Текст книги "Собрание сочинений (Том 3)"
Автор книги: Альберт Лиханов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 36 страниц)
Все кивали головой, соглашались, и я заплакала – оттого, что так быстро соглашались, не спорили, не защищали жизнь яркую, заметную, интересную.
Ах, господи! Не от этого плакала я, нет, ведь я теперь одна с Алечкой, и нечего наговаривать на неяркую и неинтересную жизнь – мне было интересно здесь, в библиотеке, я знала, что требуюсь тут, нужна, и это счастье теперь уходило, уходило, вот ведь что. Я одна. И как устроюсь с Алей?..
Домой шла медленно-медленно, петляла по улицам, которые прежде пробегала, не успевая обернуться, разглядывала лепные карнизы старых домов и чувствовала себя школьницей, получившей вечные каникулы.
С Алей в тот день оставалась соседка; едва я вошла, началась падучая, вызвали "скорую", я отвезла дочку в больницу.
Все происходило замедленно, как во сне. Алин припадок я приняла словно посторонняя. Вечером, вернувшись домой, опять поняла, что теперь одна. Абсолютно. Даже без Али.
Я сидела за столом, абажур, висевший над ним, оставил яркий круг в центре стола, мишень. Я не хотела выбираться из круга в пространство комнаты, сидела, вся сжавшись, боясь полумрака, перебирала, как четки, свою жизнь.
Зачем я плыла по течению, не находила, да и не искала сил пойти против судьбы? Выбрать профессию высокого полета, устроить Алю в специнтернат, шагнуть уверенно, сильно, как тот же Иринин директор – не надо званий и почета, – просто исполнить какое-то дело, важное и значительное. А я предпочла жалость, долг, любовь.
Но так ли уж святы эти обязанности, особенно когда требуют жертв – не мелких и легких уступок, совершить которые ничего не стоит, а судеб, жизней, счастья!
Кто сказал, что любовь всегда взаимное благо? А может, страдание? Лишение, тяжесть, отказ?
Кто доказал, что долг – всегда радость? А может, слезы, истязание, мука?
И жалость? Кто думает, что пожалеть – ничего не стоит, ни к чему не обязывает?
Ну, ладно, я все о себе, о себе, а если вокруг поглядеть? Что стоит любовь одного, любящего истинно и верно, к другому, кто не знает любви и не знает чести – попирает ее, топчет, унижает неверностью своей, душевным бесстыдством, ничтожеством?
Все говорят – долг, долг. Верно, есть честные люди, ведь честность, в сущности, и есть долг, но ежели из десятерых пятеро долг понимают лишь как удовольствия собственного пуза, своей мелочной души, чего стоит долг других, честных?
А жалость? Жалость несчастной жены к мужу-пропойце? Жалость без поступка – увидел заброшенного подростка, пожалел, проморгался и пошел дальше – в собственное спокойствие, благополучие, уют?
Может, меньше надо трястись нам, бабам, с этими святыми обязанностями, меньше ахать да причитать и трезвей, по-мужицки, поглядывать на жизнь, обращаться с жизнью. Слабый пол, слабый пол! Да давным-давно никакие мы не слабые. Покруче, пожестче надо бы со святостью, с обязанностями, глядишь, легче бы жилось.
Я встрепенулась: покруче, пожестче? Как Ирина?
Как Ирина...
Реляции из Москвы приходили бодрые. Писали в три руки – вначале сообщение невестки, деловое, наступательное, сделано то-то и так-то, затем уговоры сына: не унывай, мы без тебя скучаем и прочие эмоциональные экзерсисы и, наконец, самое дорогое. Ладошка внука, обведенная карандашом. Или рисунок на листочке, вырванном из тетради: солнышко над домом, а из трубы высовывается пружинка, это дым. Или зверь неизвестного происхождения с синей гривой и узкой мордочкой, похожей на лисью. Или сад в курчавых деревьях. Или прямо по глобусу – должно быть, земля – плывет пароход. У меня хранится целая папка с детскими рисунками Игорька, я перебираю их, когда мне тоскливо, и постепенно становлюсь маленькой, испытывая чувство, осознанное однажды – тогда, на вокзале: я стою на корточках перед внуком, а он обнимает меня, как взрослый, с пониманием и грустью...
Ирина устроилась в библиотеку иностранной литературы, купалась в океане испанских первоисточников, читала журналы, следила за латиноамериканскими странами, через год поступила в заочную аспирантуру. Для диссертации выбрала прозу Сервантеса – когда я прочла об этом, невольно вздрогнула, – но не "Дон Кихота", а его рассказы и повести, мало кто знает, что у Мигеля де Сааведры есть что-то еще, кроме "Дон Кихота", но вот, оказывается, есть, и даже заслуживает целой диссертации.
Мне казалось, Ирина пишет о своих испанских делах особенно подробно, чтобы доказать свою правоту. Но разве это требовалось? Поезд, как говорится, ушел, к тому же что может думать мать, если и сын, и его жена добились хорошей работы? Только радоваться.
Правда, у Саши вышла неясная мне заминка. Проработав в знаменитом институте месяца два, он ни с того ни с сего перебрался на новое место. Объяснялось просто – больше денег, хотя и меньше науки, но все же заведение серьезное, "шкатулка", "почтовый ящик", я поняла: что-то связанное с обороной.
Словом, побывать в Москве мне хотелось, и однажды, когда Алю с тяжелым приступом отвезли в больницу, я поговорила с ее врачами, записала номер телефона заведующего отделением и рискнула – схватила чемоданчик, поехала в аэропорт и явилась в Москву без всякого предупреждения и без приглашения.
Впрочем, приглашения были, сыпались в каждом письме, щедрой рукой Саша советовал нанять кого-нибудь Але и немедля вылететь, все расходы они оплачивают, главное, чтобы я повидала их житье-бытье. Мне и самой страшно хотелось увидеть их московский дом, обнять Игорька, разглядеть сына и Ирину – какие они стали, как живут, все ли по-прежнему или что-нибудь переменилось и в какую сторону – лучшую, худшую...
Хотелось надеяться, только в лучшую, ведь Ирина добилась всего, чего хотела, что же еще?
И вот явилась.
Стояло лето, самое начало, – прошло полтора года, как они уехали, – я рисковала никого не застать дома. Так и вышло. Я оставила чемодан у соседей, поколебавшись, назвалась знакомой, чтоб не сорвать сюрприз, обещала быть к вечеру и вышла на улицу. Район, в котором они жили, был совершенно незнаком мне – лабиринт белых многоэтажных монстров, городской лес, в котором растут одни дома. Я ведь старалась не помнить Москву, оборвать с ней все связи, и вот теперь ничего тут не знала, по крайней мере в новых районах, даже в новых линиях метро могла разобраться лишь после длительных пауз и сильной сосредоточенности – вот тебе и урожденная москвичка.
Долго думать, куда деть себя, я не стала – до первой станции метро, потом до Краснопресненской и там троллейбусом к Ваганьковскому. Цветы продавались всюду, я взяла громадный букет белой сирени.
Сердце раскачалось так, что несколько раз я должна была остановиться и даже сунуть под язык таблетку валидола, а в воротах кладбища меня охватил озноб.
Едва передвигая оледеневшие, негнущиеся ноги, я прошла центральной аллеей, свернула налево. Где-то здесь, здесь, но все переменилось, стало неузнаваемо – деревья вымахали, кусты разрослись, упрятав памятники. Наконец, изрядно устав, совсем не там, где предполагала, я раздвинула заросли и прочитала знакомое имя.
Женечка!
Под стеклом, вмурованным в камень, желтела выцветшая фотография любимой сестры.
Ах, Женя, Женя! Понятие "любимая сестра" походило на высушенную бабочку – еще красиво, можно повторять без конца, но уже утратило свою изначальность. Каждый новый год относил воспоминания о прошлом все дальше, живые лица, дорогие слова усыхали, превращались сперва в замершие картинки, а потом и картинки выцветали.
Любимая сестра! Любимая сестра! Женечка! Мне приходилось все чаше повторять свои заклинания, чтобы вызвать из темнеющей памяти теплое чувство. Стыдно признаться, но и у Жениной могилы я подстегивала, подгоняла себя, чтобы всплакнуть, чтобы расцветить вновь выцветшие картинки и оживить когда-то дорогие уста. Мозг точно замерз в этот жаркий летний день, и только сердцебиение, частое, как пулеметная очередь, содрогало меня.
Что означало это сердцебиение и этот застывший мозг?
Может, тайное тайных – обиду?
Я помотала головой, положила сирень на могилу, принялась истово рвать переросшую траву вокруг холмика, стараясь возвратить ему его очертания.
Через час могила обновилась, хотя бы ненадолго, я присела в ногах у сестры. И вспомнила Марию. Здесь, так вроде бы некстати.
Что общего между ними? Одна ушла молодой, устав жить, другая – отжив за многих и за многих исполнив человеческие обязанности. Женя распорядилась собой, думая о себе, и я жалела ее, считая, что она не сумела справиться. А Мария служила кому угодно, только не себе. Милосердие и страдание. В чьей жизни чего больше?
Помилуй, Женя, я не с укором, нет!
Я обтерла рукой ее портрет, поклонилась, прощаясь.
Свидимся ли? И прости, коли что не так. Но я старалась. Не спорю, не все получилось, и Саша вышел слабее, чем надо.
Но я старалась. Прощай.
Дверь открыл Саша, он был слегка навеселе, заорал благим матом, подхватил меня так, что кости затрещали, втащил в комнату, закружил посередке и едва не уронил. Игорек хлопал в ладоши, подпрыгивал, повис на моей шее, едва Саша выпустил из объятий, кричал, подражая отцу, во весь голос:
– Бабуля! Бабуля!
Я отстраняла его от себя – разглядеть, какой стал, – прижимала снова и опять разглядывала – подрос, в новом костюмчике, клетчатом, модном, но все такой же пушистый, мягкий шарик, доверчивый и открытый. Разворачивая свертки с покупками – признаться, московскими, – я пугалась его диких восторгов, целовалась то с большим, то с маленьким, и они в конце концов устроили глупое соревнование – кто больше меня поцелует, я едва спаслась, убежала в ванную переодеться с дороги, принять душ.
Ирины не было, я не придала этому значения, тем более что Саша сразу прояснил: она в библиотеке, трудится над диссертацией. Да, диссертация не шутка, умываясь, я пожалела про себя сына: ученая жена, не фунт изюма, надо ведь соответствовать ей, – и, выйдя из ванной, спросила Александра:
– А ты не думаешь о диссертации?
Он протянул мне руки, подвигал пальцами.
– Руки, ма, руки – мой инструмент. Для диссертации нужна голова.
– Что же, ее нет?
– Есть, но очень обыкновенная! – Он схватил меня за плечи, усадил на диван. – Ну как ты там одна?
– Ничего. Скажи лучше, как ты, сын?
– Я? – спросил он растерянно и стал рыскать взглядом по комнате. Нормально. Я нормально. Получаю двести двадцать, да Ирина полторы, вот защитится, и заживем.
Он говорил как-то механически, без чувства, без живости. Радостно сменил тему:
– Квартиру-то ты не видала! Ну-ка пойдем. Игорь, давай экскурсию.
Малыш схватил меня за руку и, видно, не впервые, повел вначале на кухню – "Здесь мы обедаем!" – потом в угол, заваленный игрушками – "Здесь я ночую", – потом к дивану – "Здесь смотрю телевизор!". Квартирка была ухоженной, устроенной по образцам с ненашенских картинок, но бедноватой: желания расходились с возможностями.
Около одиннадцати пришла Ирина. Игорек все никак не мог угомониться, вертелся на кровати, услышав звонок, в одной рубашонке бросился в переднюю. Ирина было запричитала, но увидала меня, радостно всплеснула руками. Я разглядывала ее, не могла оторваться: точно сошла с картинки журнала мод – элегантная дама, наряды, которые она надевала когда-то, прошлый век, совершенно другой, провинциальный класс, настоящее наступило сейчас. Может, торопишься, одернула я себя. Но не могла не любоваться.
Подтянутая, еще больше похудевшая, Ирина и в общении стала другой: спокойной, уверенной, сильной. В одно мгновение она расправилась со своей семьей, – Игорька в постель, и он тотчас, без сопротивления, уснул, Сашу на кухню, заваривать чай. Все внимание обратила ко мне: кого я нашла Але? Как живу? Незаметно, мягко, не отвлекаясь от моего рассказа, она накрыла нарядной скатертью стол, поставила красивый чайный сервиз. Саша внес чайник, мы сидели тихо, переговаривались как-то вкрадчиво, боялись разбудить Игорька, Ирина говорила, как и вела себя, со сдержанной силой и чувством уверенного достоинства.
Про Сашины дела рассказывалось очень мельком, все хорошо, на новом месте приняли превосходно, снова на взлете, руки золотые – и только, зато Иринина жизнь описывалась подробно и живописно.
Сегодня имела беседу с известным международником, доктором наук популярная личность, часто появляется на экране телевизора, просил подготовить кое-какую литературу, разговорились, она представилась подробнее, сказала об аспирантуре, и международник поделился кое-какой неофициальной информацией о режиме Франко. В Испании созревают силы, недовольные каудильо, это в общем-то известно, но ученый рассказал кое-какие подробности. Что касается Сервантеса, то и тут есть любопытные новости: один дипломат по своим дружеским каналам, через французских друзей, достал специально для Ирины новую испанскую монографию по ее теме, это очень важно – современной научной литературы из Испании пока очень мало, и эта книга – для диссертанта сущий клад.
Наконец, специально для меня Ирина рассказала о последних парижских модах – библиотека имеет журналы – это потрясающе, какую там выдумывают чушь – вот тут голо, до сих пор, тут едва прикрыто, – она размахивала руками, показывая, где и чего нет на женщине в последних французских модах, и я снова подумала, насколько она стала свободней, раскрепощенней.
Может, и открытей?
Неожиданно для себя я вдруг поняла: при внешнем спокойствии и благородстве речь Ирины все же выходила нестройной – по содержанию. Казалось, ее распирает чувство своей значительности, захлестывает жажда рассказать об удивительных знакомых.
Целый час она говорила о латиноамериканских литературах с директрисой библиотеки, замечательной женщиной известной фамилии, ездила к академику такому-то, едва ли не единственному академику по ведомству западноевропейской литературы, он был любезен и благодарен, что ему доставили нужную книгу, ее пригласили на коктейль в посольство, срочно что-то надо придумать, посольства вечером посещают только в парадных платьях, а коктейль назначен на вторую половину дня, придется справиться у специалистов, считается ли этот час вечерним по-посольски...
Плавная речь Ирины начинала постепенно раздражать – я узнавала этот столичный примитив: рассказывая о других, выпячивать свою значительность, свои связи, безусловную целесообразность своего присутствия в этом городе. Такое я слыхала и раньше, в мои годы.
– Ну, а Игорек? – оборвала я ее как можно мягче.
– Игорек ходит в один садик с внуком знаменитого маршала, – ответила она, ничуть не смутившись, – дерется с этим внуком, а маршал передо мной извиняется. Представляете?
Я кивнула. Да у тебя, девочка, совершенно нет слуха!
Сколько передумала всякого я в ту ночь! Борясь с бессонницей, прислушиваясь к ночным шорохам и далеким звукам, представляла, как мой Саша ходит за Игорем в садик, потом сидит допоздна, переживая, дожидаясь жену, а она входит – элегантная, красивая, переполненная знакомствами, знаниями, жизнью, подавляет его своими спокойными, самоуверенными речами, и Саша теряется, сжимается, уходит в себя. Известно, что в супружеской жизни кто-то непременно должен уступать другому, один – коренник, другой пристяжной, так вот мой Саша пристяжной к Ирине, а она прет по той дороге, которая нравится ей, и пристяжной ничего поделать с этим не может.
Все сравнения хромают, это – тоже. Очевидно одно – Ирина процветает, у нее своя жизнь, а у Саши своя, и как бы не вышло худа.
В тот первый свой приезд я как-то спросила ее:
– Ирочка, тебе нравится нравиться?
– Мужчинам? – быстро и охотно уточнила она, словно привыкла к таким вопросам.
– Женщинам тоже.
– Дорогая Софья Сергеевна, а есть такой человек, который бы не хотел нравиться другим? Ведь это же вопрос культуры, эстетики. Когда люди начнут следить за собой, все без исключения, жизнь станет наряднее, а значит, лучше. Обозлиться на красивого труднее, чем на обычного. Хамства меньше станет!
Целая теория. В азарте красноречия проболталась:
– А вообще-то мне одна подружка сказала: "Ир, как бы тебя твое эмансипе до беды не довело". Глупо, вы не считаете? Эмансипация, сиречь равенство, равенство с кем – с мужчиной, как же равенство может довести? Да еще до беды.
Прежде она была молчаливой, теперь стала болтливой, и мне не на один месяц хватало потом ее болтовни – разбираться в теориях, умозаключениях, настроениях, фразах.
Чем чаще я вспоминала их, тем точнее знала: и это один из этапов, вычисленный заранее, намеченный и осуществленный осознанно и точно. А болтливость, открытость – пока что внешняя, не по существу, это от близости цели, от предвкушения удачи.
Жизнь оборачивалась так, что в Москву я могла прилетать лишь тогда, когда Аля с новым приступом попадала в больницу. Сиделки, которых я нанимала Але, подолгу не задерживались, больная оказывалась слишком тяжелой для них, девочка нуждалась во мне, и жизнь моя, мои последние перед пенсией годы в читалке оказались на редкость тяжкими.
Лишь там, за желтыми стенами мрачного дома, я не могла помочь дочери и тогда улетала. Сердце мое разрывалось, чуть ли не каждый день я звонила заведующему отделением, хотя это бессмысленно, дергалась, московская жизнь меня раздражала уже через неделю, и я уезжала, все реже появляясь в Москве. Один раз ко мне приезжал Игорь, в пятом классе.
Он увлекался в ту пору техникой, занимался конструированием, был активистом Дворца пионеров, и вышло так, что приезд ко мне стал перерывом в его занятиях. Он приветливо ласкался, но скучал, и я не стала его держать. Да и печален тот дом, в котором навеки поселилась болезнь. Как ни смейся, ни шути, ни радуйся, все на минуточку, не по-настоящему, а настоящее – горечь, сердечная тоска, ожидание. Не то ожидание, которое приносит счастье, а угнетающее, иссушающее, ломающее душу.
Я берегла своего любимца, не хотела, чтобы он делил со мной, даже ненадолго, мои страдания. А делать вид, что мне легко, уже недоставало сил. Так вышло – он у меня был только раз, я в Москве – пять, шесть. Выйдя на пенсию, я отказалась от сиделок для Али.
Ирина успешно защитилась, из библиотеки перебралась в университет, преподавала, отхватила солидную зарплату, выпустила книжечку о Сервантесе, каудильо скончался, Латинская Америка разворачивала плечи, испанистов требовалось все больше, ехали делегации, переводилась литература, в ее энергии нуждались, она оказалась причастной к интересной жизни.
Саша? Он не жаловался, но стал попивать, и это больно ранило меня.
Письма из Москвы приходили все реже. Зато в каждом я читала жалобы на Игорька. Ему шел шестнадцатый год, он вырвался из подчинения, стал строптив, непокладист.
Я отвечала, чтобы сын и невестка набрались терпения, это такой особенный возраст, и я мучилась с Сашей в его шестнадцать лет, но все потом миновало, ушло. Следовало набраться терпения, быть ласковыми, наконец, оторвать что-то от собственных удовольствий во благо сына.
Я обращалась во множественном числе к Саше и Ирине, но имела в виду, конечно, невестку. Как же так, преподает в университете, интеллигентная дама, а сын наверняка заброшен, плывет по течению, – но тут такие годы, такие рифы, – надо поостеречься, для самих же себя поостеречься в конце-то концов, отказаться от приемов в этих посольствах, от новых иностранных фильмов в Доме кино, от гостей, раз требует этого сын.
Следует чем-то пожертвовать, следует и Саше меньше попивать, не думать о самолюбии, почаще бывать с сыном, иначе какой же пример для подражания! Если даже у Саши нелады с женой, надо задуматься – взрослые люди! – у них же еще есть сын! И они за него отвечают.
И вдруг молния. Нет, она не опередила гром, грозные звуки слышались мне всегда. Но молния слепит.
Я открыла конверт, надписанный Сашиной рукой, и ослепла. Одна короткая фраза:
"Мы с Ириной разошлись".
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Я слышу грохот, грохот, чьи-то восклицания, незнакомые тени. Открываю глаза. С трудом прихожу в себя, но узнать никого не могу – одну голоножку. Она стоит позади всех, на пороге купе, солнце исчезло, над головой проводницы светится электрический плафон.
– Вам плохо? – спрашивает меня кто-то, и я вижу лицо женщины в белом халате, который высовывается из-под плаща. – Сердце? – спрашивает она, а сама уже берет мою руку, щупает пульс.
– С чего вы взяли? – медленно говорю я.
– Вы все лежите! – восклицает девочка. – Ничего не едите. Едем вторые сутки...
Здесь еще один, третий. Мужчина в форменной фуражке железнодорожника, наверное, бригадир поезда. Вагон стоит, значит, большая станция.
– Может, вы сойдете? – спрашивает он мягко. – Здесь хорошая больница.
– Ерунда, – отвечаю я, – просто мне надо выспаться, я приняла снотворное.
– Что? Сколько? – криминальным тоном спрашивает врач.
– Не волнуйтесь, – говорю я, – димедрол, две таблетки в течение суток, если они уже прошли.
Врачиха успокаивается, закатывает мне рукав, измеряет давление.
– Низковато, – говорит бригадиру через минуту, – пульс ослаблен, но ничего страшного.
– Жить буду? – спрашиваю я с ехидцей. Они не замечают моей иронии.
– Сколько вам лет?
– Да все со мной, что вы в самом-то деле, – возмущаюсь я, и эти двое приходят, кажется, в себя. Сонливость моя исчезла, я способна реагировать и понимаю, что самое лучшее – выставить их за дверь. – И что за бесцеремонность? – спрашиваю. – Врываетесь без стука, а я никого не вызывала.
Они удаляются, извинившись, приглушенным голосом бригадир что-то ругательное бормочет проводнице:
– Ты, Таня, – бу, бу, бу, бу.
– Таня, – зову я голоножку, понимая, что надо ее выручать, и вижу смущенное, пылающее лицо. Она стоит на порожке и бормочет:
– Извините, я думала...
– Зайди сюда, – велю я, – закрой дверь. – Она слушается. – Думала, померла старуха? Спасибо за заботу.
– Вы извините...
– Да нет, я всерьез. Спасибо. Неужто целые сутки?
– И не едите ничего...
– Закажи мне бульон.
Мне кажется, она входит молниеносно, буквально через пять минут, с большой бульонной чашкой.
– Сейчас я выпью его, – поясняю проводнице – сразу надо было объяснить, не устраивать панику. – И снова усну. А ты не волнуйся. Так бывает...
Я молчу, гляжу в бульон, потом перевожу взгляд на Таню.
– Где ты была? – Она не отвечает. – Раньше?
– Здесь, езжу третий год. – Ее глаза испуганно круглы.
– Нет, – мотаю я головой, – ты не понимаешь. И не понимай. Не надо.
Я плачу, совершенно некстати, не могу совладать с собой, и Таня подсаживается ко мне, гладит, точно маленькую, по плечу.
– Что же случилось? Что?
– Иди, – отвечаю я, не утирая слез. – Иди. Все. Мне лучше.
Ласковая душа, девочка, подросток почти, а сердечко доброе, дай тебе бог счастья.
Я пью бульон, пожалуй, он горячий, но я ощущаю это как-то неопределенно. Раскрываю свой ридикюль, свою волшебную сумочку. Киваю ей:
– Сезам, откройся!
И вынимаю коробочку со снотворным. Говорю громко сама себе:
– Какое счастье, что можно купить два билета, все купе, никого не смущаться. – И точно уговариваю кого-то, выпрашиваю разрешения: – Еще одну!
На этом стендалевский сюжет закончился. Сашино письмо поставило точку. Молодой человек – здесь девица! – бьется за место под солнцем, применяет все приемы – законные и запрещенные, где надо, бьет в под дых, и все это в изящной упаковке: работа, новые цели, смысл жизни!
Первое, что я воскликнула, прочитав единственную Сашину строчку на большом белом листе:
– Как же Игорь?
Глупый вопрос: или с отцом, или с матерью, третьего не дано – так мне казалось в ту наивную пору, нет, плохо я знала еще свою невестку, плохо.
Через несколько дней прилетел Саша. Я плакала, целуя его, он уговаривал успокоиться. Вечером, когда Аля уснула, я вскипятила чайник, и мы начали тягостный разговор. Тягостным он был потому, что Саша поначалу отмалчивался и мне приходилось клещами вытаскивать из него слова. Казалось, он сам ошарашен, не готов, не ожидал. Я спросила его об этом.
– Что ты! – воскликнул он. – Через месяц после нашего переезда знал: кончится этим.
– Именно через месяц?
– Таинственный доброхот сунул мне в стол записку, отпечатанную на машинке.
Он умолк, я подтолкнула:
– Что в записке?
– Цена бумаге, которую дал Рыжов для обмена.
– Была цена? – удивилась я.
– Еще какая! – усмехнулся Саша и, помолчав, поколебавшись, назвал ее. – Постель.
Я рухнула головой на стол, зарыдала в отчаянии: не может быть, не может быть! Представила себе рыжего Рыжова – всего, до кончиков пальцев, в отвратительных веснушках, орангутанга, грязное животное, – с трудом проговорила:
– Какой негодяй!
– Негодяем оказался я. Показал записку Рыжову, он перепугался, трясся весь, боялся, пойду в дирекцию, партком, умолял, валил все на Ирину. Тогда я показал записку ей. И знаешь, она сказала, что сделала это ради меня, а я неблагодарная скотина. Негодяй. Ушел из института, ты знаешь.
В моей судьбе хватало катастроф – они корежили душу, жгли и ломали, и всегда я, как и те, кого я знала и кому тоже досталось от жизни, старалась выбраться к добру, к спокойствию, к радости, – это было естественно, единственно возможно и справедливо. Даже в страшном бреду не могло пригрезиться такое: ради пользы – самой развязать катастрофу, очертя голову кинуться в омут. Нет, невозможно представить себе, невозможно!
И Саша! Жить с человеком, который изменил, чтобы только въехать в Москву: нечто чудовищное, не поддающееся нормальному рассудку.
– Как ты мог? – опять прошептала я, ни к кому не обращаясь.
– Простил, – проговорил сын. – Любил, вот и простил, но напрасно, любовь ничего не спасла. Сама выгорела.
– И ты ушел?
– Нет, – проговорил он слишком медленно и как-то искренне, – мы разошлись.
– Ушла она?
– Мы разошлись в разные стороны.
– Что это значит? – у меня не хватило ни ума, ни сил разобраться в словесных фокусах.
Мой сын мужественно спрятал свой взгляд под стол и произнес приговор:
– Она ушла к другому мужчине, я ушел к другой женщине одновременно, вот и все.
Вот и все!
Забыться бы, оглохнуть, умереть! Вот и все... Я думала, могла предположить, что невестка способна на такое, но вот, оказалось, и сын. Хотя?.. Он ведь не ушел сразу, не поступил, как водится, если мужчина оскорблен, а терпел, может, выжидал, почти совсем как Ирина.
– У нее будет ребенок, – добавил лишь Саша. – Вышла замуж за дипломата.
– А ты? – с трудом проговорил я.
– Я? – Он рассмеялся, будто от души отлегло. – Бери выше! Доктор наук, лауреат...
– Депутат? – прошептала я.
– Пока не депутат, – ничего не понял он. – Но чем черт не шутит!
– Вы рехнулись, сошли с ума. И ты, Саша...
Он опустил голову, кажется, обиделся.
– Тебе трудно, понимаю, такие новости. Но я, кажется, впервые счастлив. Меня любят. Я люблю тоже, но любят и меня, понимаешь?
Он смотрит на меня испуганно и вопросительно, мой взрослый сын.
– А Ирина?
– Родит ребенка и поедет в Испанию.
Я-то спрашивала про любовь.
– С кем же Игорь?
Саша потупился, сцепил замком пальцы, напрягся.
– Видишь ли, ма, – произнес он довольно жестко для такого безвольного характера, – сын отказался ехать с кем-либо из нас. И мы согласились.
– Как отказался? – удивилась я. – Он еще мальчик, у него и прав-то нет никаких, разве мыслимо оставлять его без родителей!
– Мыслимо, мама, мыслимо. Через год он окончит школу, поступит в институт, взрослый человек. Что касается меня, то у Эльги, это моя жена, двое детей, она вдова, а Иринин дипломат хочет за границу, ему не до Игоря.
– Отдайте внука мне! – крикнула я. Но сын покачал головой...
– Он и тебе не нужен, у тебя Аля. И вообще...
– Что вообще? – возмутилась я, теряя самообладание.
– Однокомнатная квартира остается за ним, мы не бросим его, в самом-то деле, окончит институт, женится. Он ни в чем не получит отказа, поверь мне, Эльга – добрая баба, за этим не станет, не волнуйся.
– А совесть, сынок? – спросила я. – За ней не станет?
– Он не нуждается в нас, взрослый парень, – отвернулся сын.
– Напрасно так говоришь, – ответила я, – в родителях нуждаюсь даже я, старуха.
– Ну чего ты хочешь? – сказал Саша. – Игорь отказался ехать. И со мной и с Ириной.
– Скажи напоследок, – попросила я, измученная этим невероятным разговором. – Только, пожалуйста, честно: чья это идея – твоя, Ирины?
Он мотнул головой:
– Игоря!
Сильные валят на слабых. Взрослые – на детей.
Кто как, а я в серьезных разговорах теряюсь, выясняю не все и потом мучаюсь неразрешенными вопросами, страдаю бессонницей. Но объяснение с сыном, – разговор, даже самый серьезный, куда большее – суд, приговор, истязание, пытка. Я плохо соображала, не все могла понять, многие его слова пропускала, впадая в глухоту, онемение, транс, потом спохватывалась, но поздно, что-то было пропущено из сбивчивых рассуждений Саши.
Когда он выходил из дома, чтобы отправиться в аэропорт, я пожелала ему по привычке: "Будь счастлив!" – но тут же укорила себя в неискренности – теперь я не верила в его счастье. Хуже: он стал мне чужим.
Я стыдила себя, принуждала думать и чувствовать по-иному, как прежде, но не могла, нет, не могла: сын отдалился от меня, и чем больше я думала о нем, тем быстрее он удалялся.
Где ночевало твое достоинство столько долгих и лживых лет, запоздало спрашивала я его и сама себе отвечала: значит, не было достоинства, ведь любовь без достоинства унизительна, а значит, немыслима.
Что означало многолетнее твое терпение, спрашивала я про себя, ведь потом-то любви уже не было, выходит, оставалось выжидание, голый расчет, откуда это у тебя, мой сын? От безволия, от бесхарактерности? Не слишком ли утешительное объяснение?
А новая семья – может, ты снова плывешь по течению? И это плавание опять станет губительным? Не прячешь ли ты, как страус, голову в песок? Боишься жизни, не хочешь ее изменить.
Игорь, наконец, что с ним?
Неведомая мне Эльга, двое чужих детей, новый Саша, дом, его работа, все совершенно не задевало, не трогало меня.
Игорь!
Чувства, точно высвобожденные отсутствием сына, сфокусировались на Игоре – внуке и сыне сразу.
Поворочавшись неделю в бессонницах, я принялась за активные действия. Пошла в читалку, позвонила немногим друзьям, выход, хоть и неважнецкий, нашелся: я наняла к Але студентку из медицинского института с питанием, ночевкой, пристойной платой и помчалась в Москву.
Опускаю подробности встречи, я давно не видела Игоря, года три, пожалуй, только фотографии, однако, их тоже давненько не было, и с трудом узнала внука – высокий, выше матери, сухощавый, с лицом, чуть вытянутым, как у отца, но ярким, материнским, и глаза, конечно, ее. Красивый мальчик – и мой и какой-то чужой.
Ласковое детство истаяло вдалеке, он не бросился мне на шею, как прежде, сдержанно поцеловал, взял из рук вещи, стал помогать стягивать пальто. Я смутилась, передо мной был другой человек, однако прикрывать волнение болтовней уже не хватало сил, только спросила: