355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альберто Моравиа » Конформист » Текст книги (страница 8)
Конформист
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:40

Текст книги "Конформист"


Автор книги: Альберто Моравиа



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)

Постепенно глаза его привыкли к полутьме, и он смог рассмотреть всю комнату. Под окном, в слабом свете, просачивавшемся сквозь длинные пожелтевшие и грязные занавески, которые, как ему показалось, были сделаны из той же легкой ткани, что и нижнее белье, разбросанное по комнате, он увидел выстроившиеся в ряд многочисленные алюминиевые миски с собачьей едой. На полу валялись туфли и чулки. У двери в ванную комнату, в темном углу, виднелся розовый халат, еще со вчерашнего вечера брошенный на стул, один рукав его свисал, и сам халат наполовину сполз на пол. Затем Марчелло перевел холодный, преисполненный отвращения взгляд на кровать, где лежала мать. Как обычно, при его появлении она и не думала прикрыться и была полуголой. Вытянувшись на постели, скрестив руки за головой и упираясь в спинку, обитую потемневшим и выносившимся голубым шелком, мать молча и пристально смотрела на него. В обрамлении массы темных волос, разделенных на два пышных крыла, лицо ее было худым и измученным, почти треугольным, на нем огромными казались глаза, обведенные темной, словно у умирающей, тенью. На ней была прозрачная зелененькая комбинация, едва доходившая до бедер, и мать снова напомнила ему скорее постаревшую и иссохшую девочку, чем зрелую женщину. На исхудалой груди во все стороны торчали острые косточки. Плоские груди обозначались сквозь ткань двумя темными круглыми пятнами. Но в особенности бедра вызывали у Марчелло отвращение и жалость: худые и бесплотные, они словно принадлежали двенадцатилетней девочке, не обладающей еще женскими формами. Возраст матери выдавала кожа, ее вид и цвет: студеной белизны, она была усеяна таинственными пятнами, то голубоватыми, то изжелта-синими. "Удары или укусы Альбери", – подумал Марчелло. Но от колена ноги были безупречны, с крохотной ступней и тесно поставленными пальцами. Марчелло предпочел бы не показывать матери свое дурное настроение, но и на этот раз не смог сдержаться:

– Сколько раз я говорил тебе, чтобы ты не принимала меня вот так, полуголой, – сказал он с досадой, не глядя на нее.

Она ответила вызывающе, но без злобы:

– У, какой у меня строгий сыпок, – и натянула на себя край покрывала.

Голос у нее был хриплый, и это тоже не понравилось Марчелло. Он помнил, что, когда был мальчиком, голос матери звучал чисто и звонко, словно колокольчик: хрипота была результатом употребления алкоголя и беспорядочной жизни.

Помолчав, он сказал:

– Сегодня поедем в клинику.

Ну что ж, давай поедем, – ответила мать, потянувшись и что-то ища за изголовьем кровати, – хотя я чувствую себя скверно, а ему, бедняжке, от нашего посещения не будет ни жарко ни холодно.

Однако он по-прежнему твой муж и мой отец, – возразил Марчелло, обхватив голову руками и глядя в пол.

– Да, конечно, – сказала мать. Она наконец-то нащупала кнопку выключателя и нажала ее. На комоде слабо загорелась лампа, обернутая, как показалось Марчелло, в женскую рубашку. – Тем не менее, – продолжала она, вставая и спуская ноги с кровати, – говоря по правде, иногда мне хочется, чтобы он умер… он бы этого даже не заметил… а мне не пришлось бы больше тратить деньги на клинику… У меня их так мало… Подумай, – добавила она вдруг жалобным тоном, – подумай, мне, возможно, придется отказаться от автомобиля.

– Хм, что в этом плохого?

Это очень плохо, – сказала она с возмущением и детским бесстыдством, – машина дает мне возможность сохранить Альбери и видеть его, когда мне хочется… а тогда такого предлога у меня не будет.

Мама, не говори мне о твоих любовниках, – спокойно сказал Марчелло, вонзив ногти одной руки в ладонь другой.

Моих любовниках… он у меня всего один… Раз ты говоришь со мной об этой курице, твоей невесте, имею же я право говорить о нем… мой милый бедняжка, он куда симпатичнее и умнее, чем она.

Странно, но эти оскорбления невесты со стороны матери, которая терпеть не могла Джулию, не задевали Марчелло. "Да, верно, – подумал он, – может статься, она и похожа на курицу… но мне нравится, что она такая". Он обратился к матери, смягчившись:

– Ну, ты будешь одеваться?.. Если мы хотим ехать, надо поторопиться.

Да-да, сию минуту. – Легкая, словно тень, мать на цыпочках пересекла комнату, по дороге подобрала на стуле розовый халат и, набросив его на плечи, открыла дверь ванной комнаты и скрылась там.

Едва мать вышла, Марчелло подошел к окну и распахнул его. Воздух снаружи был тепл и неподвижен, но он испытал резкое облегчение, словно перед ним был не душный сад, а ледник. Одновременно ему почудилось за спиной движение тяжелого воздуха, насыщенного запахом разложившихся духов и собачьей вонью, который, постепенно перемещаясь, медленно вытекал в окно, растворялся в пространстве, словно огромная воздушная рвота, изрыгнувшаяся из глотки наполненного зловонием дома. Марчелло долго стоял так, глядя вниз на густую зелень глициний, обвивших ветвями окно, потом повернулся лицом к комнате. Снова беспорядок и запустение поразили его, на сей раз вызвав скорее грусть, чем отвращение. Он вдруг вспомнил, какой мать была в молодости, и его охватило уныние от упадка и разложения, превративших ее из прежней девочки в нынешнюю развалину. Что-то непонятное, непоправимое лежало в основе этого превращения – не возраст, не страсти, не финансовое разорение, не скудный ум, не какая-либо определенная причина. Это было что-то, что Марчелло чувствовал, не умея объяснить, и что составляло единое целое с ее жизнью, более того, некогда было главным ее достоинством, а затем таинственным образом превратилось в губительный порок. Он отошел от окна и приблизился к комоду, на котором среди множества безделушек стояла фотография матери в молодости. Глядя на тонкое лицо, невинные глаза, прелестный рот, он с ужасом спрашивал себя, почему она не такая, как прежде. В этом вопросе вновь оживало его всегдашнее отвращение ко всякому проявлению упадка и разложения, но оно становилось непереносимым от горьких угрызений совести и чувства сыновней скорби: возможно, по его вине мать так опустилась, возможно, если бы он любил ее больше или по– иному, она не дошла бы до такой непоправимой убогости и запущенности. При этой мысли глаза его наполнились слезами, так что фотография стала видеться ему как в тумане, и он с силой тряхнул головой. В ту же минуту дверь ванной комнаты распахнулась, и мать, в халате, появилась на пороге. Она сразу прикрыла глаза рукой и воскликнула:

– Закрой, закрой окно!.. Как ты можешь переносить этот свет?

Марчелло опустил жалюзи, затем приблизился к матери, взял ее за руку, усадил рядом с собой на край кровати и ласково спросил:

– А как тебе, мама, удается переносить этот беспорядок?

Она неуверенно и смущенно взглянула на него:

Не знаю, как это получается… мне надо бы всякий раз, как я беру какую-нибудь вещь, класть ее на место… но я как– то все позабываю…

Мама, – вдруг сказал Марчелло, – у каждого возраста – свои приличия… Почему ты позволила себе так распуститься?

Он сжимал ей руку, в другой руке она держала вешалку, с которой свисало платье. На какое-то мгновение ему показалось, что он разглядел в этих огромных, по-детски печальных глазах осознанную боль: действительно, губы матери слегка дрогнули. Вдруг внезапное раздражение стерло с ее лица следы всякого волнения. Она воскликнула:

Все, что я есть, все, что я делаю, – тебе не нравится, я знаю… ты терпеть не можешь моих собак, мои платья, мои привычки… Но я еще молода, дорогой мой, и хочу наслаждаться жизнью на свой лад… А теперь оставь меня, – заключила она, резко отдернув руку, – не то я никогда не оденусь.

Марчелло ничего не сказал. Мать прошла в угол комнаты, сбросила халат, упавший на пол, затем открыла шкаф и надела платье, смотрясь в зеркало на дверце. Теперь, когда она была одета, еще заметнее стала крайняя худоба острых бедер, сутулых плеч и ввалившейся груди. Мать посмотрелась в зеркало, поправила волосы рукой, затем, подпрыгивая, среди множества туфель, разбросанных по полу, выбрала одну пару и надела ее.

– Можем ехать, – сказала она, взяв из комода сумочку и направляясь к двери.

– Ты не наденешь шляпу?

– Зачем? Это совсем не нужно.

Они стали спускаться по лестнице. Мать проговорила:

– Ты мне ничего не сказал о своей свадьбе.

– Я женюсь послезавтра.

– А куда ты едешь в свадебное путешествие?

– В Париж.

Традиционный маршрут, – заметила мать. Оказавшись в вестибюле, она подошла к кухонной двери и предупредила кухарку: – Матильда, умоляю… до наступления темноты загоните собак в дом.

Они вышли в сад. Черная, тускло поблескивавшая машина поджидала их за деревьями, на въездной аллее. Мать сказала:

– Значит, ты хочешь поселиться здесь, со мной?.. Хотя твоя жена мне не симпатична, я бы пошла на эту жертву… и потом, здесь столько места.

– Нет, мама, – ответил Марчелло.

Предпочитаешь жить с тещей, – легко сказала она, – в этой ужасной квартире – четыре комнаты и кухня.

Она нагнулась и сорвала травинку, но при этом пошатнулась и упала бы, если бы Марчелло не поддержал ее, схватив за руку. Он ощутил под пальцами слабую, дряблую плоть, которая, казалось, вращалась вокруг кости, словно тряпка, привязанная к палке, и вновь почувствовал к матери сострадание. Они сели в машину, дверцу им открыл Альбери, держа в руках фуражку. Затем он сел на свое место и выехал на улицу. Марчелло воспользовался тем, что Альбери снова вышел из машины, чтобы закрыть ворота, и сказал матери:

Я бы охотно стал жить у тебя… если бы ты уволила Альбери и навела в своей жизни порядок… прекратила бы эти инъекции.

Она искоса взглянула на него непонимающим взглядом. Но тонкий нос задрожал, и эта дрожь сообщилась маленькому увядшему рту, растянувшемуся в бледной, судорожной улыбке:

– Знаешь, что говорит доктор?.. Что однажды я могу от этого умереть!

– Тогда почему ты не перестанешь?

– Скажи мне, почему я должна перестать?

Альбери снова сел в машину, водрузив на нос темные очки. Мать наклонилась вперед, положила руку ему на плечо. Рука была худая, прозрачная, с натянувшейся на косточках кожей, покрытая красными и синеватыми пятнами, ногти отливали чернотой. Марчелло хотел бы не смотреть, но не мог. Он видел, как рука движется по плечу мужчины, а затем, лаская, легонько щекочет ему ухо. Мать сказала:

– А теперь едем в клинику.

– Хорошо, синьора, – ответил Альбери, не оборачиваясь.

Мать подняла разделительное стекло и откинулась на подушки, в то время как машина плавно тронулась с места. Искоса взглянув на сына, она сказала, к удивлению Марчелло, не ожидавшего такого проявления интуиции:

– Ты злишься, потому что я приласкала Альбери, не так ли?

Говоря это, она смотрела на него со своей детской потерянной и слегка судорожной улыбкой. Марчелло не удалось стереть с лица выражение досады. Он ответил:

– Я не злюсь… я предпочел бы этого не видеть.

Она сказала, не глядя на него:

Ты не можешь понять, что значит для женщины больше не быть молодой… это хуже смерти!

Марчелло молчал. Машина бесшумно ехала под перечными деревьями, их перистые ветви шуршали об оконные стекла. Немного погодя мать добавила:

Иногда мне хочется скорее стать старухой… я была бы худенькой, чистенькой старушкой, – она улыбнулась, довольная, забавляясь игрой воображения, – похожей на засушенный цветок, сохранившийся между страницами книги. – Она положила ладонь на руку Марчелло и спросила: – Ты, наверное, предпочел бы иметь матерью такую старушонку преклонного возраста, хорошо сохранившуюся, как в нафталине?

Марчелло взглянул на нее и неловко ответил:

– Когда-нибудь ты такой и будешь.

Она посерьезнела и, поглядывая на него, жалко улыбнулась:

Ты действительно так думаешь?.. Я, напротив, убеждена, что однажды утром ты найдешь меня мертвой в комнате, которую ты так ненавидишь.

Почему, мама? – спросил Марчелло, но он понимал, что мать говорит серьезно и, возможно, права. – Ты молода и должна жить.

Это не исключает того, что я скоро умру, я знаю, так выходит по гороскопу. – Внезапно она подняла к его глазам руку и спросила без всякого перехода: – Тебе нравится это кольцо?

Это был крупный перстень с камнем молочного цвета в искусной оправе.

– Да, красивое, – сказал Марчелло, едва взглянув на него.

– Знаешь, – перескочила на другую тему мать, – иногда я думаю, что ты все взял от отца… он тоже, когда еще был в здравом рассудке, ничего не любил – красивые вещи ничего для него не значили, он думал только о политике, как ты.

На сей раз, сам не зная почему, Марчелло не смог сдержать сильного раздражения.

Мне кажется, – сказал он, – что между моим отцом и мной нет ничего общего… Я человек абсолютно здравомыслящий, короче говоря, нормальный… он же, напротив, еще до того, как попал в клинику, насколько я помню, и ты это всегда подтверждала, был… как бы это сказать?., несколько экзальтированным.

Да, но что-то общее у вас есть… вы не наслаждаетесь жизнью и не хотите, чтобы ею наслаждались другие… – Она на мгновение выглянула в окно и неожиданно добавила: – На твою свадьбу я не приду… впрочем, ты не должен обижаться, я никуда больше не хожу… но поскольку ты все– таки мой сын, думаю, что должна сделать тебе подарок. Что бы ты хотел?

– Ничего, мама, – равнодушно ответил Марчелло.

Жаль, – наивно сказала мать, – если б я знала, что ты ничего не хочешь, то не стала бы тратить деньги… но теперь я его уже купила… возьми. – Она порылась в сумочке и вытащила оттуда небольшую коробочку, перетянутую резинкой. – Это портсигар… я заметила, что ты кладешь пачку в карман…

Она вынула из коробки серебряный портсигар, плоский, покрытый густой резьбой, и открыла его, протягивая сыну. Внутри были восточные сигареты. Мать взяла одну и заставила Марчелло дать ей прикурить. Он в некотором смущении, глядя на открытый портсигар, лежащий на коленях матери, и не касаясь его, сказал:

Очень красивая вещь, не знаю, как и благодарить тебя, мама… Наверное, для меня он слишком красив.

Уф, до чего же ты скучен, – сказала мать. Она закрыла портсигар и грациозным, не допускающим возражений жестом опустила его в карман пиджака Марчелло. Машина чересчур резко завернула за угол, и мать упала на Марчелло. Она воспользовалась этим, положила ему руки на плечи, слегка запрокинула голову и, глядя на него сказала: – Ну-ка, поцелуй меня за подарок!

Марчелло нагнулся и коснулся губами материнской щеки. Она откинулась на сиденье и сказала со вздохом, поднеся руки к груди:

Горячий был поцелуй… Когда ты был маленький, мне не приходилось выпрашивать у тебя поцелуи… ты был таким ласковым ребенком.

– Мама, – внезапно спросил Марчелло, – ты помнишь ту зиму, когда папа заболел?

– Еще бы, – простодушно ответила мать, – это была ужасная зима… он хотел разойтись со мной и забрать тебя из дома… он уже был безумен… к счастью, я имею в виду, к счастью для тебя, он окончательно сошел с ума, и тогда стало ясно, что права была я, желая, чтобы ты остался со мной… А что?

Так вот, мама, – сказал Марчелло, стараясь не смотреть на мать, – в ту зиму я мечтал о том, чтобы не жить больше с вами, с тобой и отцом, мечтал, чтобы меня отдали в интернат… это не мешало мне любить вас… поэтому, когда ты говоришь, что с тех пор я изменился, это неверно… я и тогда был таким же, как сейчас… и тогда, как сейчас, я терпеть не мог беспорядка и бедлама… вот и все.

Он говорил сухо и почти жестко, но, увидев убитое выражение омрачившегося материнского лица, почти сразу пожалел о сказанном. Тем не менее он вовсе не собирался отказываться от своих слов: он сказал правду и, к сожалению, мог говорить только правду. Но вместе с тем неприятное сознание того, что он повел себя не как любящий сын, вновь с небывалой силой заставило его ощутить груз прежней печали. Мать сказала смиренно:

– Может быть, ты и прав.

В этот момент машина остановилась.

Они вышли и направились к воротам клиники. Дорога проходила через тихий квартал, неподалеку от старинной королевской виллы. С одной стороны выстроились пять-шесть стареньких домов, частично скрытых деревьями, с другой – тянулась ограда клиники. В глубине взгляд упирался в старую серую стену и густую растительность королевского парка. В течение многих лет Марчелло навещал отца, по крайней мере, раз в месяц, но он до сих пор не привык к этим визитам и всегда испытывал смешанное чувство отвращения и отчаяния. Похожее, но менее сильное чувство возникало у него, когда он бывал у матери, в доме, где провел детство и отрочество. Беспорядочная, безалаберная жизнь матери казалась еще поправимой, но от безумия отца не было лекарств, в его болезни, казалось, проявились всеобщие беспорядок и испорченность, которые были неизлечимы. Так и на этот раз у Марчелло сжималось сердце и подгибались колени. Он побледнел, и, хотя поглядывал на черные прутья больничной ограды, его охватило истерическое желание отказаться от визита и под каким-нибудь предлогом уйти. Мать, не заметив его смятения, сказала, остановившись перед маленькой черной калиткой и нажимая на фарфоровую кнопку звонка:

– Знаешь, какая у него последняя навязчивая идея?

– Какая?

Что он один из министров Муссолини. Она появилась уже месяц назад, возможно, потому, что они позволяют ему читать газеты.

Марчелло нахмурился, но ничего не сказал. Калитка распахнулась, и появился молодой санитар в белом халате: дородный, высокий блондин, с бритой головой и белым, слегка опухшим лицом.

– Добрый день, Франц, – любезно поздоровалась мать, – как дела?

Сегодня нам лучше, чем вчера, – сказал санитар с жестким немецким акцентом, – вчера нам было очень плохо.

– Очень плохо?

Нам пришлось надеть смирительную рубашку, – объяснил санитар, продолжая употреблять множественное число на манер жеманных гувернанток, разговаривающих с детьми.

Смирительная рубашка? Какой ужас! – Тем временем они уже вошли на территорию клиники и зашагали по узкой аллее между оградой и стеной больницы. – Тебе следовало посмотреть на смирительную рубашку… это не настоящая рубашка, а как бы два рукава, которыми накрепко привязывают руки к телу… до того, как я ее увидела, я думала, что это самая настоящая ночная сорочка, знаешь, с таким греческим орнаментом… как грустно видеть его связанным, руки по швам. – Мать говорила легко, почти весело.

Они обогнули клинику и оказались на площадке, перед главным фасадом. Клиника, белое трехэтажное здание, была бы похожа на обычный дом, если бы не забранные железными решетками окна. Санитар сказал, поспешно поднимаясь по идущей под балконом лестнице:

– Профессор ждет вас, синьора Клеричи.

Он ввел посетителей в голый затененный холл и постучал в закрытую дверь, на которой висела эмалированная табличка с надписью: "Дирекция".

Дверь внезапно отворилась, и директор клиники, профессор Эрмини, высокий, коренастый человек, стремительно поспешил навстречу посетителям.

– Синьора, мое почтение… Доктор Клеричи, добрый день.

