Текст книги "Собрание сочинений (Том 3)"
Автор книги: Альберт Лиханов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 36 страниц)
Вначале Анна Павловна жила, наслаждаясь полотнами, испытывая тихое удовлетворение: картины были на месте, для них были созданы условия, у них был зритель и хранитель. Полотна делали комнату уютной. Анна Павловна усаживалась по вечерам в это кресло с чашкой чаю, согревалась его ароматом и со временем открывала для себя все новые и новые свойства Костиных картин. Некоторые из них, увиденные ею раз, так и оставались неизменными, другие же открывались снова и снова. То вдруг она замечала, что какая-то несущественная на первый взгляд деталь очень существенна на самом деле, то цвет полотна при определенном свете из окон начинал звучать особенно, по-новому и придавал картине новое движение и теплоту. Больше всего ее поражало маленькое полотно – три мальчика с трубами, – Костя писал картину в Испании. Мальчики были написаны гуашью как-то странно – нечетко, размыто. Маленькие трубачи то прятались в дымку, то словно выступали из этой размытости, и тогда глаза их сверкали, и, казалось, была слышна музыка.
Впрочем, иногда Анне Павловне казалось, что она все это выдумывает, что у нее какие-то галлюцинации. Однако в Костином архиве хранился каталог его парижской выставки с предисловием Луначарского, который командировал его в Париж, Рим, Мадрид. Несколько писем знаменитых художников, которые выражали восхищение работами Кости. А главное, был еще Сережа, который часто приходил к Анне Павловне и всегда громогласно, хоть и скороговоркой, повторял, что Константин Федорович – замечательный художник, заслуживающий всяческого почета...
Он прискакал, конечно, первым, этот Сережа, с порога начал сыпать мелкие свои новости, расставил маленькие картоны с пейзажами, написанными неглубоко, неровно, потом подарил книжечку Тютчева со своими перьевыми рисунками.
Анна Павловна похвалила рисунки, внимательно разглядела пейзажики и снова раскрыла Тютчева.
Неожиданно она засмеялась.
– Не думал, – сказал Сережа, – что Тютчев может рассмешить.
– Я тоже, – улыбнулась Анна Павловна, – но послушай: "Не рассуждай, не хлопочи!.. Безумство ищет, глупость судит; дневные раны сном лечи, а завтра быть чему, то будет. Живя, умей все пережить: печаль, и радость, и тревогу. Чего желать? О чем тужить? День пережит – и слава богу!"
– Что же тут смешного? – проговорил Сережа непривычно медленно. Очень даже серьезно. И подходит ко мне. Вполне!
Анна Павловна смутилась, о Сереже она не думала, а думала о себе; последний год у нее, старухи, к которой, кажется, очень подходили бы такие стихи, прошел совсем по-другому, и сегодня она хотела об этом сказать Сереже и другим, если придут эти другие. Но Сережа примерил к себе, оказалось – подходит, и вышло неловко, в самом деле неловко, словно Анна Павловна хотела укорить его...
Она хотела объясниться сразу и уже сказала какие-то слова, как раздался звонок.
Сердце Анны Павловны дрогнуло – ведь она никого не приглашала в этот день, никого, ни в один год, друзья приходили сами, помня эту дату и ее, Анны Павловны, традицию, но время сглаживало все, и некоторые уже забывали сентябрьский день, другие не вспомнят никогда.
Анна Павловна кинулась в прихожую, распахнула дверь, радостно запричитала. На пороге стояла Леночка, все та же Леночка, несмотря на годы и материнство, розовощекая хохотунья, с фарфоровыми зубками, за ней горой возвышался ее Борис с флоксами в целлофановой обертке. Анна Павловна обняла их, провела в комнату, там начался настоящий гвалт – тараторил Сережа, кричала что-то Леночка, погромыхивал рокочущий глас Бориса, с ходу начавшего ругать Сережины пейзажи, и она вспомнила печальный день Костиных похорон: за гробом шли немногие старые друзья, те друзья, которые не были связаны с ним искусством – из художников не пришел никто, – и еще студенты политехнического, человек десять. В последние годы Константин руководил самодеятельной студией при институте, чтобы как-то жить, иметь заработок: картины брали для салонов очень редко, и он учил будущих инженеров, поощрял их увлечение. Из тех десяти не забывают его только Леночка и Борис. Какое дело инженерам до какого-то неудачливого художника? А Леночка и Борис вот помнят. Впрочем, им просто трудно забыть Костю – ведь их роман развернулся в Костиной студии, на глазах у него и у Анны Павловны, их визиты, конечно, память о собственном прошлом... Но если это даже и так, она благодарна им все равно. Борис и Леночка давным-давно закончили политехнический, занимаются своими делами. Борис, правда, временами переводит линолеум, как он выражается, хотя сам уже начальник какого-то крупного кабэ с многосложным названием.
Анна Павловна исполняла роль хозяйки, говорила какие-то слова, рассаживала гостей, но не переставала волноваться. Тогда, в день похорон, она страдала оттого, что на похороны мужа не пришел ни один художник. Она сама была актрисой и помнит, прекрасно помнит тот мир, неожиданно исчезнувший, истаявший, как дым, для нее, для Кости. Она могла бы поддерживать отношения и с тем миром, и вначале к ней прибегали подружки по старому театру драмы, но Константин был один, к нему-то никто не приходил, и Анна Павловна прервала нити, связывающие ее с прошлым. Она решила: если связала судьбу с одиноким художником, значит, и сама должна быть столь же одинокой – такая постановка вопроса, казалось ей, помогала преодолевать им вдвоем Костино одиночество – он уже не был теперь одинок. Их маленький мир, состоявший из них двоих, был равноправным миром, со своей жизнью, пусть не такой бурной, как обстановка премьер и вернисажей, но, может, оттого и более устойчивой. Да, так вот она волновалась, глядя на Сережу, на Леночку и Бориса, и поняла много-много лет спустя, что эта молодежь, шедшая за Костей, была как бы его наследством, которое он оставил вместе со своими полотнами. Да, да... Его сверстники, художники, уже ушли, их нет; если бы они дружили, Анна Павловна ощущала бы, наверное, скорбь, переживала утраты, но стариков в ее окружении не было, а была та самая зеленая молодежь, ставшая ныне вполне взрослой, и тут стоило, ей-богу, стоило волноваться, потому что старики, какие бы ни были они народные и знаменитые, они все-таки, как и сама Анна Павловна и Константин, тоже вчерашний день, а вечные ценности – мудрость, стихи, музыку, картины – нужно передавать молодым, то есть дню завтрашнему.
Анна Павловна остановила себя на мысли, что думает, пожалуй, слишком возвышенно, и улыбнулась: все-таки она бывшая актриса, проповедовала когда-то со сцены высокие истины, и это, значит, не исчезло бесследно.
– Друзья мои, – сказала она, успокаивая себя и отмечая, что вот так, от одних только мыслей, она волнуется каждый раз в этот день; уже старость, значит, можно бы и похладнокровнее, поспокойнее. – Друзья мои, повторила она, и голос ее сорвался, – прошу, к столу, уже пора.
– Никто не приедет больше? – спросил Сережа и запнулся – так насмешливо взглянула на него Анна Павловна.
– Если даже, – торжественно и чуточку высокопарно произнесла она, если даже не придете и вы, мои друзья, и я останусь в одиночестве, это еще не значит, что не пришел никто. Пришла я...
– Ох, Сережка, – засмеялась Леночка, – вечно ты бухаешь не подумав!
Сережа покраснел, но тут же бойко объяснил:
– Простите, Анна Павловка, дурака, это просто вырвалось невзначай, я же знаю, что вы никогда никого не зовете.
– А это интересно наблюдать, Сережа, не правда ли? – улыбнулась ему Анна Павловна, пытаясь сгладить свою никчемную резкость. – Помнишь, сколько было народу прежде?
– Жизнь идет, люди уходят, исчезают слабые друзья, а картины Константина Федоровича остаются всегда. – Борис поднял рюмку. – Выпьем за него!
– Я вас поздравляю, Анна Павловна, – сказала Леночка, – и нас всех поздравляю тоже. – Она оглядела присутствующих. – Поздравляю с днем рождения Константина Федоровича.
Они чокнулись старинными хрустальными бокалами, тонкий звон прокатился по комнате, и, прежде чем прихлебнуть вина, Анна Павловна сказала печально, однако без тоски и без грусти, потому что думала о Константине всегда светло:
– Ему было бы теперь восемьдесят два...
И засмеялась тихонько. Она не могла представить его стариком. Даже в день смерти он не был стариком. А тогда... Тогда...
"Живя, умей все пережить: печаль, и радость, и тревогу. Чего желать? О чем тужить? День пережит – и слава богу!" – вспомнила Анна Павловна тютчевские стихи из Сережиной книжки. Она засмеялась сегодня над ними. Сегодня засмеялась, а тогда она так и жила. Первый муж умер во время войны, он был сердечником, умер не на фронте, а в командировке, она съездила к нему на могилку, убивалась, потом замкнулась, ушла в себя, с трудом работая в театре, потому что там требовалась полная раскованность, а ее словно судорогой свело. Она так тогда и жила, как у Тютчева: "День пережит – и слава богу!" Потом – Победа. После войны все оказалось еще сложнее – для нее по крайней мере. Надо было жить дальше. Пока воевали, никто по-настоящему не жил, все ждали победы, ждали вестей с фронта, жили только войной, а тут оказалось, что есть еще другое. Тогда многие растерялись – беда и горе отошли, остались послевоенные лишения, но их переносили легче, надеялись на лучшую жизнь, и она постепенно приближалась. Женщина еще не старая, Анна Павловна ждала чего-то, хотя чего?.. Любви? Нового чувства? Она не верила в это, считала: чувство бывает один раз, и для нее все позади.
Как-то она стояла в очереди, давали селедку, очередь за ней занял высокий бледный человек в поношенной шляпе, от него пахло чем-то едким, скипидаром, что ли, Анна Павловна поморщилась, мужчина заметил это, извинился и представился, сняв шляпу. Это тронуло ее. Человек, снявший шляпу в разговоре с женщиной, тогда выглядел по крайней мере чудаком. Они разговорились, мужчина проводил ее до дому.
Оказалось, что он художник, и Анна Павловна отнеслась к нему как к коллеге, почему бы и не поговорить и не позволить себя проводить?.. Потом она переехала к нему, в деревянный дом на окраине города, оставив тесную комнатушку в центре и театр, потому что конфликты в театре переплелись в тесный клубок – требовались компромиссы, их она не желала и оборвала все в один день. Отсекла свою прежнюю жизнь, начав новую с Костей и только теперь поняв, что первое чувство еще не всегда самое глубокое. О первом муже она почти не вспоминала, а если вспоминала, то ее мысли походили на выцветшие любительские фотоснимки из чужого альбома. То, прежнее, было не с ней, жизнь ее началась с Кости... Кто-то из знакомых сказал ей однажды, что, если из двоих один наделен талантом, другой должен отдать свою жизнь в услужение этому дару. Она с первого часа поверила в его талант, она боготворила его полотна, чувствуя себя возле них моложе.
Безоговорочно поверив Константину, она никогда не подвергала сомнениям эту веру и потом, после его смерти, посвятила ей жизнь.
– Однажды, – сказал Борис, – Константин Федорович рассказал нам о фиолетовых тонах в работах Врубеля. Он знал их, кажется, на память, да, да, я припоминаю, он говорил с полуприкрытыми глазами, – это, наверное, помогало ему восстановить полотна. Я много читал потом о Врубеле, но таких слов не находил ни у кого. Это было что-то вроде открытия, понимаете, вот ученые делают же открытия, так и Константин Федорович...
Анна Павловна разглядывала Бориса, его огромную, глыбистую фигуру; волосатые ручищи и удивительно открытое, детское какое-то, наивное лицо с румянцем на щеках и светлыми глазами.
