаканы водку, чокались.
– Любите и жалуйте, мой друг генерал Белосельцев, – Парамонов подвел Белосельцева под свет люстры, ближе к столу. – Он, как утверждают враги, готовил переворот... Его хотели сегодня повесить на фонаре...
Лица повернулись к нему, продолжая жевать. Худой, испитой, с лиловыми подглазьями, произнес:
– Значит, плохо готовил...
Другой, косматый как леший, с могучей сутулой спиной, блеснул молодыми зубами, рыкнул:
– А на фонари мы этих демократов сами поддернем. Над русским человеком сколько можно глумиться? На фонарь, и свет зажжем, чтоб виднее было.
Он протянул Белосельцеву огромную лапищу, дал стакан водки. Белосельцев жадно выпил, захлебываясь, заталкивая в рот зеленые лепестки. Горечь и огонь проникли в грудь, вспыхнули шаровой молнией, сожгли колючий ком страха как кучу сухого хвороста, и она, сгорев, оставила в груди горячую пустоту.
Тяжело, упираясь в спинку резного стула, поднялся худой, изможденный писатель с остатками редких белесых волос. Его лицо было в темных пятнах, словно сгорела на щеках и на лбу россыпь пороха. Глаза крутились в орбитах, и на жестких губах белела высохшая накипь.
– Они нас будут к стенке ставить, а мы им харкнем в лицо! Они нас на колени станут валить, а мы не упадем! Они столько мучили русских людей, топили, пули вгоняли, а мы не покорились! Если они сюда к нам придут, я их зубами рвать буду! Выпьем за Россию, у которой нет начала и нет конца! – он протянул стакан с водкой, и все чокались, гремели стеклом, булькали водкой. Белосельцев тоже тянулся, торопился ударить стеклянной гранью, через касание набраться силы, веры, несокрушимости: «За Россию!.. Пусть пули, пусть пытки!.. Россию не сгубить, не замучить!..»
Поднялся маленький, в косоворотке, в потешном, необычного покроя, сюртуке. Притопывал сапожками, сиял золотистой бородкой:
– Вот... Я сейчас... Вам стих прочитаю...
Стал читать торжественно, истово, песенно возвышая голос, как на молитве. О России, о поваленной колокольне, об отчей заколоченной избе, где стареет мать. Все внимали серьезно, насупившись, уставив глаза в дубовый стол, залитый вином, в корках ржаного хлеба. Белосельцев пьянел, чувствовал, как остро, сладко вливаются слова чужого стиха, как важны они ему и желанны, и хотелось подойти к читающему, упасть лицом в его сюртучок, в ситцевую косоворотку, и рыдать, не от горя, а от полноты безымянной любви, благодарности к ним, здесь сидящим.
Все хвалили стих, хвалили поэта, а тот строго принимал похвалы, отряхивал с себя крошки хлеба. Усаживался, сияющий, удовлетворенный, знающий о мире нечто такое, что неведомо никому иному.
Молодой красавец, поросший щетиной, покачивался на стуле, улыбался румяным ртом. Потянулся длинной гибкой рукой, ухватил за шейку желтую лакированную гитару, уложил ее на колени. Повел над ней длиннопалой, с золотым кольцом кистью, слабо, нежно ударил. И этот сложный, нежный, рокочущий звук окропил, оросил Белрсельцева, и он, как от живой воды, стал исцеляться. Раны его закрывались, поломанные кости срастались, он чувствовал, как в нем собираются, копятся силы, растраченные в эти дни, как восстанавливается его поверженный дух. Звуки кропили, словно волшебная роса, красавец смотрел на него туманным невидящим взглядом.
Песня была про далекий офицерский поход, про белое знамя, про светлое белое воинство, уходившее с Руси прямо в небо.
Все, кто сидел в застолье, качали хмельными головами. У мохнатого, похожего на лешего верзилы текли по бороде слезы:
– Коленька, милый, ну как же так можно!.. Как же мы можем, родные!..
Худой, долгоносый, в жеваной рубахе, приподнял твердые как доски плечи, вонзился глазами в угол, где стояли старинные часы и качался медный тяжелый мятник. Не видя циферблата и маятника, запел глухо, сипло, проталкивая звук сквозь жилистое прокуренное горло: «Ой, туманы мои, растуманы...»
И от этого звука давнишней, угрюмой родной песни у Белосельцева похолодела спина и озноб прокатился по телу, словно в усталой, состарившейся плоти дрогнула молодая жизнь, молодая воля, угрюмая сила. И все, кто сидел за столом, испытали то же. Напряглись, насупились, набрали в грудь воздуха и хором запели, издавая глухой рокот, напоминающий гул огня в печи: «Ой, родные леса и луга...»
Оглядывали друг друга, словно убеждались, что все свои, все охвачены угрюмой могучей волей, неодолимой силой, глухой и тягучей песней. Распрямлялись в плечах, приподнимались в застолье: «Уходили в поход партизаны...»
Белосельцев пел песню своего детства, песню великой народной войны, той, на которой погиб отец, погибло в славе великое воинство, и дух того воинства сквозь удаление лет, пласты его собственной жизни, ужас нынешних дней, этот дух настиг его, охватил, исполнил силой и свежестью: «Уходили в поход на врага...»
Они пели песню лесной партизанской войны. Здесь, сегодня, в Москве, торжествовали враги, летали по улицам их лакированные лимузины, врывались в квартиры охранники, слабые духом генералы покинули в страхе свои полки. А в озаренной комнате писательского дома пели песню угрюмого сопротивления, неизбежных жертв, неизбежной через все жертвы победы.
– Братие! – из-за стола поднялся тучный бородач с растрепанными, до плеч, волосами. – Помолимся, братие, для укрепления духа, ибо сидящий в осаде нуждается не токмо в оружии, в питие и яствах, но и в укреплении духа!
–Давай, отец Сергий, помолись за нас! – поощряли его.
Отец Сергий, в полосатых штанах, в полотняном пиджаке, встал, отошел в угол, раскрыл маленький кожаный саквояж, похожий на те, в которых чеховские земские врачи носили медицинские инструменты. Извлек из саквояжа серебряную епитрахиль. Облачился, спустил негнущуюся, шитую серебром ленту на грудь и живот. Вернулся к столу, держа на весу маленькую красную книжицу и стал читать: «Господи, Боже наш, великий в совете и дивный в делах, всея твари содетелю...»
Все поднялись, и одни стали креститься, наклоняя головы в сторону читающего священника, а другие недвижно, опустив по швам руки, внимали дивным, малопонятным словам. Белосельцев смотрел на блестевшие бутылки, на серебряное сияние епитрахили, и рука его тянулась ко лбу. Он крестился истово, благодарно, повинуясь рокочущим напевам бархатного баритона, готовый каяться, благодарить Его, глядящего на них, смертных, Кто собрал их в роковой час в старинном московском Доме, чтобы уберечь, не дать погибнуть, сгинуть поодиночке, а укрепить, наставить, чтобы они приняли свою судьбу достойно и мужественно.
– Господа! – Парамонов встал, серьезный, бледный, с блистающими глазами. – Мы станем вспоминать об этой ночи как о самой прекрасной в жизни! Здесь, в нашем дворце, начинается святое извечное русское дело! Если мы не дрогнем, не упадем перед врагами ниц, значит Россия жива, государство российское живо! Пока жив хоть один русский, российская история жива! Мы переживем этот смутный момент и снова, как было не раз, восстановим Государство Российское! Выпьем за Империю!
Он поднял стакан. Все поднялись, чокались, гремели и хрустели стеклом. Белосельцев верил – пока жив хоть один, в ком осталась красная частичка Империи, до этих пор его страна, его великая Родина сохранится.
Застучали за дверью башмаки. В комнату вбежал возбужденный, с золотыми офицерскими усиками человек, тот, что впустил Белосельцева:
– По донесению разведки, в городе неспокойно. Толпа, до двадцати тысяч, движется в нашем направлении. Командир просит «добро» на повторное баррикадирование!
– Баррикады! – Парамонов возрадовался, гибкий, веселый и яростный. – Мебель, диваны – в щепки! Перегородим проспект!
Писатели, отяжелевшие и хмельные, подымались из-за стола, гурьбой валили из комнаты в вестибюль, на выход.