Его громовой голос звучал словно бронзовый гонг в ледяной тишине больницы, среди голых стен. Мать протянула ему руку, которую профессор, с видимым усилием согнув свой мощный стан, облаченный в халат, хотел галантно поцеловать. Марчелло же, напротив, ограничился сдержанным приветствием. Внешне профессор был весьма похож на сыча: большие круглые глаза, крупный, загнутый клювом нос, рыжие вислые усы над широким громогласным ртом. Но выражение лица ничуть не напоминало меланхоличную ночную птицу, оно было жизнерадостным, хотя веселость доктора была деланой и окрашенной холодной проницательностью. Профессор стал подниматься по лестнице впереди матери и Марчелло. Когда они дошли до середины лестничного марша, какой-то металлический предмет, с силой пущенный с площадки, подскакивая, покатился по ступенькам. В то же время раздался пронзительный крик, а вслед за тем грубый хохот. Профессор нагнулся и поднял предмет – алюминиевую тарелку.

Это Донегалли, – сказал он, поворачиваясь к обоим посетителям. – Не бойтесь… Эта старая синьора – обычно она ведет себя тишайшим образом – иногда швыряет все, что ей подвернется под руку… Хе-хе, она бы стала чемпионкой по игре в шары, если бы мы ей позволили.

Он протянул тарелку санитару и, болтая, направился по длинному коридору между двумя рядами закрытых дверей:

– Как это так, синьора, что вы еще в Риме? Я думал, вы уже в горах или на море.

Я уеду через месяц, – сказала мать. – Но не решила куда. На сей раз мне бы хотелось избежать Венеции.

Один совет, синьора, – сказал профессор, заворачивая за угол коридора. – Поезжайте в Искью… мы недавно побывали там на прогулке… чудо! Мы зашли в ресторан некоего Карминьелло и съели там рыбный суп, это была поэма! – Профессор полуобернулся и сделал вульгарный, но выразительный жест двумя пальцами у рта: – Говорю вам, поэма! Вот такие здоровенные куски рыбы… и потом всего понемногу – осьминожки, рачки, чудные устрицы, каракатицы, и все это с соусом по-матросски, чесночок, растительное масло, помидоры, перчик… синьора, я умолкаю. – Рассказывая о рыбном супе, профессор говорил с шутливо-наигранным неаполитанским акцентом, теперь же, вернувшись к привычному римскому выговору, добавил: – Знаете, что я сказал жене? "Вот увидишь, через год мы обзаведемся домишком в Искье".

– Я предпочитаю Капри, – сказала мать.

Ну, это место для литераторов и извращенцев, – ответил профессор рассеянно и грубовато. В этот момент в одной из палат раздался пронзительный крик. Профессор подошел к двери, открыл окошечко, поглядел, закрыл окошко и, обернувшись, подытожил: – Искья, дорогая синьора… Искья – это то, что нужно: рыбный суп, море, солнце, жизнь на свежем воздухе… Только Искья!

Санитар Франц, обогнавший их на несколько шагов, теперь поджидал неподвижно у одной из дверей, его массивная фигура вырисовывалась в слабом свете, падавшем из окна в конце коридора.

– Он принял успокоительное? – тихо спросил профессор.

Санитар утвердительно кивнул. Профессор открыл дверь и вошел в палату, за ним последовали мать и Марчелло.

Это была маленькая голая комната, с кроватью, привинченной к стене, и белым деревянным столиком, стоявшим перед зарешеченным окном. По лицу Марчелло пробежала дрожь отвращения, когда он увидел отца, сидящего за столом и сосредоточенно пишущего. На голове его вздымались всклокоченные седые волосы, тонкая шея утопала в широком вороте жесткой полосатой куртки. Он сидел, слегка скособочившись, на ногах были огромные войлочные тапочки, локти и колени торчали, голова склонилась набок. Марчелло подумал, что отец похож на марионетку с оборванными нитками. Появление трех посетителей не заставило его обернуться, напротив, он, казалось, продолжал писать с удвоенным вниманием и усердием. Профессор встал между окном и столом и сказал с фальшивой бодростью:

– Майор, как сегодня дела, а? Как дела?

