Текст книги "Собрание сочинений (Том 3)"
Автор книги: Альберт Лиханов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 36 страниц)
Андрей подсел ко мне ближе, взял за руку, посерьезнел сразу и произнес:
– Соня, вы старшая сестра и должны решить нашу судьбу, я безумно люблю Женю!
Я повернулась к летчику, разглядывала его глаза, пыталась выискать хоть льдинку лжи, но он был строг и серьезен.
– Чем поклясться? – проговорил Андрей задумчиво. – Хорошо. Памятью погибшей матери. Верите?
Что я могла ответить? Кивнула.
Женя и Андрей зарегистрировались в тот же день, и он уехал.
Андрей воевал под Москвой, пользовался геройскими привилегиями, порой появлялся в нашей коммуналке. Есть выражение – носит жену на руках. Андрей носил Женю на руках в буквальном смысле слова до самых последних дней. Больше я не встречала такого в жизни, даже не слыхала – они не сказали друг другу резкого слова.
В октябре родился мальчик. Узнав, что жена в больнице, Андрей вырвался в Москву и забрался по водосточной трубе на второй этаж роддома, прошел по карнизу к палате, где лежала Женя, и кинул ей, сильно испугав, букет кленовых листьев. Я стояла внизу, ахала и охала, а когда в окне появилась Женька, которой еще ни в коем случае нельзя было вставать, заплакала. От страха за сестру, за Андрея, от радости за них.
Андрей повел меня из роддома домой, вытащил бутылку шампанского, сказал серьезно:
– Сонечка, а теперь – за твое счастье!
За твое! Знал бы он, чем обернется мое счастье, хороший, добрый, верный Андрей, человек, рожденный для необыкновенной любви.
Я не раз потом думала: он вышел из сказки, на минуточку выбежал в жизнь, разбился о нее и исчез, совсем неготовый быть здесь, среди обыкновенных людей, сказочный герой, живущий по идеальным меркам.
Он погиб не на войне, хотя война была в разгаре. Через год, когда Женя ждала второго ребенка, Андрей приехал проститься – его переводили на другой фронт, по дороге домой заступился за старуху, у которой шпана отнимала сумочку, его ударили ножом, и он умер в сквере у метро, недалеко от дома, и, на беду, первой об этом узнала Женя.
Когда я пришла с работы, сестра сидела на столе, в зимнем пальто, болтала ногами и напевала:
– Я ма-а-аленькая балерина...
Мне показалось, она тронулась: искусанные в кровь, запекшиеся губы, желтое лицо – горе мгновенно перевернуло ее, сделало непохожей. Но Женя заговорила со мной осмысленно, только чересчур оживленно.
Потом были похороны, почетный салют из винтовок, к нам подходили военные, говорили обязательные слова, но я понимала – все еще впереди.
Женя сжалась, ушла в себя, не говорила даже со мной, только трогала округлявшийся живот, качала головой, и я – уже я – кусала губы. Скоро после похорон Женя вернулась домой совершенно пьяная – ее натужно выворачивало, и я всю ночь провозилась с ней, ставя компрессы, подставляя таз, страдая от одной мысли об ужасном пути, который она может выбрать.
Утром, уходя на работу, возле двери, Женя сказала, успокаивая меня:
– Нет, это не для меня.
Она так постарела, что, когда я привела ее в роддом, врач долго присматривался к седой Жене – я чувствовала, что у него на языке вертится укор – такая старая, и ребенок, – но терпения хватило, и когда стали заполнять графу "возраст" в больничных бумагах, он так и вскинулся на Женю, переспросив с неверием:
– Двадцать один?
Мы внесли домой кулек с новорожденной девочкой, как тяжкий приговор непойманного бандита и безмерной любви. Было уже известно – родовая травма, Жене предлагали оставить девочку в роддоме, требовалось лишь подписать бумажку, но она отказалась.
Снова нас стало четверо.
Я думала, новое горе утишит старое, вдохнет в Женю жизнь, заставит заботиться о детях, но все оказалось напрасным. Сестра страдала от безмерной любви.
Дети интересовали ее лишь физически – сыт, одет, и ладно, и мне пришлось стать матерью еще при Жене. Я купала девочку, водила мальчика в ясли...
А сестра изредка повторяла:
– Я больше не могу! Не могу!
В то утро она оставалась дома, еще была в декретном отпуске, и когда я с мальчиком отправилась к двери, она задержала меня.
Никогда не забуду этот миг.
Женя точно пришла в себя, прижалась ко мне, погладила по голове, заглянула в глаза и прошептала:
– Ничего не получается, понимаешь? – Но я не понимала, тягостные мысли о заботах дня терзали меня.
– Я пробовала, но не выходит, – просяще проговорила Женя. И поцеловала меня. – Прости!
Я принялась ее успокаивать, уложила в постель, взяла с нее слово немедленно успокоиться и ушла.
Когда вернулась, Женя лежала в той же позе. Я окликнула ее, она не отзывалась. В тревоге я кинулась к ней и отдернула руки: она уже окоченела. Рядом, в кульке, ворочалась и мычала девочка.
Женя достала много снотворного. И ушла от нас.
Думала ли она про Сашу и Алечку? Не могла не думать, но и себя побороть не могла. Волшебная, безмерная, невероятная любовь уничтожила, развеяла в прах Женину жизнь.
Мне предлагали отдать детей государству, я наотрез отказалась, а когда Саша немного подрос и стал чуточку смышленей, я уволилась из госпиталя, собрала нехитрые пожитки и навсегда исчезла из старого дома, чтобы детей не мучила тяжкая память. Алю она не могла мучить, а вот Саша...
Я уехала отсюда навеки, оборвала с домом всякую связь и вот снова возле него.
А привез меня внук.
Мы вернулись совсем другими. По крайней мере я.
Что-то сорвалось во мне, какая-то задвижка, державшая память.
Я многое рассказала Игорю, почти все. Рассказать все невозможно. Все – уйдет со мной, навсегда.
Это все – вот что: я ведь любила Андрея.
Мучительно, горячо и тайно. Сначала испугалась, потом полюбила, проклиная себя. Пыталась погубить свое чувство ревностью к Жене и не могла. Причина одна – мы родились вместе, и невозможно ревновать к половине своего тела. А Женя – моя половина.
Не спорю, мое чувство отличалось от того, какое судьба подарила сестре. Оно было слабее, это бесспорно. И силу ему, пожалуй, придавала лишь его невозможность.
Я любила тайно, мучительно, а когда становилось невмоготу, уходила из дому, ночевала у подруг, не желая видеть даже Женю.
Чувствовали они – сестра или Андрей? Нет. Собственная любовь делала их слепыми. Они не видели, что творится поблизости. И слава богу.
Но когда их не стало, я оказалась перед трудным выбором. Ведь и я была половинкой сестры. А любовь, угасающая без любимого, ничего не стоит.
Нет, выбора не оставалось, это теперь, задним числом, прожив жизнь, я придумала слово "выбор".
Похоронив Женю, я оформила усыновление Саши, удочерение Али, уехала из Москвы. Бежала без оглядки, думая лишь о детях, и там, в милом моем городе, потихоньку обрела покой. Не зря Мария посмеивалась насчет непорочной девы...
Что-то худо мне становилось, худо, голова разламывалась от груза памяти. Я пожаловалась Игорьку.
Он встревожился, уложил меня на диван, взбил подушку, дал таблетку цитрамона.
Я лежала, внук сидел в ярком круге света, который бросал торшер, в центре мишени, и, как я когда-то, маялся неясными вопросами.
– Ба! – сказал он. – И ты их не бросила!
– Чего в этом особенного? – проворчала я. – Без них мне было бы в тысячу раз хуже.
Хуже? Вышла бы замуж, глядишь, нарожала своих детей, испытала бы полноценное материнство, а любовь – в конце концов, разве могу я теперь сказать, что люблю Андрея? Было, но исчезло, растворилось, забылось временем, беспощадным его лётом.
Что же осталось? Долг?
А чем, собственно, так уж постыдно исполнение простых человеческих обязанностей? Плюнула на себя, о себе не подумала?
Но разве мыслимо все рассчитать? Да и нужно ли?
Так вышло вначале, а потом опоздала, пропустила свое, и время такое: после войны женщин много, кому нужна с двумя-то?