Проспект был черен и пуст, без машин, с размазанными отражениями желтых фонарей. Толпы не было. Белосельцев ждал ее появление, знал, что станет биться насмерть, до последнего вздоха, рвать зубами, когтями, не пропустит во дворец ненавистных губителей.
– Нету супостата, – ежась на ветру, произнес поэт, похожий на косматого лешего. – Айда допивать, мужики!
– Я белый шаман, – сказал маленький круглолицый алтаец, своей литой коренастой фигурой напоминавший ожившую каменную бабу. – Я вызвал сюда нашего горного бога, и он не пустил толпу, отвел ее в сторону.
Вдалеке на проспекте появилась машина. Остановилась перед белым дворцом, едва не наехав на нестройную гурьбу подгулявших писателей. Дверцы машины растворились, и из них вышел высокий худой человек в красном костюме, цветом напоминавшем стручок перца. Его истощенное, морщинистое лицо с остроконечным носом и круглыми изумрудными глазами рассерженной птицы выражало яростную энергию победы. Вслед за ним вышли слуги, один нес китайский фонарь с горящей свечой, другой – огромную ручку «Паркер» с золоченым пером. И то и другое служило символом поэтического мастерства, признаком высшей власти в писательском сообществе. Белосельцев вспомнил, что видел знаменитого поэта на маскараде в шереметьевской усадьбе, где тот был облачен в бирюзовую тунику, с венком целомудренных роз и с томиком своей любимой поэмы «Братская ГЭС». Теперь же поэт был в ином облачении, напоминавшем наряд палача. Явился карать и властвовать.
Он шагнул в сторону насупленных писателей, гордо выставил ногу, сделал сильный жест декламатора, воздев украшенную перстнем руку, и надменно произнес:
– Я явился к вам сказать, – идите вон! Этот замечательный аристократический дом больше не может быть вместилищем лапотников, сивушников и фашистов от литературы! Своими книгами, частушками, злой клеветой на свободомыслие вы приближали путч и, когда он разразился, встали в его ряды! Среди вас я вижу отпетого путчиста, ему место в тюрьме. Демократические писатели отбирают у вас этот дворец, и здесь отныне будет не овин, не амбар, не сеновал и не скотный двор, а собрание демократических писателей «Пен-клуба». Сейчас же несите мне ключи от дома! – он требовательно топнул ногой, и его слуги угрожающе подняли, один – китайский фонарь, а другой – огромную самописку «Паркер». Он напоминал себе победителя, явившегося за ключами от города, которые побежденные вынесут ему на бархатной подушке. Он так уверовал в скорое появление сивобородых, согбенных мещан, купцов, воевод, выносящих на пухлом бархате тяжелые золотые ключи от врат, что невольно в нем проснулись дремлющие остзейские гены, и он начал коверкать слова: – Ви есть глюпый русски мушик!.. Ошень плокой малчик!.. Матка, курки, яйки!..
Писатели хмуро смотрели на незваного гостя, дожидаясь, пока холодный ветер проспекта не просветлит их хмельные головы.
– Может, навешать ему пиздюлей? – задумчиво произнес косматый здоровяк из лесного сибирского края.
– Нет, лучше в мешок, и в реку, – возразил красавец гитарист, певший про белый поход.
– Мужики, давайте его скрутим, внесем в помещение и там кастрируем, – предложил автор исторических романов о древней Руси.
Все набросились на пришельца, похватали его за руки, понесли в дом. Тот отбивался, пронзительно кричал, а следом, чуть поодаль, шествовали слуги с китайским фонарем и огромной авторучкой. Их не пустили в дом, оставили снаружи. Пришельца же, невзирая на отчаянные визги и сквернословие, внесли в вестибюль, скрутили грязными полотенцами и содранными с окон занавесками и уложили на продавленный диван. Там он и лежал в своем огненно-красном костюме, извивался как червь, требуя свободы. Лицо его было ужасным на свету – в морщинах пороков, в складках вероломства, в пятнах предательства, в буграх болезненного честолюбия, в бородавках сластолюбивых мечтаний. Он продолжал кричать, открывая черный, с синим пламенем зев, и провинциальный поэт из Вятки сказал:
– Заткнись, а то в рот нассу! – после чего пришелец замер и только поводил по сторонам ненавидящими, полными адреналина глазами.
Все столпились вокруг, не понимая, что делать дальше. Некоторые подходили и осторожно трогали красную ткань костюма, словно желали убедиться в подлинности этого существа. Так рыбаки рассматривают диковинную, попавшую в невод рыбину, вынесенную к поверхности из донных глубин.
– Может, его на цепь посадить? Пусть брешет, дом сторожит?
– Кормить еще эту суку, выносить за ним!..
– Давай разденем его и выбросил нагишом на хуй! А камзол его на портянки пустим!
– Нехорошо говоришь, – укоризненно произнес маленький, похожий на скифскую бабу алтаец. – Он больной, его лечить надо. Ему на лицо медведь наступил. Его в огонь положить надо, чтобы очистился.
– Ответите перед законом! – злобно верещал пришелец, пугаясь маленького, плотного как изваяние, азиата, который, не желая зла, из лучших пробуждений и сострадания, хотел положить его в огонь. – Брандой, одумайся, мы когда-то были друзьями!..
Однако алтаец не слушал. Он уже вызывал своего горного бога, слегка притопывал, приплясывал, нащупывая сокровенные ритмы Евразии, в центре которой находилась его мистическая горная Родина. Под гулы бубна, под звуки священного танца он делал чучело. Умело, с присущей языческим народам достоверностью, воспроизводил в чучеле черты лежащего на диване пришельца. На половую щетку с длинным древком была навьючена грязная, в старинных чернильных пятнах скатерть, повторявшая малиновую хламиду пришельца. К ней были подвязаны чьи-то прохудившиеся порты, которые были набиты газетами. Голову соорудили из мусорного ведра, приклеив к ней остроконечный бумажный нос и рыжую бахрому от занавески. Сходство было полным. Подлинник молча созерцал свою копию, затравленно поводя глазами.
– Водку давайте, – приказал алтаец. Послушные, повинующиеся ему как кудеснику, писатели принесли бутылку. Алтаец, священнодействуя, бормоча заклинания, вызывая души ущелий, лесных чащоб и потаенных урочищ, окропил хламиду водкой. Воздел щетку, и все направились к выходу, на проспект, вслед за гремящим ведром и шаманскими выкликами алтайца. Поверженный пришелец с ужасом смотрел вслед процессии, уносившей его чучело, в котором уместилась часть его существа.
Белосельцев вышел со всеми. Слушал позвякивание ведра, топот ног, бормотание шамана, похожие на тетеревиное бульканье. Кто-то запалил зажигалку, поднес к пропитанному водкой чучелу. Оно ярко вспыхнуло. Пылало огромно и жарко, роняя огненные капли, горящие комья газет. Шаман воздевал его. Ветер шумел в пламени. В очистительном огне сгорал демон, корчился, кривлялся, страдал. И все, кто был, без шуток, без насмешек, отдавались священнодействию.
Чучело сгорело. Алтаец стряхнул со щетки обугленное тряпье, пнул ногой накаленное, полное дыма ведро, положив на плечо щетку, и направился в дом. Остальные двинулись следом. Вернулись и были поражены явленным чудом.
Пленник, стреноженный, поваленный на диван, преобразился. Его лик очистился от волдырей и болезненных пигментных пятен. Злые морщины разгладились. Жестокие непримиримые складки умягчились, и он стал похож на утомленного, рано постаревшего юношу. Глаза утратили сатанинский адреналиновый блеск, смотрели печально и жалобно.
– Огонь унес твои похоти, и ты исцелился, – произнес алтаец, кладя свою маленькую ладонь на влажный лоб пришельца. – Теперь тебя развяжут, и ты можешь удалиться.
– Еще не время, – возразил отец Сергий, щупая укрощенному гордецу пульс, для чего ухватил его за горло огромной пятерней. – Ты – язычник и исправил плоть. Я же – православный священник и должен исцелить душу... Братие, – обратился он к писателям. – Встаньте поодаль и повторяйте за мной слова молитвы на изгнание беса.