– Мне вообще здорово повезло, что я записался к Константину Федоровичу. – Он покосился на Леночку, озорно подмигнул ей, рассмеялся. Нет, не в этом смысле, в другом... Живописцев из нас, конечно, сотворить было невозможно, но он научил нас другому: человеческому. Понимаете, живешь, крутишься, суетишься и вдруг, в одно мгновенье, понимаешь, что жизнь-то проходит мимо тебя. Закаты, рассветы, травы, цветы, люди, которые рядом с тобой, их лица. В суете ты их уже не видишь, некогда все, дела, дела, дела... Я думаю, Константин Федорович прожил счастливую жизнь, он замечал ее, видел ее приметы, понимаете?.. И нас, кажется, научил.
Анна Павловна никогда не видела Бориса таким взволнованным, никогда не говорил он так сбивчиво и отвлеченно, их прежние разговоры напоминали странное интервью: вопрос – ответ; как жизнь – так-то; какие новости – в кабэ закончили новый проект... Борис резал линолеум, печатал гравюрки, дарил ей, это было вдали от искусства, но, оказывается, не в этом суть. Борис – преуспевающий инженер, ему приходится что-то там рассчитывать, придумывать, конечно же, иметь дело с людьми, и слава богу, слава богу, что Костя оставил ему это внимание к окружающему, к жизни... Анна Павловна наклонилась к Борису, погладила его по рукаву, сказала:
– Спасибо, Боренька! То, что вы сказали, – это, понимаете, необычно слышать от вас и оттого еще дороже.
Щеки Бориса заполыхали румянцем, он взмахнул смущенно руками, стал говорить о полотнах Константина Федоровича, все с шумом поднялись, отодвинув стулья, и по традиции пошли по комнате, двигаясь от картины к картине. Так было всегда, каждый раз, и чем ближе подходил этот момент, тем всегда, каждый раз, неувереннее чувствовала себя Анна Павловна. Но на этот раз что-то сжалось в ней, она растерянно всматривалась в лицо Сережи, Леночки, Бориса, ничего еще не подозревающих, спокойных, и подумала: а они, что скажут они? Нет, они обрадуются, это бесспорно, и все-таки, все-таки... И потом – кем будет для них она после этого? Старая знакомая женщина? Вдова их бывшего учителя, и только?
Стол убрали, Леночка помогла ей унести на кухню грязные тарелки, все расселись в кресла.
– Ну что ж, Анна Павловна? – спросил Сережа. – Начнем? Вам помочь? Не ругайтесь, я знаю, – засмеялся он, – вы сами, всегда сами, но сегодня, может, помочь?
Анна Павловна пристально взглянула на Сережу – откуда он может знать? – но тут же улыбнулась: господи, она становится по-старчески подозрительной, он просто хочет помочь, полотна нелегки, это вечное Сережино соучастие, даже в мелочах, и только.
Она кивнула, соглашаясь.
– Хорошо, сегодня ты поможешь. – Она помолчала. Слово "сегодня" прозвучало подчеркнуто, это так и следовало делать. – Да, да, сегодня, повторила она и опять оглядела лица гостей. – Сегодня особенный день, сказала Анна Павловна медленно.
– А вы особенный человек, – не к месту вставила Леночка, – пятнадцать лет каждый год отмечать день рождения умершего мужа – это может лишь особенный человек.
Анна Павловна взглянула на Леночку. Нет, Лена – это не Борис, впрочем, может, тут чисто женское – видеть только внешние факты. Она хотела как бы похвалить ее. За что? Анна Павловна не в том возрасте, когда похвалы, комплименты и вообще слова что-то значат, если они касаются ее лично. Зря Лена ее прервала. Она только начала. Самое главное.
Будто не услышав Лениных слов, никак на них не ответив, Анна Павловна повторила так же неспешно:
– Сегодня особенный день, друзья мои. И я счастлива, что вы со мною, рядом, одной было бы очень тяжко.
В комнате стало тихо. Анна Павловна глядела на пол перед собой, но чувствовала встревоженные взгляды гостей.