Но хватит о себе, хватит. Игорек смотрит на меня вопрошающе, точно не может в чем-то разобраться, я беру его за руку, прошу:
– Только, чур, внучек, никто не должен знать.
– Клянусь! – отвечает Игорь, как когда-то, давным-давно, сказал Андрей.
Он смотрит на меня внимательно, и мне по-прежнему кажется: Игорь о чем-то мучительно думает.
Но он молчит.
Перед сном я долго хожу, переставляю на кухне посуду, успокаиваюсь потихоньку, потом подхожу к Игорю поцеловать его.
Он лежит на раскладушке, укрытый одеялом только до пояса, и я любуюсь его молодым телом – сильными руками, грудью, обтянутой майкой, – она поднимается при вдохе мощно и как-то покойно. Мой юный бог – почти сложившийся человек, физически, во всяком случае, я глажу его по макушке, целую в висок.
И вдруг внук хватает меня за руку. Я вижу встревоженный взгляд, беспокойство, страх.
Страх маленького, беспомощного, одинокого человека.
Он держит меня за руку и говорит с силой:
– Не уезжай, ба!
И столько в этом тоски, отчаяния, что я присаживаюсь на край раскладушки, успокаиваю его, говорю какие-то необязательные слова.
Он замирает, улыбается мне, наконец закрывает глаза.
Я глажу, глажу его руку. Он дышит ровно и спокойно.
Спит.
Как я могла не уехать, ну как? Дома Алечка со студенткой из медицинского, я привязана к дочке навеки, она моя последняя бухта, я корабль на тяжелом якоре.
И вот настает последнее свидание.
Взрослые в двух машинах, я еду с Сашей и Эльгой на "Жигулях", Ирина с Борисом – в "Волге". Игорь летит перед нами на красном мотоцикле в красном шлеме и красном спортивном костюме – настоящий матадор, оседлавший железного быка.
Когда выезжаем на шоссе, ведущее в аэропорт, Игорь пристраивается рядом, едет колесо в колесо с отцом, машет мне рукой.
– Осторожно, Игорек, – кричу я ему в окно, но он не слушается. Когда приближается обгоняющая машина, он отъезжает вперед, потом пристраивается снова – выходит как-то лихо, неосторожно, я охаю, но Саша смеется, ему кажется – сын соревнуется с ним. Сын не понимает Игоря – мальчик что-то хочет сказать своей ездой: сопровождает кортеж? Хочет, но не может быть рядом?
В аэропорту нам остается мало времени: объявлена посадка. Прощаемся.
Сначала посторонние – Борис и Эльга, дай бог добра и силы, вам она потребуется, милые мои, будьте покойны. Я целуюсь с ними, усвоила столичные нравы, что поделаешь.
Дальше – Ирина. Она уже на сносях, давит меня животом, смеется, надеясь, что этот жест означает родственную фривольность, и мне не остается другого, как неискренне подхихикнуть.
У Ирины ощущение, что я уезжаю успокоенной, умиротворенной. Здравый смысл, кажется ей, убедил и меня, но я гляжу на нее и думаю про другую ее аксиому. Что ж, сейчас другое время, и вовсе не следует афишировать прямолинейные девизы юности – слишком вульгарно для новых времен. А ведь было когда-то: "Любой ценой!"
Любой ценой выходит и теперь, только вот лозунг устарел, требует обновления или камуфляжа, уж как выйдет!
– Не сердитесь, голубушка, Софья Сергеевна, – ласково шепчет мне на ухо Ирина, и в ее шепоте мне слышится снисходительная усмешка: так и быть, мол, старая кляча, видишь, я ублажаю тебя, твое старомодное ханжество, мораль, траченную молью. И даже готова склониться перед тобой – в конце концов ты кое-что сделала для меня, это вовсе не трудно, ведь через минуту ты уйдешь в самолет и мы расстанемся на долгие годы. Если б не Игорь – то навсегда.
– Ты выбрала не то слово, – шепчу ей в ответ довольно ехидно.
– Что делать? – парирует опытная фехтовальщица снова мне на ухо, чтобы никто не слышал. – Их так мало, этих слов.
– Слов много, – шепчу я ей, не желая сдаваться.
– О чем вы там так долго шепчетесь? – смеется Саша, и Ирина говорит громко, чтобы кто-нибудь, не дай бог, не пропустил ее слов.
– Я говорю, что если родится девочка, мы назовем ее Соней!
Удар сразу по двоим – по Саше и по мне.
Меня обнимает сын. Бедный Саша! Но почему, наконец, бедный? Он богатый, оказывается, не только воля, но и безволие может привести человека к успеху. Не все ведь знают, что этот успех – мнимый.
До свидания, сын! Ты не знаешь, как я хранила тебя от тяжкой памяти. Сохранила! Но для чего? Для того, чтобы ты оставил своего сына?
Я знала, в самолете, потом, когда мне придется не раз обдумать собственные поступки, знала – многое придется перечеркнуть. Вот беда заново ничего не напишешь.
Мой Игорек! Прижался ко мне, моя кровинка, мой самый родной человечек. Я боюсь, он повторит – "Не уезжай!" – боюсь, потому что не могу выполнить эту просьбу, но он молчит.
– Пока, ба!
Я ухожу по стеклянному коридору для пассажиров, оборачиваюсь, поднимаю руку, приветствуя всех, а вижу лишь Игоря.
Он размахивает обеими руками, и у него над головой образуется красный крест из пересекающихся рук.
Я вижу его, вглядываюсь в ясное лицо мальчишки и понимаю: никакой он не мальчишка, а мыслящий, страдающий человек.
Моя совесть.
Я звонила ему, спрашивала о новостях, говорила:
– Приехать?
– Как же Аля? – спрашивал он в ответ и говорил: – Нет! У меня полный порядок.
Ирина родила сына, и ей не пришлось отступаться от красивой фразы облегченно вздохнула, пожалуй. Саша наслаждался автомобилем, собирался будущим летом на юг. Игорь согласился отправиться с ними.
– Как ты живешь? – терзала я Игоря, заранее зная ответы.
– Полный порядок, – отвечал он. А я была уверена: одинешенек.
И вдруг жизнь моя кончилась.
Раздался телефонный звонок, и человек, назвавшийся Александром, – я не узнала сына – сказал, чтобы я вылетала в Москву.
– Что случилось? – крикнула я.
– Игорь...
– Что – Игорь?
– Погиб.
Я принялась стучать по рычажку, зарыдала.
– Кто это звонит? – кричала я. – Что за дурацкие издевательства?
– Звонит Саша, – сказали в трубке, – твой сын. Ты не узнаешь?
Он погиб, врезавшись в тяжелый, груженный песком грузовик. За рулем машины сидел пожилой человек. Увидев красный мотоцикл, он сумел остановиться. Там было круговое движение – вокруг клумбы на перекрестке, мотоциклу следовало уступить дорогу, но он не уступил, а самосвал, видя ошибку мальчика, смог остановиться. И тогда мотоциклист помчался ему навстречу – прямо в лоб.
Игорь хорошо водил мотоцикл, и хотя предполагалось, будто он растерялся по неопытности, я не верила в это.
Несправедливо, когда умирают люди моложе тебя.
Ужасно, когда прежде тебя уходят твои дети.
Немыслимо, если погиб внук, твой мальчик.
Зачем, зачем такая несправедливость?
Все смешалось во мне, и я забыла, кто я такая. Молодая? Старуха? И кто эти люди вокруг меня – безликая, размахивающая руками стенка.
А дети, много детей, откуда они и кто?
Кладбище, желтая глина. Тишине мешают слова – то тихие, то громкие, подумать бы, сосредоточиться, вспомнить.
– Где Игорь? – спрашиваю я, и меня хватают за руку:
– Тише!
Это женщина, лицо неразличимо.
– Ты – Ирина? – спрашиваю я.
– Эльга.
– А где Игорь?
– Тише!
Знакомая комната, я ненадолго узнаю лица.
Вот они, Саша и Ирина. Я пытаюсь разглядеть их, ничего не выходит. Маски.
Ах, маски! Я припомнила, что в молодости у Ирины было много масок. Одна из них.
Я напрягаю всю свою волю, возвращаюсь в действительность.
Нет, у Ирины жалкое, измученное, похудевшее лицо. Маски потеряны, она осталась голышом – глядит на меня с испугом:
– Как жить, Софья Сергеевна?
Как жить тебе, это не вопрос. Вот как жить мне? Как дожить?
Саша скукожился в углу, худощавое, слезливое лицо его вытянулось оттого, что провалились щеки.
Ну вот! Вы пришли, к чему стремились.
Как эхо, повторяю дрожащими губами:
– Вы пришли, к чему стремились!
Больше не стоит. Достаточно и этого. Остальное пусть вспомнят сами: любой ценой! здравый смысл!
Проклинаю себя, что поверила, будто Игорю трудно привыкнуть к мачехе или отчиму.
Еще одно вертится во мне, но я долго не могу правильно выразить собственную мысль. Наконец говорю:
– Когда человек не нужен близким, он умирает.
– Он так неаккуратно ездил! – плачет Саша. Не понял, о чем я говорю.
– Все равно, старик или мальчик, – продолжаю я свою мысль.
Повторяю отупело:
– Когда человек не нужен близким, он умирает.
Еще думаю про судный день, про высшую меру.
Не приведи господь никому такого! Даже самым великим грешникам!
Помню себя: сижу за столом, ем в мрачной тишине, а одной рукой сжимаю сумку, свой старый ридикюль.
И потом – прижимаю его к груди, на вокзале.
Саша и Ирина идут поодаль друг от друга, рядом с моим вагоном, и хрупкая рука девочки-проводницы отдаляет меня от них.
Я наглоталась успокаивающих, сейчас лягу спать – при мне ридикюль, при мне! – а им оставаться тут.
Никогда не видела у Ирины такого человеческого лица!
Никогда не видела сына таким сломленным!
Я уезжаю, прощайте.
Я просыпаюсь. Колеса гремят на стыках, мешают спать.
И тут я вспоминаю про Алю.
Ее бессмысленное, лишенное разума лицо выплывает из утреннего рассвета.
Я люблю разглядывать Алю, когда она спит. Редкие крапинки веснушек, губы, точно обведенные карандашом, черные стрелы бровей, мохнатые ресницы.
Задумывалась как совершенство, а беда уничтожила всякий смысл существования. Но разве Алечка виновата?
И разве думала, смела, могла я бросить ее?
Человек невиновен, когда его вызывают к жизни.
Человек умирает, если он не нужен близким.
Я приподнялась, откинула штору – за окном кружился белоствольный березняк.
– Алечка! Аля! – прошептала я. – Потерпи немного! Я тороплюсь к тебе!
К А Ж Д Ы Й Г О Д, В С Е Н Т Я Б Р Е...
_____________________________________________
Рассказ
Каждый год, в сентябре, приходил день, который Анна Павловна ждала со странным смятением.
Она была стара, совершенно седа, и многие события жизни ее уже совсем не трогали; мимо проходили и праздники с кумачовыми флагами, с веселыми песнями, с оживлением в магазинах и во дворе. Анна Павловна отмечала и Май и Октябрь, пекла скромный пирог с повидлом или творогом, пила чай в одиночестве или с немногими своими друзьями, но все это было для нее чем-то бытовым, обыкновенным, простым.
День в сентябре она ждала целый год, задолго начинала к нему готовиться. Хлопоты доставляли ей истинную радость: несмотря на больную ногу – тромбофлебит, – она отправлялась на дальний рынок, чтобы купить продукты получше, посвежее, и не жалела для этого своих небольших сбережений. Входя домой после дальней поездки, усталая, с тяжеловатой авоськой, она по привычке бросала быстрый взгляд на автопортрет мужа, написанный им еще до их встречи – он там совсем молодой, – и едва заметно улыбалась. Эти встречи с портретом происходили по нескольку раз в день, но чем ближе подступал сентябрь, тем тревожней взглядывала Анна Павловна на мужа.
Тревога и смятение были непонятны ей. Может быть, от долгого ожидания? Наверное, от долгого ожидания. Конечно, от долгого ожидания, от чего же еще?
Накануне праздничного дня она заснула с трудом, а проснувшись, с минуту не открывала глаз, улыбаясь, загадывая, будто какая-нибудь восьмилетняя девчонка, свое бескорыстное желание, и знала наперед, что оно, конечно, сбудется.
Так уж выпадало в ряду многих-многих лет, что этот долгожданный день всегда выдавался солнечным. Бывало, накануне шел мелкий дождь, и небо было затянуто низкими, обложными тучами, не предвещая никакого просвета; Анна Павловна засыпала в тревоге, но, открыв глаза, всегда видела возле своей кушетки, на желтом, чисто вымытом полу, пучок солнечных зайчиков, похожий на букет цветов.
Улыбнувшись, она опустила руку, чтобы потрогать этот букет, солнце просветлило голубые жилки в ее прозрачной ладони, тронуло едва ощутимым теплом дряблую, морщинистую кожу, окаймив светом золотое колечко с камушком александрита: его подарок. Анна Павловна сжала пальцы, чуть повернула руку, заставив камешек заиграть гранями, и, откинувшись на подушку, она подумала, уже не в первый раз подумала с облегчением и готовностью, что хотела бы умереть именно в этот день, который она ждет целый год и который теперь, после многих лет жизни и испытаний, стал для нее настоящим праздником памяти и души... Ведь с легким сердцем уходить проще и благодарнее по отношению к жизни, вот и все объяснение ее странному – и не странному! – желанию.
Одевшись и заплетя волосы в жиденькие седые косички, Анна Павловна вышла из дому. Прохожие спешили на работу, не замечая ласковых солнечных лучей, летящей из ближней рощи паутинки, алеющих в глубинах затененных домами палисадников мальв, не ощущая едва уловимого запаха флоксов, смешанного с бензиновыми выхлопами автомобилей; но Анна Павловна ощущала, видела, чувствовала все это. Казалось, обоняние и осязание обострились до предела – вот так же, всеми клеточками своего тела, чувствовала Анна Павловна мир, когда была молодой, в дни своего счастья – окончания гимназии, поступления в театр, первого замужества... Все вокруг принадлежало ей, и сама себя она считала неотъемлемой частью этого мира. В такие мгновения она казалась себе совершенной, здоровой, красивой. И еще умиротворенной. Счастливой. Жизнь ей нравилась, ни о какой смерти уже не думалось; прохожие, даже самые неприятные и грубые, казались милыми, благородными людьми...
Улыбаясь, Анна Павловна дошла до станции метро, выбрала у цветочницы несколько свежих, недавно срезанных астр с капельками еще сохранившейся утренней росы, сложила головки в ей одной ведомый букет и отправилась назад.
Она шагала, посмеиваясь над собой: рядом с ней, отражаясь в стеклянных витринах магазинов, двигалась старуха, прямая оттого, что в руке у нее были астры с капельками росы, а старуха задалась важной целью донести до дому не только астры, но и росу...
Войдя в прихожую, она улыбнулась портрету мужа, пронесла цветы на кухню, осторожно опустила их в вазу, приготовленную с вечера, налила из-под крана холодной воды.
Хрустальная ваза запотела. Анна Павловна вернулась в прихожую и поставила цветы на полочку под портретом.
Она вглядывалась в автопортрет молодого мужа, написанный в очень плотных черно-синих тонах, вдыхала тонкий запах его любимых цветов, и на сердце у нее было светло и ясно.
Анна Павловна стояла так долго, чуть прикрыв глаза, словно вспоминая что-то, потом провела рукой по портрету, вздохнула и, шаркая тапочками, пошла на кухню...
День обещал быть удачным во всем. Анна Павловна напевала про себя какую-то новомодную песенку – совсем не в ее строгом вкусе и тем не менее привязчивую, – дела у нее спорились, блюда заполнялись закусками, в холодильнике застывал холодец, на подоконнике золотилась рябиновая настойка, приготовленная по особому, еще маминому, рецепту – для мужчин, если появятся.
Готовясь к празднику, Анна Павловна прислушивалась, не зазвонит ли телефон.
Часы в прихожей гулко ударили десять раз.
Телефон зазвонил, это было естественно, он должен был непременно зазвонить, и Анна Павловна ждала этого мгновения, и все-таки от резкого звонка ее пронизал какой-то озноб. Она торопливо вышла из кухни, вытирая руки полотенцем, взяла, улыбаясь, трубку.
– Я поздравляю вас, Анна Павловна, – услышала она знакомый Сережин голос. Не давая ей ответить, Сережа продолжал скороговоркой, как бы перебивая сам себя: – Летом я написал много пейзажей, знаете, я делал их на маленьких картонах, величиной с ладонь, как открытки, понимаете, их можно увидеть все сразу, и будет впечатление целой местности, это возле нашей дачи, я захвачу вечером, и еще у нас вышел Тютчев, которого сделал я, так во сколько сегодня?
Он на мгновение утих, и Анна Павловна припомнила Сережу тогдашнего, но припомнила лишь на мгновение, словно выхватила пожелтевшую фотографию из старого альбома и тут же сунула ее обратно. Надо было отвечать, Сережа ждал на том конце провода, ему, конечно, надо было куда-то там мчаться или возле него стояли люди, а он бесцеремонно взял трубку, набрал номер, выложил свои мысли, а теперь ждал...
– Спасибо, Сереженька, – сказала наконец она, – вы, как всегда, самый первый. Сегодня в семь, но приходите раньше, приходите сразу после работы, если у вас пейзажи с собой, а если нет, обязательно захватите...
– С собой, с собой, приеду сразу, – затараторил Сережа, но теперь он действительно торопился, значит, и в самом деле возле него стояли люди, пока, до вечера!
Он не дождался ее ответа, в трубке раздались короткие гудки, Анна Павловна послушала их, покачала головой и направилась на кухню.
Что-то она вспомнила у телефона, но что? Ах да, Сережу тех времен. Он всегда швыркал носом, и она вечно давала ему платки, которые он непременно терял, а ноги всегда у него были мокрые, он был зеленущий от холода и от недоедания, и Анна Павловна пичкала его гематогеном, который покупала специально для него. Костя, когда уходил Сережа, говорил, что художника из мальчишки никогда не получится, слишком уж он неусидчив и слишком поспешны его мысли. И все-таки Сережа был любимым Костиным учеником.
Другие ученики были и ярче и даровитее, и они то приближались к Косте, вызывая ответную влюбленность, то постепенно или вдруг – смотря по характеру и обстоятельствам – отходили, а Сережа был постоянен.
Костя всегда и все переживал, близко принимал к сердцу, когда самые даровитые его ученики перебегали к другим учителям, более именитым: было в лучах славы, видимо, всегда теплее, от чужой славы перепадает и другим, менее талантливым, а главное, небольшое дарование рядом со звездой светит само как бы поярче, по крайней мере жизнь рядом со светилом всегда приятнее, легче, инерция славы распространяется и на учеников – шутка ли, ученик знаменитого К. или там Т.! Вот они и уходили, а Сережа оставался всегда. Может быть, понимая, что настоящий художник все равно из него не получится? Хотя вряд ли...
Анна Павловна задумалась. Сережа, кажется, никогда об этом и не думал – он всегда торопился, говорил по телефону скороговоркой; такие люди, наверное, надолго не задумываются, но это еще не значит, что они поверхностны, неумны. У Сережи оказалось привязчивое, доброе сердце, и, однажды полюбив Костю, он не мог ему изменить.
А ведь Костя был прав, неожиданно подумала Анна Павловна, художника из Сережи не вышло, он служит художественным редактором в издательстве, пишет пейзажи – для себя! – он всегда это подчеркивает, смеясь: "Я самый свободный художник, потому что никуда не стремлюсь, ни на какие выставки, а пишу для себя, понимаете, только для себя!" Но почему же он выбрал эту профессию? Он не умеет ничего, кроме этого, но и это умеет плохо, без таланта тут нельзя... Да, да, мысль была неожиданна, она не приходила раньше к Анне Павловне, за столько лет ни разу не приходила. Значит, он выбрал этот путь из-за Кости, из-за своей привязанности к нему, отказаться от которой значило бы предать, как другие. И он предпочел стать художником, пусть плохим. Впрочем, почему художником? Художественным редактором – это же совсем другое, попыталась успокоить себя Анна Павловна. Но тут уж получался самообман. Нет, самообман не для ее лет, подумала Анна Павловна и вздохнула, проведя рукой по повлажневшим глазам. Милый, милый Сережа!..
День тянулся медленно и ровно; задолго до семи Анна Павловна раздвинула стол, неспешно накрыла его хрустящей крахмальной скатертью, расставила приборы, вино, холодные закуски, потом переоделась. Платье это из темно-синего плотного материала с кружевным воротничком было особенным, оно надевалось только в этот сентябрьский день, один раз в году. Анна Павловна не считала себя суеверной, не верила приметам, но эту традицию установила сама и ни разу ее не нарушала. Синее платье с кружевным воротничком она сшила незадолго до Костиной смерти, к его дню рождения он лежал тогда в больнице, был уже обречен, – и она справила обнову, чтобы порадовать его. Он это понял – они всегда понимали друг друга без слов, развеселился, кажется, немного, а потом сказал те слова...
Боже, те слова... Он лежал один, в небольшой палате, его поместил туда главврач больницы, его приятель по Парижу – он практиковался в какой-то клинике, и Костя познакомился с ним в поезде, кажется, его фамилия Гальперин. Так вот, Гальперин опекал Костю и поместил его в ту отдельную палату. Это было старое здание с высоченными потолками, и Костя сказал тогда ей эти слова о стенах.
– Какие стены! – сказал он, не скрывая горечи. – Какие высокие стены! Сколько полотен можно было бы развесить...
У нее сразу навернулись слезы, она быстро отошла к окну, чтобы Константин ничего не заметил. Глядя за окно, она принялась рассказывать, что видит на улице: Костя любил, когда она говорила про улицу, он немного отвлекся и больше не вспоминал о стенах. Но Анна Павловна навсегда запомнила тоску, с какой он сказал это. Запомнила. Разве в этом дело? Как могла она не запомнить его многолетнее страдание! Она жила им, может быть, даже больше, чем сам Костя.
Анна Павловна села в кресло у телефона. Кресло стояло в углу, отсюда было хорошо видно всю комнату, шифоньер, как бы делящий ее пополам, цветастую занавеску из того же материала, что и шторы, протянутую от шифоньера к стене, пианино, кушетку, но главное, стены... Стены в стандартном малогабаритном доме были меньше вдвое против тех, больничных, но они были увешаны от потолка до пола полотнами Кости. Подряд, одна к одной, в золотистых багетных рамах они были тут много лет, с тех пор как их старый деревянный дом снесли и Анне Павловне дали эту однокомнатную квартирку. Костина выставка была теперь всегда, все время, и Анна Павловна состояла при ней постоянной хранительницей и постоянной зрительницей. Приходили друзья, немногие знакомые, любовались Костиными работами, но они уходили, а Анна Павловна оставалась, живя среди картин, и ей было обидно за Костю. Он любил ее, конечно, и верил, что она не бросит этот, как он выражался, "хлам", но мечтал он, конечно, не об этом. Он никогда не повторял, сказал лишь один раз, и этого было для нее достаточно.
– Русский художник, – сказал он, – должен быть, если достоин этого, в Русском музее.
– Но чем хуже Третьяковка? – спросила она, стараясь как бы утешить его. – И вообще любой музей?
– Не хуже, – ответил ой ровно. – Но прежде всего – Русский музей.
Когда он умер и Анна Павловна осталась одна с десятками полотен, которые никому не были нужны, она впервые ощутила это странное чувство чувство материнства. У нее не было детей ни в первом браке, ни с Костей, она мучилась от этого, завидуя другим женщинам, которые все подряд жаловались на своих детей – маленьких и взрослых. Быть совсем одной, особенно в старости, – это ужасно, тут не нужен никакой опыт, никакие примеры. Анна Павловна страшилась одиночества, как и всякая женщина, одного она никак не могла понять: почему женщины жалуются на детей? Любят, переживают за них – и все-таки жалуются, словно дети – это тяжесть.
Она поняла эти жалобы, когда осталась одна с Костиными картинами. Полотна надо было куда-то устроить. Они напоминали детей. Детей нужно вырастить, выучить, выкормить, вывести в люди, а это тоже устройство. С той разницей, что дети растут, что они становятся взрослыми, что они живые люди, а живые люди могут и сами постоять за себя. Полотна же молчали, и постоять за них могла только она, единственная их мать.