Сумасшедший не ответил и только поднял руку, словно говоря: "Минуту, разве вы не видите, что я занят?" Профессор бросил матери понимающий взгляд и сказал:

По-прежнему ваша докладная записка, а, майор? Но не получится ли она слишком длинной?.. У дуче нет времени читать слишком длинные бумаги… он сам всегда краток и лаконичен… краткость и лаконичность, майор.

Сумасшедший снова сделал в воздухе жест костлявой рукой, затем со странной яростью перебросил через свою склоненную голову листок бумаги, упавший посредине комнаты. Марчелло нагнулся, чтобы поднять его: в нем содержалось только несколько непонятных слов, написанных со всевозможными росчерками и подчеркиваниями. Может быть, это даже и не были слова. Пока Марчелло рассматривал первый листок, сумасшедший начал бросать другие, все тем же яростным жестом заваленного работой человека. Листки взлетали над седой головой и рассеивались по комнате. По мере того как безумец бросал листки, жесты его становились все резче, все неистовее, и скоро вся комната была усыпана клочками разлинованной бумаги. Мать сказала:

– Бедняжка, у него всегда была страсть к сочинительству.

Профессор слегка нагнулся к безумцу:

– Майор, вот ваша супруга и ваш сын… не хотите повидать их?

На сей раз сумасшедший наконец заговорил тихим, бормочущим голосом, заговорил торопливо и враждебно, словно его отвлекли от важных дел.

Пусть зайдут завтра… разве что у них есть какие-то конкретные предложения… вы что, не видите, что приемная полна людей и у меня нет времени принять их?

– Он считает себя министром, – шепнула Марчелло мать.

– Министром иностранных дел, – подтвердил профессор.

Венгерское дело, – вдруг быстро, тихим, тревожным голосом сказал сумасшедший, продолжая писать, – венгерское дело. Глава правительства находится в Праге, а в Лондоне что делают? И почему французы ничего не понимают? Почему не понимают? Почему? Почему? Почему?

Каждое "почему" произносилось безумцем с постепенным повышением голоса, и наконец, почти выкрикнув последнее "почему", он вскочил со стула и повернулся к посетителям лицом. Марчелло поднял глаза и посмотрел на отца. Седые волосы стояли дыбом, худое, изнуренное, темное лицо, прочерченное глубокими вертикальными морщинами, было отмечено выражением серьезности и значительности, на нем читалось мучительное усилие соответствовать воображаемой торжественной и церемонной обстановке. Сумасшедший держал на уровне глаз один из своих листков и сразу же, со странной поспешностью, задыхаясь, начал читать его:

Дуче, вождь героев, царь земли, моря и неба, государь, папа, император, командир и солдат, – здесь безумец сделал нетерпеливый жест, смягченный некоторой почтительностью и означавший "и так далее, и так далее". – Дуче, здесь, где… – тут снова последовал жест, как бы говорящий "пропускаю, это неважно", потом чтение возобновилось: – Здесь написал я памятную записку, которую прошу тебя прочесть от первой, – безумец остановился и посмотрел на посетителей, – и до последней строчки. Вот записка.

После этого вступления сумасшедший подбросил листок в воздух, повернулся к письменному столу, взял другой лист и начал читать записку. На сей раз Марчелло не различил ни единого слова, сумасшедший читал ясным и громким голосом, но в невероятной спешке. Слова сливались друг с другом, так что вся речь его была одним словом невиданной длины. Марчелло подумал, что слова, должно быть, таяли на языке отца еще до того, как он их произносил, огонь безумия растоплял их словно воск, превращая в единую размягченную, расплывчатую и неопределенную словесную материю. По мере того как сумасшедший читал, казалось, что слова все глубже проникали друг в друга, укорачиваясь и съеживаясь, и самого безумца начала захлестывать словесная лавина. Все чаще он отбрасывал листки в сторону, едва прочтя первые строчки, потом вдруг, прекратив чтение, с поразительной ловкостью вспрыгнул на кровать и там, забившись в угол, стал произносить речь.

То, что это речь, Марчелло понял скорее из жестов, нежели из слов, как обычно, бессвязных и безумных. Сумасшедший, подобно оратору, стоящему на воображаемом балконе, то воздевал руки к потолку, то, сгибаясь, выбрасывал одну руку вперед, как бы намекая на некоторые тонкости, то поднимал к лицу раскрытые ладони. В какой-то момент в воображаемой толпе, к которой обращался безумец, видимо, раздались аплодисменты, потому что несчастный характерным успокаивающим движением руки попытался восстановить тишину. Но было ясно, что аплодисменты не прекращались, а, напротив, усиливались. Тогда сумасшедший прежним умоляющим жестом вновь попросил тишины, спрыгнул с кровати, подбежал к профессору и, схватив его за рукав, сказал жалобно:

Заставьте их замолчать… на что мне аплодисменты… я объявляю войну… как можно объявить войну, если рукоплесканиями тебе мешают говорить?

Мы объявим войну завтра, майор, – сказал профессор, глядя на безумца с высоты своего роста.

Завтра, завтра, завтра! – завопил сумасшедший, внезапно впадая в ярость, смешанную с досадой и отчаянием. – Всякий раз – завтра, войну надо объявить немедленно!

Да почему, майор? Что за спешка? В такую-то жару! Бедные солдаты… вы что, хотите, чтобы они воевали в такую жару? – Профессор плутовски повел плечами.

Сумасшедший озадаченно посмотрел на него, возражение явно привело его в замешательство. Потом он крикнул:

– Солдаты будут есть мороженое… ведь летом едят мороженое, не так ли?

– Да, – подтвердил профессор, – летом едят мороженое.

Значит, – с торжествующим видом заявил сумасшедший, – мороженое, много мороженого, мороженое для всех. – Бормоча, он отошел к столу и, не садясь, схватил карандаш и торопливо написал несколько слов на последнем листке, который и протянул врачу: – Вот объявление войны… больше я ничего делать не стану… передайте его, кому положено… колокола, о, о, эти колокола! – Он отдал листок врачу и, словно затравленное животное, забился в угол возле кровати, обхватив голову руками и повторяя с тоской: – Эти колокола… неужели они не могут хоть на мгновение перестать звонить?

Врач бегло взглянул на листок, потом протянул его Марчелло. Наверху было написано: "Кровопролитие и печаль", а внизу: "Война объявлена", обычными крупными буквами с росчерком. Врач сказал:

Кровопролитие и печаль – это его девиз. Эти слова вы найдете на всех листках, он одержим ими.

– Колокола… – скулил сумасшедший.

– Он их действительно слышит? – в растерянности спросила мать.

Возможно, это слуховые галлюцинации, как прежде с аплодисментами. Больные могут слышать самые различные шумы: голоса, крики животных или шум моторов, мотоцикла например.

– Колокола! – завопил сумасшедший диким голосом.

Мать отступила к двери, бормоча:

– Это, должно быть, ужасно… бедняжка, кто знает, как он страдает… если я нахожусь под колокольней и в это время начинают звонить колокола, мне кажется, я схожу с ума.

– Он страдает? – спросил Марчелло.

А вы бы не страдали, если бы слышали, как большие бронзовые колокола часами звонят над самым вашим ухом? – Профессор повернулся к больному и прибавил: – Сейчас мы заставим колокола замолчать – отправим звонаря спать. Мы дадим вам кое-что выпить, и вы больше ничего не услышите. – Он сделал знак санитару, который тут же вышел. Затем обернулся к Марчелло: – Это довольно тяжелые формы проявления болезни. Больной переходит от неистовой эйфории к глубокой депрессии. Недавно, во время чтения, он был возбужден, а теперь подавлен. Хотите сказать ему что-нибудь?

Марчелло посмотрел на отца, который продолжал жалобно бормотать, сжав голову руками, и холодно ответил:

– Нет, мне нечего ему сказать, да и потом, к чему это? Все равно он меня бы не понял.

Порой они понимают, – заметил профессор, – понимают больше, чем кажется, узнают близких, обманывают даже нас, медиков. Э-э, не все так просто.

Мать подошла к безумцу и сказала приветливо:

Антонио, ты узнаешь меня?.. Это Марчелло, твой сын… послезавтра он женится. Ты понял? Женится…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю