Текст книги "Собрание сочинений (Том 3)"
Автор книги: Альберт Лиханов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 36 страниц)
"Князь Игорь" и зеленоглазая "княгиня" повинились. Мало ли какая жизнь. Обеспеченные, но не такие уж молодые. Захотели Аллочку удочерить, порыв был, но оказалось, вдвоем спокойнее, дело, как говорится, хозяйское, никто принуждать не вправе.
Но Аллочке-то? Не все равно? Конечно, в тысячу раз хуже, если бы сгоряча удочерили, а потом ладу нет. Тут уж вообще трагедией может обернуться! Но маленькому человеку все не объяснишь. Потом поймет, сердце утешит, а теперь вражья сила, вот кто для Аллы Ощепковой Игорь Павлович и Агнесса Даниловна. Так и станет всю жизнь вспоминать двух больших сытых людей. Прыгают по утрам в белых трусах и маечках, свою жизнь продлевают. Для самих же себя.
Не знаю, как Аллочку, меня этот образ преследует – двое красивых, благополучных людей – руки в стороны, ноги врозь, ать-два! Бэкон-то мой прав! Я раньше только вторую половину фразы слышала, а теперь поняла и первую: "Процветание раскрывает наши пороки". Вот он, оказывается, о чем.
Я, конечно, могла хулить Запорожцев сколько мне вздумается толку-то? Они где-то там заряжаются физкультурой, берегут большое здоровьишко, катаются в "Москвиче", а Алла здесь, со мной, и чем там мостили дорогу в ад, мне все равно.
Меня моя дорога интересовать должна. Мои намерения.
Они, конечно, благие, сама знаю. Только вот благость их тяжела.
Анечка Невзорова, к примеру, своим неразумным умишком ее отвергла, эту благость. Малышня, а выбор сделала очень даже трезвый и взрослый. Мечты об исправившейся мамаше, конечно, наивны, но лучше уж сердце свое между матерью и другой женщиной, к которой привязаться нетрудно, не разрывать, это так.
Анечке легче всех, она сама решила, потому и легче.
А вот Сева мой... И Степан Иванович ничем не виноват, и мальчишка. Может, не уехал бы его охотник, ничего с Севой и не случилось. Конечно, ничего. А случилось потому, что уехал. А в том, что уехал, никто не виноват.
И мне можно ручки умыть?
Эхма, благодетельница-воспитательница! Не вспоминай, не надо. Не трави душу ни себе, ни людям, не вали на них хотя бы и частицу, а своей ноши.
Благими намерениями... За несостоявшиеся намерения других людей единственная в ответе ты сама. Ведь ты их подтолкнула. И нет никаких обстоятельств, смягчающих твою вину...
Лихорадка мгновенных сборов: позвонили из милиции, как будто нашли удальца. Мы едем с Аполлошей в такси, и я испытываю полную атрофию чувств. Даже это известие не радует меня. Половинные эмоции, я довольна, что обошлось, не больше. Может, научилась тому, о чем говорила Елена Евгеньевна? Зато директор ликует. Без конца тарахтит, просто никакой выдержки. Хотя понять можно. Все-таки директор. В конечном счете он отвечает за все.
Мне становится совестно, на минуточку чувства возвращаются в полном объеме. Ведь Аполлон Аполлинарьевич, поддерживая мою идею, брал всю ответственность на себя. Такая простая и доступная мысль посещает меня впервые, и мне совестно за собственный беспардонный индивидуализм.
Господи! Да ведь все, кто меня окружает, поддержали меня, согласились со мной. Именно потому я не могу ни на кого сваливать. Даже на тех, кто попробовал и не смог, Запорожцев этих.
Наш выезд оказался пустым. Парень, которого задержали, был старше на год и к тому же при нас стал сознаваться, кто он и откуда.
Любопытно – отец и мать кандидаты наук, он – из института, она медик. Впрочем, какая чушь! У сердца нет ученых степеней...
Кончался пятый день, как сбежал Сева. Мы вернулись в школу, и Аполлон Аполлинарьевич с женой поили меня чаем в директорском кабинете.
Разговор не вязался главным образом из-за меня. Я отвечала кратко, неохотно.
Елена Евгеньевна достала из сумки колбасу, свежий батон, нарезала бутерброды. Теперь я понимаю – эти люди были куда мужественней меня. Дома по-прежнему не ладилось, и хотя сын ночевал, ключи к нему все еще не были найдены, а директор и завуч старались развеселить воспитательницу, которая к тому же сама кругом виновата.
Они напоили меня чаем, колбасу Елена Евгеньевна спрятала между рам, остатки батона завернула в вощеную бумагу.
– Может, вам плохо спится, так придите сюда, попейте чаю, чайник всегда тут.
Аполлон Аполлинарьевич молча катнул по столу ключ в мою сторону, и я почему-то явственно вспомнила наши первые разговоры, тот педсовет, где он пересказал Лескова, генерал-майора, не выходившего за стены кадетского корпуса, эконома Боброва, который дарил молодым офицерам серебряные ложки.
Нет, определенно наш директор владел даром читать мысли.
– Неплохо бы нам, – задумчиво сказал он вдруг, – поговорить на педсовете о Рылееве.
Он хитровато разглядывал меня. Опять старался повысить мой тонус своими разговорами?
– Помните, кто первым высказал мысль: "Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан"?
– Некрасов, – слабо улыбнулась я.
– Некрасов перефразировал, развил. А первым сказал Рылеев: "Я не поэт, а гражданин!"
– Полно, Аполлон Аполлинарьевич, – сказала я, – вы не естественник, а словесник.
Он не ответил на это.
– И знаете, предпочел поэзии восстание и смерть. – Аполлоша помолчал. – Жизни предпочел долг.
– При чем тут педсовет? – спросила Елена Евгеньевна.
– Жизни – долг, – удивился директор, что его не поняли. – Разве это не наша тема? Учителей? Или мы, товарищ завуч, должны говорить лишь о планах, уроках, учениках?
– Собирайся домой, товарищ директор, – печально улыбнулась Елена Евгеньевна, – воспитывать собственного сына.
Они ушли, а я осталась в кабинете. Посидеть в мягком старом кресле, провалившись просто по уши. Можно положить голову на спинку, подумать про себя, про свой поезд, про жизнь, пока малыши спят.
Жизни предпочел долг, сказал Аполлоша про Рылеева. Жизни – долг. Это Рылеев. Там требовался выбор. И он выбрал. А я? Сейчас совсем все другое. Не требуется никакого выбора.
Никакого или – или.
И – и.
И жизнь и долг. Но какая жизнь, если такой тяжкий долг?
Я задремала, а проснулась, точно дернулась. Снова прикрыла глаза. Осознанно открыла их.
Передо мной стоял Сева Агапов. В нашем интернатском сером пальто, замызганном чем-то черным, похудевший, с воспаленными глазами.
Он смотрел на меня, медленно опускал глаза, потом быстро вскидывал их, снова смотрел какое-то время и вновь медленно опускал взгляд.
Я не кинулась ему навстречу, не стала раздевать, как сделала бы раньше, я не заплакала, как плакала прежде от подобных потрясений, а встала, приоткрыла окно, достала колбасу, нарезала ее, сделала бутерброды, налила остывающий чай, поставила перед директорским креслом, улыбнулась Севе:
– Ну! Мой руки!
Он снял пальто, шапку, сложил их на стол, вышел в коридор, а я даже и не подумала, вернется ли он. Мысли такой не было.
Я смотрела на чашку, бутерброды с колбасой, на директорское кресло, куда сейчас сядет Сева – и это будет довольно забавно, – я смотрела перед собой на простые предметы, виденные тысячу раз, и думала о Боброве и о фразе, сказанной Аполлошей на первом педсовете. Он сказал тогда: "Видите, какие славные учителя были до нас с вами!"
Хорошо сказал. Я еще аплодировала, экзальтированная дурочка!
Я смотрела на чай для Севы, а думала про эконома Боброва, старуху Мартынову, как она говорила про учителя – раствориться в них надо! – про Аполлошу с его женой и предками.
И про себя.
Может же человек подумать про себя?
Особенно если так: жить надо благими намерениями и делами.
31
Вот, собственно, и все. Верней, все о начале.
Меньше всего мне хочется выглядеть победительницей, хотя Аполлоша нет-нет да и назовет меня так по старой памяти. Сева, правда, больше не сбегал, видно, с первого класса понял, что у школы надежная крыша. Сушеный крокодильчик приехал к нему из Африки, и каждое воскресенье Сева гостит у Степана Ивановича и его жены, которая теперь к мальчику очень привыкла. Осенью, в сентябре, Сева ходит со Степаном Ивановичем на утиную охоту, приносит в интернат селезней, и уже не Яковлевна, а другая повариха, такая же добрая и участливая, готовит жареную дичь нашему "Б".
Первый класс мы закончили вот с каким результатом: Зину Пермякову, Сашу Суворова, Колю Урванцева и еще троих детей усыновили и удочерили хорошие люди. Шестеро – обстоятельства сложились так – в гости ходить перестали. Десять же мальчиков и девочек, как мы и предполагали, нашли хороших друзей. Миша и Зоя Тузиковы, например, обожают Петровичей Поварешкиных, дружат с их сыновьями и каждую субботу торопятся из интерната.
Можно считать, благополучный исход. Счет шесть – шестнадцать.
Но все дело в том, что педагогика не точная дисциплина. Можно выиграть со счетом один – девятнадцать. И проиграть девятнадцать – один. Единица перетянет девятнадцать, и сто, и тысячу. Вот почему судьба шестерых, вернувшихся в интернат навсегда, мучила меня долгие-долгие годы.
Тогда в директорском кабинете, глядя на жующего голодного Севу, я вновь дала себе слово не бросать моих малышей. Аполлоша произнес под Новый год тост за десятый "Б", и я поклялась быть учителем этого класса. Благие намерения предстояло поддерживать благими делами. Я думаю, и дорога-то в ад вымощена не намерениями, а намерениями неисполненными. Вот в чем дело.
Да, у меня получилось так. Шестеро моих детей так или иначе, прикоснувшись к семейному очагу, лишились его тепла. Но к этому огню они прикоснулись с моей помощью. И я не вправе была покидать их, когда они снова остались одни. Иначе это стало бы обыкновенным предательством. Я должна была пожертвовать своим покоем, своими удобствами, всем, всем, всем своим, чтобы исправить ошибку. Максимализм? Что ж, уверена – воспитать человека можно, только отдав ему часть себя. Ну а если речь о сироте?..
К тому же в шестерых – должна признать честно – вся эта история оставила нелегкий след, и мне часто казалось, что со временем боль не утихала, а получала новое выражение. Ничем не объяснимым неповиновением, каскадом двоек, грубостью. Когда проходили "Горе от ума" – к тому времени я преподавала своим язык и литературу, – Алла Ощепкова, тогда уже совсем красивая, рослая девушка, просто вцепилась в две грибоедовские строчки и с полгода на любой вопрос, мгновенно окаменев, отвечала:
В мои лета не должно сметь
Свои суждения иметь.
Классе в восьмом Сева Агапов на моем уроке неожиданно сказал:
– Я человек государственный!
Ребята прыснули.
– А что? Государственный, казенный, а значит, ничей. Государство это все и никто!
Повисла угрюмая тишина. Ребята тяжело смотрели на меня.
– А я?
– Вы – другое дело! – помолчав, пробормотал Сева.
– Но я же часть государства, тебе не приходило это в голову?
– Так вы с нами по служебной необходимости? По долгу? За зарплату?
– А на эти вопросы, – теперь пробормотала с трепетом я, – ты ответь сам.
Нет, нет, туда лучше не вдаваться, в другие классы и другие эпохи. Каждая из них непростой узелок. И целых девять следующих лет я пыталась выровнять нити, распутать узлы и связать гладкую ребячью судьбу. Получилось ли, судить не мне. Пожалуй, кое-где есть неровности, но я старалась. Я делала что могла.
Спрашивается: к чему же этот рассказ? Объяснить, что бывают несчастливые обстоятельства? Что избыток доброты вреден и добро может ранить? Что сводить маленьких сирот с чужими взрослыми, пытаясь отыскать теплоту, наивно?
И да и нет.
В конце концов, и неудачный опыт имеет свое значение: он предупреждает других.
Но Аполлон Аполлинарьевич не зря говорил: педагогика не точная дисциплина. И с точки зрения результативности счет шестнадцать – шесть не так уж плохо. Но я не про шестнадцать. Я про шесть.
Я про шестерых малышей, которых ударили мои благие намерения.
Вот к чему вся эта история, теперь уже давняя.
32
Ну а я?
Я переехала от Лепестиньи и Зины в другой закуток, а через пять лет получила однокомнатную квартиру.
Зачем я уехала от Липы? Что-то мучило меня. Есть такое выражение про женатого сына: "Отрезанный ломоть". Пожалуй, и у меня было подобное чувство.
Я встречаюсь и с Зиной и с Лепестиньей, получаю открытки от Коли Урванцева и Никанора Никаноровича, Саши Суворова, усыновленных и удочеренных моих детей, но признаюсь – наверное, надо стыдиться? – их судьба не очень интересует меня. Они живут другой жизнью, у них есть близкие, они отрезанные ломти, а мой интерес стал ограниченно избирательным.
Меня интересуют только мои. Дети без родителей.
Умом я понимаю, что это, пожалуй, недостойно педагога. Но ничего поделать не могу. С годами выработался вот такой недостаток – узкий, направленный, а значит, ограниченный интерес.
С Виктором мы расстались. Он уехал в Москву тем же летом. Звал меня с собой, хотел показать родителям. Я поехать не могла: отправлялась со всем классом на все лето в лагерь.
Перед отъездом Виктор снова говорил мне, что эпоха старых дев в педагогике давно миновала и что глупо связывать себя дурацкими клятвами.
– Что же! – воскликнул он. – Всю жизнь быть мужем-сиротой при живой жене? Питаться остатками любви, которую ты даришь детям?
Мы опять целовались, я плакала, давая себе еще одну клятву заняться собой – о боже! – после десятого.
Виктор прислал из Москвы три письма, я ответила нарочито суховато; ждать девять лет в наше время? Смешно требовать такого от молодого мужчины. Да еще москвича!
Имя Виктора я часто встречаю в одной центральной газете. Почему-то он избрал коньком моральную тему. Впрочем, такие темы всегда трогают сердце и пользуются успехом у читателей.
В моей семье без перемен. Ольга вышла за Эдика, как хотела мама, и живет, по-моему, несчастливо.
С мамой мы как-то отдалились друг от друга. Она по-прежнему хочет моего возвращения, повторяя едва ли не в каждом письме: "Если тебе не жалко меня, не губи собственную жизнь". Я считаю маму неглупым человеком, с хорошим вкусом, и эти высказывания просто убивают меня.
33
Солнце плещется в соцветиях черемухи, слепит глаза розовой пастелью ранней зари.
Вот миновала ночь. Последняя ночь клятвы. Вечером – торжество, вручение аттестатов, танцы и следующая моя ночь станет ночью свободы.
Я буду думать, думать, думать, как жить дальше не учительнице Надежде Победоносной, последнее, конечно, в кавычках, а просто Надежде Георгиевне. Женщине тридцати двух лет не так просто устроить свою жизнь – тишина этой комнаты рухнет, появится новый человек, еще неизвестно какой, станет курить, ходить в подтяжках, говорить что-то свое, на чем-то настаивать.
Готова ли я к этому?
Готова, готова! В конце концов, я девять лет думала о том, что рано или поздно непременно займусь личной жизнью, влюблюсь, выйду замуж, нарожаю детей.
Я бодро вскакиваю с постели, делаю зарядку, обтираюсь водой, начинаю готовить кофе.
Какая благодать!
Окно распахнуто, черемуха заглядывает в комнату – она расцветает здесь, на Севере, гораздо позже, – я пью душистый кофе, вдыхаю смесь этих чудных запахов, жмурюсь солнцу, румянящему цветы.
Раным-рано. На улице тишь, только шаркает метлой дворник. День лишь занимается.
Я вскакиваю, едва не уронив чашечку.
Хор голосов – мальчишеских и девчачьих – скандирует где-то рядом:
– Ма-ма На-дя!
Я бегом выскакиваю на балкон. Господи! Мои шестнадцать стоят в белых платьицах и черных казенных костюмчиках, приготовленных школой по случаю выпуска, стоят под окном, у черемухи, улыбаются, глядят в мою сторону и кричат:
– Ма-ма На-дя!
Девять лет вдруг куда-то исчезли, куда-то исчезли моя воля, жестковатость, самую чуточку похожая на мамину, и здесь, на балконе, оказалась начинающая воспитательница, плакавшая по каждому поводу, – в глазах закипели слезы.
Толпа моих малышей – некоторые уже с усами – притихла. Но на мгновение.
– Ма-ма На-дя! Ма-ма На-дя! – кричали они, и это такое обыкновенное слово "мама" разрывало меня на части.
Я с трудом сдержалась.
– Почему вы такие нарядные?
– Мы гуляли всю ночь! – крикнула Анечка Невзорова.
Анечка! Невзорова! Стройная, на высоких каблучках, коротко стриженная красавица. Чей-то мальчишечий пиджак на ее плечах. Ах, Анечка!
– Но гулять полагается после вечера? – удивилась я.
– А мы и после вечера будем гулять всю ночь, – ответил Сева. Он держит в руках огромный букет черемухи. Наломал где-то усатик-полосатик, широкоплечий и высочущий.
– Ну и как гулялось? – спросила я. – Все в порядке?
Вот они, мои малыши, вглядывайся в каждого, не наглядись!
– Надеж-Вна! – крикнула Аллочка Ощепкина. Вот они когда пригодились, ее веснушки. Милая, голубоглазая мордашка, в которую невозможно не влюбиться.
– Что, Аллочка? – улыбнулась я.
– Мы видели Аполлона Аполлинарьевича вечером.
– Та-ак.
– Он сказал, нам снова дают первоклашек из детского дома.
Я отшатнулась. Будто ожог, давнее прозрение: школьная лестница, мои малыши возле перил, горькие, непонимающие глаза.
Я взяла себя в руки. Ты-то при чем? Мало ли что? Кроме тебя, есть люди, а ты займешься собой, встретишь хорошего человека, нарожаешь детей.
– Что с вами? – крикнула встревоженно Анечка.
– Ничего! – улыбнулась я. – Ровным счетом!
– Держите! – крикнул Сева. Он размахнулся и кинул снизу букет черемухи.
Цветы ткнулись мне прямо в лицо, и я ощутила тонкий аромат.
Был июнь.
Пора цветения.
В Ы С Ш А Я М Е Р А
________________________________________
Повесть
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Я точно вынырнула из глубокого черного омута, в отчаянии, последним усилием ослабевших рук раздвинула загустевшую, тягучую воду, вынырнула и, с трудом приходя в себя, возвращаясь в жизнь из странного состояния, которое втайне называла "нечто", услышала забытые и приглушенные птичьи пересвисты.
Было тихо, за вагонным окном расплывалась неверная летняя ночь, поезд стоял, и я, с трудом поднявшись, словно все еще продолжая борьбу с густой водой черного омута, опустила раму.
Душную тесноту купе раздвинул сильный поток лесного воздуха, и в то же самое мгновение кусты у насыпи озарил соловьиный голос: сперва горловая замысловатая рулада, потом высокий цокот, нежный посвист и еще какие-то невероятные звуки – волшебный органчик, отворяющий любое сердце. Первому соловью отозвался другой, еще ближе ко мне, и тотчас включился третий придорожный сумрак был весь соткан из звуков, которые способны сделать счастливым, и я почувствовала себя такой.
Но лишь мгновение.
Сперва – на секунду – острое ощущение радости, потом – тревога и торопливо сменившая их боль. Причина мгновенного счастья лишь в том, что я еще не вполне проснулась после двух таблеток димедрола: хоть и выплыла из искусственного "нечто", но еще не примкнула к реальности. Соловьи возвращали меня в жизнь. Близкими песнями, недоступным счастьем они загоняли меня обратно – во вчера, в позавчера, в день того убийственного звонка.
Я задыхалась, слезы снова скопились во мне, застилая неверную летнюю ночь в светлеющем провале вагонного окна, – только звуки оставались обостренно ясными. Мне бы оглохнуть от моей беды – чтоб не слышать ничего окрест, не видеть, не знать, но я вопреки воле ясно слышала соловьиное сражение, такое ненужное мне и неуместное теперь. Эта резкость, этот контраст между благостным счастьем природы за окном и непоправимостью беды укрепляли боль, делали ее запредельно безжалостной.
Вагон тихо тронулся, но соловьиное счастье не утихало. Даже когда поезд разогнался во всю мощь, в окно врывались обрывки птичьих песен.
Спасаясь, я приняла снотворное.
Снотворное мешает выплыть из сна, но вернуться в него оно помогает не всегда тотчас, сразу.
Путаются явь и небыль, я вздрагиваю, когда острие луча станционного фонаря рассекает сумрак купе.
Какое счастье, что в кромешной тьме нестерпимых дней я сообразила: ехать обратно надо поездом и взять оба билета в двуспальном купе. Тут я одна, в маленькой клетке, в камере предварительного следствия, кажется, так в судейских делах? Впрочем, почему предварительного? Следствие окончательное, я провожу его сама и сужу себя хотя бы уже потому, что это мой внук и мой сын. А еду я домой, к дочери, и, прежде чем приехать туда, я должна разобраться в себе.
Боже, почему такой жестокий расчет?
Я закрыла глаза, и димедрол сделал свое дело – опустил мою душу на несколько ступенек вниз. Ко мне придвинулся вчерашний день, отходящий поезд, Саша и Ирина поодаль друг от друга идут за вагоном, а я стою за проводницей, молоденькой, хрупкой девочкой, точнее, за ее рукой, которой она ухватилась за поручень, – я стою за этой рукой, прислонясь в изнеможении к стенке тамбура, и тоненькая рука проводницы не дает мне упасть туда, на перрон, к Саше и Ирине.
Они идут все быстрее рядом с вагоном, Сашино лицо перекошено страданием, но сам он молчит, и Ирина наконец-то сбросила все свои маски, лицо ее беззащитно, мне впору ее пожалеть, но мы в равном положении – и вначале надо справиться с собой. Справиться? Если это возможно...
– Мама! – хрипло говорит Саша, и вытянутое, иссохшее лицо его передергивается. – Мама!
Кроме этого, он не может ничего выговорить, и тогда Ирина словно продолжает его восклицание:
– Как теперь жить?
Как жить? Я молчу. Я сама не знаю, как жить, как дышать, как глядеть на белый свет.
Как жить вам, я тоже не знаю.
Я молча мотаю головой.
В конце концов вы пришли туда, куда стремились, мои дорогие. Но все сказано в опустевшей однокомнатной квартире, где жил Игорек, и мои слова остались там. Здесь мне нечего сказать.
Я прикрываю глаза, а когда открываю их вновь, перехватываю испуганный взгляд девочки-проводницы. Ей явно не по себе. Двое плачущих взрослых идут за вагоном, и еще одна рыдающая старуха стоит у нее за рукой, за хрупкой, такой ненадежной заслонкой. Наверное, она боится, как бы я не выпала из вагона. И то правда, ноги едва держат меня.
Сил махнуть рукой у меня нет. Я киваю. Прощайте. Опять вы вдвоем, хотя бы только на перроне.
Осталось ли что сказать вам друг другу?
Мне часто снился один светлый сон. В последние годы он повторялся с особенной настойчивостью, и вначале я не могла понять, что это означает, если сон обязательно должен что-то предсказывать и что-то означать.
Я – пятнадцатилетняя голоножка в белом платье бегу к почтовому ящику у калитки перед нашей дачей. Ящик деревянный, грубо струганный, объемистый, можно положить целую бандероль, и всякий раз, как я подбегаю, открываю боковую дверцу и заглядываю внутрь, ящик полон разноцветных открыток, писем, каких-то извещений.
Сердце мое заходится в радости, я перебираю все эти послания, среди них есть адресованные и мне, но я узнаю знакомый почерк подруги, или тетки, или еще какого-то известного мне человека, и всякий раз расстраиваюсь, потому что жду не этих многих писем, а какое-то одно, очень важное – я и сама не знаю, от кого оно должно прийти: может, это взрослый неизвестный человек, измученный тяжелой судьбой, седой и усталый, а может, неизвестный мне мальчишка из другого города, которого я никогда не видела, но зато вот он меня видел, собирается написать, и я, дурочка, хочу получить это письмо, надеюсь, терпеливо жду.
Когда мне выпадал этот сон, я точно на крыльях летала целый день, хотя все письма ко мне уже пришли и ничего ни от кого я не ждала. Но сон как будто омолаживал мое дряхлеющее тело, во всяком случае, протирал мое сознание, точно покрытое пылью зеркало, и я улыбалась неизвестно чему. Может, самому воспоминанию: высокое крыльцо нашего дома, на террасе отец и мама, спокойные, доброжелательно улыбчивые, над головой шумят мачтовые сосны, воздух напоен запахом расплавленной от жары смолы, а я вприпрыжку скачу по белым плитам, заменявшим тротуар, к калитке, к доброму большому ящику, чтобы распахнуть боковую дверцу и опять схватить кучу разноцветных открыток.
Было ли это? Можно ли назвать сон воспоминанием о действительно происшедшем со мной? Я не знала. Не знаю и сейчас. Но от того, что сон повторялся, а к старости все чаще, я верила: это было.
В последний раз я видела этот сон почти год назад, когда жила в Москве у Игорька. Детство являлось, как в волшебстве, троекратно, и я, наконец, поняла мой вещий сон. Судьба Игоря терзала меня, я тщетно отыскивала ему надежную опору, не находила, и вот подсознание помогало мне. Проснувшись, я поняла, что Игорьку нужна голоножка в белом платьице, что его спасет преданное и верное сердце, ждущее любви и привязанности.
Спасет? Еще тогда я вздрогнула от этого слова. Выручит, поможет, суеверно и, пожалуй, слишком быстро отыскала я синонимы, – разве могло вериться в плохое! – да, да, преданное и верное сердечко выручит Игорька, поможет ему. Только вот Игоря и девчонку из моего сна судьба развела пространством, временем и родством, а похожей на нее вокруг не было.
Это просто моя исстрадавшаяся душа подсовывала последнюю соломинку. Она подсовывала нереальное, а моему внуку Игорю требовалось реальное спасение. От чего?
Его отец и мать разошлись.
Впрочем, это предпоследняя глава. А начало было совсем иным.
Я работала в университетской библиотеке, заведовала читальным залом. До нашего города от Москвы двое суток езды, но я, коренная москвичка краснопресненского происхождения, превосходно чувствовала себя тут, освобожденная от столичной суеты и недобрых воспоминаний, жила себе, как живут многие, не тяготясь, а радуясь пришедшему облегчению. Университетская библиотека оказалась для меня оазисом душевной незамутненности и юношеской чистоты. Выяснилось – можно взрослеть годами, даже уходить в старость, сохраняя при этом привилегии юности простодушие, наивность, и при этом не опасаться, что попадешь впросак и над тобой станут смеяться. Дело, во-первых, в том, что ты всегда имеешь дело с совершенно молодыми людьми, еще не владеющими опытом притворства, каверз и двоедушия. Во-вторых, контакт с ними, как правило, ограничен книгами, выдаваемыми на несколько часов – таков закон читального зала. Библиотечное начальство в ту пору не требовало от нас ничего иного, кроме бесперебойной, как часы, работы: от и до. Правда, эти от и до оказывались не такими краткими – с восьми утра до десяти вечера, мы работали в две смены, но то обстоятельство, что в зале занимались студенты разных курсов и разных специальностей, делало, в сущности, невозможными читательские конференции или еще что-то в этом роде. Причина одна – кто-то непременно остался бы ущемленным: не успевал подготовиться к семинару, к зачету, к занятиям по языку, не успевал сдать задолженность – да мало ли разновеликих забот и авралов у бедного, вечно не поспевающего студенчества!
Так что сперва книги выдай, к ночи собери да обеги еще ближние аудитории, коли они не закрыты, чтобы каждый, кто книгу забрал, ее непременно отдал, – у всякого ведомства свои законы, к тому же многих учебников тогда не хватало.
С помощницами своими – нас работало четверо – я жила душа в душу, на редкость милейшие собрались женщины: статная, с казацким разлетом черных бровей Лиза вышла потом замуж за венгерского студента, живет в Будапеште, раздобрела, стала матерью троих детей, шлет открыточки к Новому году и 8 Марта, Антонина Николаева, веснушчатая хохотушка Тоня, умерла от рака, скосившего ее в два месяца, а Агаша, самая молодая среди нас, до сих пор в университете, заведует всей библиотекой, говорит мне при встрече всякий раз, тонко посмеиваясь: "Видишь, совсем усохла от книжной пыли, скоро превращусь в сушеный стручок, но когда на улицу выхожу, задыхаюсь и отхожу только в библиотеке".
Чувство юмора в Агаше проснулось к старости, молодой-то она не очень им пользовалась, все больше пугалась – округлит и без того круглые вишневые глаза, брови вскинет домиком и бежит ко мне:
– Софь Сергеевна! Там опять целуются!
Что поделаешь! Студенты на то и студенты, чтобы целоваться, – закон жизни, может, самый справедливый на свете.
Я этому не противилась, наоборот. Идешь вечером по опустевшим аудиториям, и, честное слово, неловко нарушать идиллию. Книги в стороне, давно захлопнуты, сумки и чемоданчики образуют ненадежную баррикаду – от кого? – а за нею влюбленное токовище: или воркуют, как голубки, или обнялись в поцелуе.
Со временем я выработала даже прием: весь день ходишь в тапочках, чтобы ногам легче, а когда собираешься в дозор по аудиториям, нарочно надеваешь туфли на каблуке, чтоб слышно было. Да у дверей еще ногами погромче постучишь – мол, пора, люди добрые, и нам по домам, сдавайте книги.
Мы, бывало, хохотали! Во время лекций, когда студенты на занятиях, собирали свой библиотекарский коллоквиум по противолюбовным предупреждениям. Тоня рассказывала, что она в каждую дверь стучит линейкой – громко, раздельно, три раза, а уж потом, через паузу средней величины, смело распахивает дверь, – и действительно, книги по вечерам Тоня собирала с большой линейкой, за что и подучила от студентов милое прозвище Антонина Прямолинейная.
Лиза в хорошем настроении применяла пение – шла по коридору и напевала что-нибудь новомодное, но это не всегда помогало, влюбленные на песню не реагировали, не тот, видать, жанр; тогда Лиза принималась куковать перед дверью, но это, повторяю, в хорошем настроении. Когда на нее нападал стих – а он таки нападал нередко, – Лиза врывалась в помещение, широко при этом распахнув дверь, возникала в проеме и восклицала:
– Совесть есть?
Или без слов – молча и презрительно взирала на влюбленных. Как-то она там, в Будапеште?..
Одна Агаша не могла выдумать своего приема, из поздних ревизий возвращалась испуганная, брови домиком, восклицала:
– Софь Сергеевна! Опять целуются!
Я вздыхала, мы терпеливо ждали, когда редкой цепочкой влюбленные, тихо и скромно, потупив очи, подойдут к нашему барьеру и примутся шептать нечто невразумительное:
– Доброй ночи...
– Извините за беспокойство.
Или уж совсем бестолково станут здороваться, энергично кивая головой. Это ночью-то!
Особенно расходились мы с Агашей в вопросе о третьей комнате, существовал такой спорный пункт.
Выдача книг у нас была рядом с читальным залом, в отдельном помещении. Тут же стояли полки с самыми ходовыми книгами – учебниками и справочными пособиями, а в двух соседних комнатах весь остальной фонд по алфавиту. В последней, самой дальней, у нас был столик, где мы ели, на подоконнике прятали электроплитку, укрывая ее от лишних глаз коробкой из-под торта, в тумбочке хранилась посуда. Засиживаясь допоздна, мы пили тут чай, даже жарили яичницу, да что греха таить, порой даже обедали, отварив в кастрюльке картошку или изготовив манную кашу. В остальное время столик пустовал, и мне было как-то скучновато оттого, что в трех наших просторных комнатах тихо шлепаем тапочками по чистым полам только мы с Агашей, или с Лизой, или с Тоней – смены наши работали парами. Вчетвером мы собирались лишь на пересменке, да и то посреди дня, в самый что ни на есть студенческий разбой, когда читатели наши того и гляди перевалятся через барьер, трясут своими студбилетами, тянут руки, как первоклашки, и при этом басят, перекрикивают друг дружку – шум и грай прямо-таки вороний.