– Все эти годы, – сказала она, – я пыталась устроить полотна Константина Федоровича. Некоторые из них брали на выставки, но с выставок они всегда возвращались сюда. Я получала предложения от частных коллекционеров, но Константин Федорович мечтал о другом. Словом, эти именины совпали со счастливым днем! – Она напрягла голос, улыбнулась, хотела, чтобы ее известие прозвучало радостно, но голос сорвался, она закашлялась, вытирая слезы, но не переставая улыбаться. – В общем, дорогие друзья, несколько полотен Константина Федоровича берет Русский музей, понимаете, Русский музей!
– Прекрасно! – воскликнула Леночка. – Наконец-то! Это же полное и безоговорочное признание.
– А весь архив с письмами забирает Архив литературы и искусства, добавила Анна Павловна.
– Как порадовался бы Константин Федорович, – сказал Борис, – это же счастье, наша вера не пропала! Мы были правы, получается – у нас двойной праздник!
– Двойной, двойной, – кивала Анна Павловна. Леночка и Борис помогли ей преодолеть какую-то горечь, господи, столько лет хлопот увенчались успехом, и она должна, просто обязана радоваться, какие могут быть сомнения?
– Значит, мы прощаемся? – спросил тихо Сережа. – Прощаемся с полотнами.
– Да, – проговорила Анна Павловна, – их хотели увезти раньше, но я настояла, чтобы это было только завтра и мы могли все вместе проститься.
Она встала, подошла к шифоньеру, отдернула занавеску, соединявшую шкаф со стеной. За цветастую штору был упрятан грубо оструганный двухэтажный стеллаж, на котором, как огромные книги с золочеными корешками, стояли картины в рамах.
Сережа вытащил первую из них, они приставили ее к шифоньеру. На полотне стояли трое: человек атлетического вида в сапогах и кожаных галифе, другой – в противогазе, третьим был мальчик в крагах, огромных черных крагах. За спинами людей виднелся красный мотоцикл. Костя увлекался тогда новыми техническими идеями – изучал их и опасался. Он рассказывал ей, что Париж пугал его своим будущим, – техника и город, на его взгляд, должны были оттеснить людей...
Они перебирали картину за картиной: среднеазиатские минареты, лица стахановцев, портрет последнего парижского коммунара... Маленькие трубачи удивленно смотрели со стены на свободное пространство комнаты, заполнявшееся картинами. Анна Павловна взглянула на трубачей и замерла. Электрическое освещение придавало картине фиолетовый оттенок, и казалось, трое мальчишек заглядывают в комнату сквозь вечернее, синее от дальнего заката окно, и трубы их напряжены в сжатых пальцах, и они притаились, чтобы вдруг, неожиданно, заставив всех вздрогнуть, заиграть неизвестную испанскую мелодию...
Анна Павловна оторвала взгляд от трубачей, передала Сереже очередную картину и вдруг заметила его пристальный, изучающий взгляд. Она улыбнулась ему, кивнула головой, Сережа улыбнулся тоже. Потом они снова сели, уже сжавшись в плотную кучку, приставив тесно друг к другу кресла и стулья, потому что картины окружали их со всех сторон.
Они молчали.
Анна Павловна не могла бы сказать точно, о чем она думала сейчас, да и думала ли вообще. Она вглядывалась в холсты, как в лица, запоминая их навсегда, навечно, и этим было занято все ее существо, отрешенное от прочих забот. Она забыла даже про своих гостей.
Кто-то кашлянул.
Анна Павловна обернулась, улыбнулась. Леночка поцеловала ее в щеку, стала говорить о детях, о том, что им с Борисом уже пора.
– Да, да, – ответила Анна Павловна, – конечно. Пусть только мужчины помогут мне поставить полотна вот сюда, к шифоньеру, так, так... Остальные назад, на стеллажи, и еще минуточку...
Анна Павловна выбрала два холста из тех, что остались.
– Это вам на память, – сказала она, подвигая картины к Борису и Сереже.
Борис заморгал глазами, схватил руку Анны Павловны, поцеловал ее. Сережа растерянно молчал.
– Представляете, Анна Павловна, – восторженно заговорил Борис, – мы берем билеты на "Стрелу", едем все четверо в Ленинград, приходим в Русский музей на открытие выставки Константина Федоровича, первой его выставки.
– Они обещали, – ответила Анна Павловна, – обещали непременно устроить выставку, выпустить проспект, и мы, конечно, поедем. – Она стала прощаться с Леной и Борисом, Сережа заторопился тоже.
Она осталась одна.
Анна Павловна вымыла посуду, расставила ее по местам, расправила постель на кушетке, погасила в комнате свет, легла, закрыла глаза. Она не уснула, а забылась, устав от хлопот, прошедшего дня, но вскоре пришла в себя. Раскрыв глаза, она бросила взгляд на часы: не прошло и часа...
В прихожей горел свет, значит, забыла выключить. Этого с ней никогда не случалось, во всем и всегда она соблюдала порядок, а тут действительно – какое-то замыкание: упала как подкошенная... Она встала, в ночной рубашке прошла в прихожую, тоже увешанную картинами, посмотрела на утренние астры под портретом молодого Константина. Астры не потеряли своей свежести, в квартире было прохладно, и роса, утренняя роса, которую она несла в цветах, еще не высохла и сверкала под электрическим светом.
Анна Павловна вгляделась в молодого Костю. Сколько сегодня молодых Сережа, Леночка, Борис, Костя... Одна она старуха, добившаяся своего. Кажется, можно радоваться, можно успокоиться, можно спокойно приготовиться к смерти, которая имеет право прийти каждый день, каждый час даже – без всяких предупреждений, без всяких звонков...
Она вздрогнула от резкого, а главное, неожиданного звонка телефона. "Кто бы это мог так поздно?" – подумала она, снимая трубку.
– Я знал, что вы не спите, – торопливо сказал Сережин голос, и Анна Павловна только теперь с удивлением отметила его сегодняшнее поведение тихое и немногословное.
– А если я спала? – спросила она, улыбнувшись.
– Нет, нет, – заторопился Сережа, – я понимаю, вы не можете уснуть, я брожу вот уже целый час, и холст, который вы подарили, оттягивает мне руки... Может, не надо, а? Милая Анна Павловна, как же вы будете жить без них? Это можно еще остановить, Русский музей подождет...
– Что ты, Сережа! – удивилась Анна Павловна. – Я так хлопотала, наконец добилась, ты же прекрасно знаешь... И вдруг!
– Но как же вы, Анна Павловна! – воскликнул он.
– "Дневные раны сном лечи, а завтра быть чему, то будет", продекламировала она. – Ты помнишь Тютчева?
– Вы же смеялись сегодня над ним, – в отчаянии произнес Сережа.
– Приходи, дружок, завтра, – сказала Анна Павловна, – если сможешь, конечно, – она слышала приглушенное дыхание Сережи в трубке, – и мы проводим их вместе.
Он молчал.
– Слышишь? – спросила она.
– Слышу, – отозвался Сережа. – Но как же вы, как же вы? Я бы не смог.
– Я слишком стара, Сережа, – ответила Анна Павловна. – Я страдала уже немало. Я обязана пережить еще это. Последнее. Ты понимаешь?
– Я с вами согласен, – сказал Сережа медленно, – сам желал этого, но все так неожиданно.
Они простились, Анна Павловна отошла от телефона и села на стул возле пианино. Как это сказала она? "Потери всегда неожиданны". Вот она и назвала это потерей... Уйдут картины. Уйдут письма. Потом, возможно, уйдут остальные полотна – в другие музеи. Наконец, придет день, когда она останется одна в квартире с голыми стенами. Она будет лежать на своей кушетке, разглядывать обои с невыцветшими квадратами, прикрытыми прежде холстами, и будет страдать, как страдал Костя. Стены, голые стены... Умом она понимает справедливость сделанного, может даже сказать спасибо сама себе, но душой...
Картины были продолжением Кости, продолжением их общей жизни, а теперь она останется одна, совсем одна...
Анна Павловна облокотилась о крышку пианино, потом откинула ее. Провела пальцами по клавишам и неожиданно запела – едва слышно, чуть ли не про себя:
Я встретил вас – и все былое в отжившем сердце ожило;
Я вспомнил время золотое – и сердцу стало так тепло...
Она пела этот романс давно, в каком-то спектакле, и вдруг он вырвался из памяти – почему именно этот? Да, кстати! Она встрепенулась, взглянула на свое отражение в пианино, – ну, конечно, это тоже Тютчев. И стихи посвящены К. Б., баронессе Крюденер, в которую он был влюблен, а она вышла замуж за другого...
Тут не одно воспоминанье, тут жизнь заговорила вновь,
И то же в вас очарованье, и та ж в душе моей любовь!..
Струна тихо звенела в ночной тишине. Анна Павловна вновь припомнила то, первое, стихотворение, особенно строчку, над которой смеялась: "Живя, умей все пережить..." Вот и Тютчев противоречил себе. Чего ж удивительного, если противоречит она? Да полно, противоречит ли?
Анна Павловна подошла к помутневшему, старому зеркалу в простенке и увидела за стеклом худую старуху с венчиком седых косичек на голове, в длиннополой ночной рубахе, в стоптанных шлепанцах. Она приблизила лицо к своему отражению и неожиданно подмигнула сама себе.
Это рассмешило ее, она отошла от зеркала, приблизилась к стопе стоявших у шифоньера картин, встала возле них на колени, дрожащей рукой, словно по лицу, провела по изображению. Это была сирень, крупные фиолетовые гроздья. Костя любил эту вещь, и искусствовед сразу отобрал ее для музея. Анна Павловна вновь отдернула руку, прикрыла глаза и заплакала.
Она хотела вновь протянуть руку к сирени, сорвать счастливый цветок с пятью или шестью лепестками, положить его в рот и ощутить горьковатый вкус – так полагается по примете, – но не могла...
С М Е Р Т Ь У Ч И Т Е Л Я
________________________________________
Рассказ
Утром Макаров проснулся с тяжелой головной болью, как это часто теперь бывало с ним.
Накануне он выпил крепче обычного, присел под забором, да так и уснул на земле, простыл, и теперь у него был насморк. Нос закладывало, по ночам дышал ртом и просыпался потому, что глотка была совершенно высохшая и было душно.
Босиком, в одних подштанниках, Макаров прошел к столу по скрипящим половицам, расплескивая воду, налил дрожащей рукой стакан, опорожнил его крупными жадными глотками, облизал пересохшие, потрескавшиеся губы, сел на приятно холодный венский стул с неудобной спинкой и попробовал вспомнить, что было вчера.
Впрочем, можно было и не вспоминать.
Вчера было то же, что и на прошлой неделе и что тянулось уже почти год.
Он напился.
Вся разница между этими пьянками состояла лишь в том – пил ли он с компанией, с шумом, с разными общими пьяными разговорами на отвлекающие темы или же совершенно один, мрачно хмурясь, постепенно соловея, уставясь в одну точку и думая только о своем, о том, из-за чего все так вышло. В одиночку – это было хуже, потому что всегда кончалось тем, что Макаров напивался до зеленых чертиков и на другой день из-за головной боли приходилось опохмеляться, а опохмеляясь, он не мог удержаться и напивался вновь, и так изо дня в день, пока не попадал в какую-нибудь компанию, отвлекался разговорами, пил меньше – и тогда наступала пауза.
Несколько дней он держался.
Эти несколько дней были сплошной ипохондрией. Макаров плохо работал, начальство косилось на него, вокруг ходили неприятные разговоры о его неполной самоотдаче делу, но впрямую с Макаровым говорить об этом боялись, потому что на захудалой городской ТЭЦ, где он работал, молодых специалистов почти не было и за них держались.
После работы в такие дни Макаров медленно плелся через весь город. Он не замечал ни лета, ни желтых одуванчиков в сквере, ни грачиного крика в тополиных зарослях. Приходя домой, Макаров ложился в кровать и так лежал, то засыпая, то просыпаясь – будто в гамаке качался: вверх-вниз, вверх-вниз. Время текло медленно и нудно, капало по капле, как вода из рукомойника: тук, тук, тук... В такие минуты Макарову казалось, что он заснул летаргическим сном и лежит вот так не один долгий вечер, а вечность, всю жизнь он лежит вот тут, в неприбранной кровати, обросший щетиной.
Утром, в мятых штанах и несвежей рубашке, он снова шел на ТЭЦ и так держался неизвестно чем несколько дней, пока не запивал снова.
Странно, но в дни, когда он пил, Макаров работал лучше, как-то собраннее. Может быть, это на несколько часов мобилизовывался организм, отвыкший от серьезной, долгой, изнурительной работы, а может быть, сам того не замечая, Макаров возбуждался в предчувствии выпивки, и возбужденность эта была тем двигателем, который заставлял работать.
Приятелей у Макарова было много, очень много, но приятели все больше так, по пьяной лавочке. Идя по улице, он кивал направо и налево, пожимал руки кому-то, останавливался, чтобы сказать несколько ничего не значащих слов, но, вернувшись домой, он всегда оказывался один. И никто не заходил к нему.
Никто.
Раньше, конечно, были друзья. По воскресеньям они, бывало, ходили все вместе на пляж, вечерами шлялись по улицам, толкуя о том и о сем, вдруг вспыхивали неожиданные споры на самые невероятные темы, и они все горячились, и он горячился тоже.
– Ты очень неуравновешенный, – говорила ему потом Маша. – Прямо как пацан.
– Хорошо быть пацаном, – отвечал Макаров и обнимал Машу, но она отталкивала его, злилась отчего-то.
Маше не нравилось в нем мальчишество, не нравился его неуравновешенный характер, не нравилось, что он, способный инженер, работает в какой-то дыре. А потом оказалось, что не осталось ничего, что Маше нравилось бы в Макарове.
– Держи хвост морковкой, старик, – сказала Маша тогда. – Ничего страшного. Мало ли людей встречается на танцплощадке в городском саду, гуляют, внушают себе, что влюблены, а потом расстаются.
Макаров думал об этой минуте. В душе даже готовился к ней. Ему казалось, он огорчится, растеряется, что сердце у него неровно застучит. Но он не огорчился и не растерялся. И сердце стучало исправно.
– Элементарно, – подтвердил он суконным таким голосом тогда. Разошлись, как в море две селедки.
– Люблю оптимистов, – ответила Маша, приподнимаясь на цыпочках и целуя его. – Ну, я пошла.
Он кивнул, и она действительно пошла вдоль улицы, самостоятельная женщина с сумочкой, блестевшей в свете фонарей.
Макаров не стал даже смотреть ей вслед. Ему было неинтересно больше смотреть на нее. Ни вслед, ни в лицо.
Он пошел домой и лег, не включая света.
Он хотел уснуть сразу, но был душный жаркий вечер, тяжело дышалось, и, ворочаясь, он искомкал всю простыню, но так и не уснул. Тогда он оделся и пошел к ресторану.
Дверь в ресторан была закрыта, в нее ломились забулдыги, и Макаров присоединился к ним. В ресторан их так и не пустили, но один из ломившихся, тощий, голенастый мужик с провалившимися щеками, кивнул Макарову, велел дать деньги и крикнул швейцару:
– Эй ты, борода!
Бородатый швейцар, поломавшись, все устроил, и Макаров пошел с голенастым забулдыгой в скверик напротив ресторана.
– Надстройка? – деловито спросил голенастый. Макаров не понял. – Ну, итээр?
– Да, – ответил Макаров, усмехаясь. – Итээр.
Они расстались тогда, и встреча эта ничего не значила для Макарова, кроме разве того, что наутро болела голова. Но разговор о небазисной принадлежности иногда всплывал из закоулков памяти, и Макаров усмехался, как тогда.
Конечно, кому нужна такая надстройка, как он...
Нет, эта мысль приходила без всякой связи с Машей, нет. И без всякой связи с бывшими друзьями, которые исчезли неизвестно куда. Просто было тоскливо, что все так, выходит. Ведь, говорят, он приличный инженер, толковый, а тут какая-то ТЭЦ. И кому он нужен, кроме этой теплоэлектроцентрали, – слово-то, подавишься, пока скажешь...
Ну а Маша...
Скажи ему кто-нибудь, обвини в том, что он запил из-за Маши, он бы рассмеялся от души. Из-за Маши? Какая глупость.