Текст книги "Собрание сочинений (Том 3)"
Автор книги: Альберт Лиханов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 36 страниц)
Он очнулся уже в санитарном поезде.
Василий Лукич помнил, до сих пор хорошо помнил, что очухался он с той же мыслью, с какой погрузился в темень. Выплыв из бессознания, он подумал не о себе, не о том, что вот оно как, оказывается, очутился, значит, совсем не там, где желал, не о ноющей ноге подумал (это уж потом выяснилось, что ноги нет, а она все-таки ноет), а с сожалением подумал о том, что так и не сумел разглядеть немца, ах, черт побери, не сумел...
С того рапорта Василий Лукич безропотно заряжал горластую гаубицу образца тридцать восьмого года и, может, так возле орудия и перенес бы свою беду, да случилось с ним такое, что перевернуло всю душу Василия Лукича и он словно закостенел – до тех пор, пока в дальнем сибирском госпитале не встретился с Ксешей...
Дело было в сорок третьем, Василий Лукич все заряжал и заряжал гаубицу и уже, пожалуй, не один вагон снарядов сунул в ее пропахший порохом ствол, и все им везло, все как бы миновала их война – командир батареи оставался тот же, учитель математики, и наводчик, и все номера их гаубицы живы были и здоровы, хотя на других орудиях состав пополнялся, правда, за счет раненых, Убитых пока не было. Но какая же война без раненых, так что это в счет не шло, дела на батарее обстояли благополучно, и стреляли батарейцы прилично, немало чего порушили у немцев, немало поубивали живой силы, но все это издалека, не вблизи.
Батарея меняла время от времени позиции, и однажды ночью, когда двигаться приходилось спешно, торопясь за отступавшими немцами, артиллеристы заняли новую огневую позицию и тогда же, ночью, отрывали для орудий площадки.
К земляным работам Василию Лукичу было не привыкать, возле орудия всему научишься, но все же, когда запоздавший осенний рассвет прояснил опушку, где они выбрали позицию, заряжающий с удовольствием воткнул лопату в землю и закурил.
Лес был прямо на загляденье – бурые, желтые, красные листья осинника да остатки зелени, перемешавшись, радовали глаз. Было тихо, и, может, впервые с того письма Василий Лукич вздохнул освобожденно и вольно, ощущая запах прелых листьев и размышляя о том, как, наверное, в такой день обидно помирать.
Листья едва колыхались под тихим ветром, срывались неторопливо с ветвей, кружились беззвучными цветными пропеллерами, устилая землю пестрорядинным половиком.
Василий Лукич подпоясался, на всякий случай перекинул за плечо карабин и, не застегивая ворот гимнастерки, глубоко вдыхая запах спелой осени, двинулся к лесу.
– Аккуратней! – крикнул ему вслед кто-то из ребят. – О тебе заботятся.
Он шел, неторопливо раздвигая ветки частого осинника, и еще издали заметил дом, обыкновенную избу.
Василий Лукич знал, что в этих местах были немцы, на опушке он пнул консервную банку с остатками тушенки. Мясо еще не почернело, значит, ее бросили недавно, и, увидев избу, Василий Лукич решил на всякий случай приготовиться.
Он снял с плеча карабин, щелкнул предохранителем и, зорко вглядываясь в окна, вышел из-за кустов. Ветер чуть шевелил тесовую дверь, и несмазанные петли резко скрипели в тишине.
Василий Лукич, все еще сторожась, подошел к избе, и в эту самую минуту за спиной сильно зашумело. Он обернулся, перехватывая карабин, и негромко рассмеялся. Это был ветер, порыв ветра. Он налетел на осинник, листья шумной стаей полетели к земле, кружась и мельтеша.
Василий Лукич перекинул карабин за плечо, вдохнул терпкий воздух и повернулся, чтобы войти в дом.
Все оборвалось в нем будто в следующую секунду.
Пока он оборачивался к лесу, ветер захлопнул дверь, и Василий Лукич увидел страшное...
Да, с той самой минуты и закостенел Василий Лукич, пока не встретил в госпитале Ксешу. С той самой минуты...
К двери немецким тесаком был пригвожден младенец... Ему было месяца три-четыре, не больше... Огромная рана зияла на грудке... Голова повисла вбок, и глаза закатились... На тесовой двери засох кровавый ручей, и мухи вились возле него...
Остановившимися глазами Василий Лукич глядел на посиневший трупик, потом протянул руку к двери, и ржавые петли заскрипели опять.
Василий Лукич шагнул за порог. В избе, на полу, с кляпом во рту лежала изнасилованная женщина. Видно, мать... Женщина была в старом полушубке, и на овчине виднелась аккуратная строчка вспоротых дыр – след автоматной очереди...
Василий Лукич повернулся и вышел из избы. Перед домом стоял учитель математики, капитан Николай Иванович Рубцов. Он глядел мимо солдата на дверь, потом медленно перевел взгляд на Василия Лукича.
Василий Лукич смотрел сквозь капитана, сквозь осиновый цветастый лесок, куда-то вдаль, где ничего уже не было, и очнулся только, когда командир батареи взял его за плечо и беззвучно сказал что-то.
– А? – приходя в себя, переспросил Василий Лукич.
– Сколько тебе лет? – повторил капитан.
– Двадцать четыре, – машинально ответил Василий Лукич и шагнул в лес.
Капитан окликнул его, но солдат ослушался командира, не подчинился ему, как в тот раз с рапортом.
Василий Лукич шел осенним леском, не понимая сам, куда идет.
Тогда, после письма соседей, он долго представлял себе, как погибли больной отец и мать, и представлял самые страшные картины: визг бомбы, грохот, воронка, которую медленно заливает талая вода, – но все, что он представлял, было лишь воображенным, придуманным, и он, в сущности, не мог поверить до сих пор, что ни отца, ни матери уже нет.
Иногда ему снилось: он мальчишка и идет между отцом и матерью, взяв их за руки, и, подходя к лужам, они приподнимают его, и он, словно в сапогах-скороходах, перелетает через эти лужи... Сны были так реальны, что Василий Лукич просыпался совершенно уверенный в их правдоподобии. И лишь потом письмо соседей, шуршащее в нагрудном кармане гимнастерки, напоминало, что все это сны и ничему, что было, уже нет возврата.
Он шел сквозь осинник, обламывая сучья, не таясь, не остерегаясь, и хотел лишь одного...
Увидеть... Увидеть его... Во что бы то ни стало увидеть... Увидеть лицо того, кто распял младенца и прострочил полушубок матери...
Это была случайность, но он увидел его.
Немец был рослый и при случае запросто свернул бы шею Василию Лукичу. Но Василий Лукич был пьян от того, что случилось, а немец трусил.
Он заметил русского солдата с карабином в руках и крикнул то слово: "Ахтунг!"
Значит, он был не один.
Василий Лукич хотел разглядеть его и увидел лишь растерянность в лице немца. Рассматривать больше было некогда. Он нажал на спусковой крючок и разнес фрицу череп.
Потом он шагнул еще, продолжая свой путь, и очнулся в санитарном поезде, досадуя, что не успел разглядеть того немца. Того гада...
6
Двое белобрысых и молодящаяся женщина раскатисто смеялись. Они покупали матрешку, внутри которой есть другая, поменьше, и это страшно веселило их.
Глядя, как куклы становятся в бесконечный ряд, Василий Лукич медленно, словно из небытия, возвращался на ярмарку оттуда, с войны.
Он усмехнулся, разглядывая матрешек.
Видать, и человек так устроен. Вот про себя он думал, что у него две половинки жизни. Одна там, за чертой, которую они вместе с Ксешей провели, другая здесь, в нынешнем времени. А оказалось не так. Оказалось, крики "Ахтунг!", этот белобрысый улыбчивый немец и все, что будто бы отрезано, все, что за условной чертой, оживет снова, и слетят к чертовой бабушке все бинты, которыми обвязала его бережно Ксеша. Все, пожалуй, как у матрешек. Ежели одну открыть, в ней другая, хоть и похожая, а все же другая, так что лучше будет не открывать... А то открылся Василий Лукич, размотал бинты и вот как оглашенный бегает по ярмарке за немцами, и только одно втемяшилось: разглядеть их как следует.
Что делать, так вышло – никогда с того случая Василий Лукич живого немца не видел, и старое обросло коростой, забылось.
С Ксешей, под госпитальной лестницей, они поклялись про старое забыть, зачеркнуть его, коли вышло так и они, два перста посередь войны и горя, живыми остались, жить, жить, жить, наслаждаясь жизнью, любя друг друга и торопясь всем этим насладиться, потому что жизнь по сравнению со смертью недолговечна.
Они поклялись там, под лестницей, в укромном уголке, про прошлое позабыть, не ворошить никогда и жить только сегодняшним, а еще лучше завтрашним временем, так оно получилось: ни Ксеша, ни он, Василий Лукич, никогда – ни промеж себя, ни со стариком Морозовым, который гостевал у них чаще других, ни даже с дочкой Анкой не говорили про самое тяжкое в жизни Ксеша про побег из плена и могилу с заживо закопанными людьми, Василий Лукич про то... В лесу...
Время бежало себе потихоньку, вот уже и к полтиннику подкатило, и Василий Лукич полагал, что старое ушло, забылось. Ну нет, конечно, само собой такое не забудется, но ведь он же человек, и поэтому, когда накатывали в самый негаданный час тяжкие видения, Василий Лукич их тотчас прогонял, старался думать о чем-либо другом, затевал разговор с Ксешей или настраивал старенький приемник на музыку, и видения отходили, прятались в тумане двадцати с лишком лет. И Василий Лукич радовался, что старое не давит его, как хомут, что он человек и, коли надо, сумеет себя перебороть, и если уж не забыть, то не вспоминать...
Немцы купили сразу две матрешки, видно, поудивлять там, у себя дома, знакомых или родню, и двинулись дальше. Василий Лукич неотвязно шагал за ними, и случилось то, что и должно было случиться: тот, белобрысый, сказал что-то своим спутникам, и они все трое поглядели на Василия Лукича. Поглядели внимательно, без усмешки. "Заметили, значит, – подумал Василий Лукич и выпрямился. – Ну-ну, замечайте!" И увидел себя вдруг посреди толпы с протезной ногой за спиной, обмотанной в холстину, невидный, зряшный на первый взгляд мужичонка, но голову держит прямо и глаза от немцев не отворачивает, не смущается.
"Это вам надо отворачиваться! – подумал он с неожиданной злобой про двух парней и молодящуюся женщину. – А мне что ж, у себя дома". И посмотрел на приезжих с вызовом.
Они будто перехватили его взгляд и пошли быстрее, хотя и останавливались возле всякого ларька, но не подолгу, не как прежде, и Василий Лукич нет-нет да и ловил на себе настороженный взгляд то женщины, то белобрысого, то его дружка.
Василию Лукичу тоже пришлось прибавить ходу, и деревянная нога опять застучала по асфальту, не заглушаемая потертым костыльным наконечником из черной резины.
Василий Лукич глядел на немцев и издали и вблизи, рассматривал их лица, их одежду и чем дальше шел за ними, тем все больше чувствовал какую-то свою расколотость.
Он искал в них того немца, того, которого искал на войне, но что-то ничего у него не получалось. Женщина, конечно, в расчет не шла, хотя, пожалуй, она одна из троих могла помнить и знать войну, ей, пожалуй, тоже было под пятьдесят, как и Василию Лукичу, но уж больно умело она маскировалась – высокие каблуки, тонкие чулочки, только вот лицо, как его ни крась и ни бели, все равно выдает, и морщины мелкой сеткой, видать, не за так... А парни... парням, наверное, столько же, сколько ему тогда было... Он не понял тогда, возле избы, почему Николай Иванович Рубцов спросил, сколько ему лет, даже, можно сказать, не дошел до него этот пустой вопрос. Но он оказался не пустым, и Ксеша в госпитале, когда он еще ходить не мог, тоже спросила его об этом. Василий Лукич повторил: "Двадцать четыре" – и заметил, как легкая тень пробежала по Ксешиному лицу. Она помолчала, пристально вглядываясь в него, а потом вынула из кармашка маленькое зеркальце, с ладошку величиной, и протянула его Василию Лукичу. Он взглянул и не узнал себя. В первый раз за все это время гляделся он в зеркало, потому что брили его, как тяжелораненого, медсестры, а иной нужды ему глядеться в зеркало не было. Он взглянул на свое отражение и увидел седого дядьку с впалыми щеками.
Этим немцам было тоже что-то возле этого – двадцать четыре – двадцать шесть, не больше, но они были совсем другими, впрочем, ничего в этом особенного и нет. Они, пожалуй, и родились-то после войны, вроде его Анки.
В этом ничего особенного нет, но другая мысль вдруг больно резанула Василия Лукича. Ведь мог бы вон тот, белобрысый, или его товарищ, могли бы они быть там, тогда... И мог бы вот этот, белобрысый, а не тот, с растерянным лицом, крикнуть, увидев его "Ахтунг!"... Василий Лукич снова припомнил лицо немца, которому он размозжил голову. По дороге в госпиталь, в тесном санитарном поезде, да и потом, в госпитале, он все думал, тот ли это немец, и выходило, верней всего, что не тот, не могло быть такого совпадения, чтобы ему попался именно тот, который наследил в избе... Но тогда для него это был тот немец. Василий Лукич отметил растерянность на его лице, разглядывать его больше не было времени, и сейчас он вдруг подумал, что ведь, в сущности, тот немец с растерянным лицом ничем не отличался от этих двух парней. Ведь и они могли быть там?
Василий Лукич жевал погасшую папироску, шумно затягиваясь, и неуклонно шел за немцами.
Ярмарочные ларьки кончились, дальше начинался парк, рассеченный асфальтированными пустынными дорожками.
Немцы шли по одной из них, и Василий Лукич на минуту остановился, переведя дыхание и раздумывая, как быть дальше. Теперь уже ни за кого не спрячешься – впереди безлюдная дорожка, и он один против трех немцев.
Но немцы удалялись, и Василий Лукич, словно загипнотизированный, двинулся дальше.
Парк походил на тот осенний лес. Тихо шурша, падали на землю пестрые листья, пахло прелой травой и желудями.
Немцы неожиданно сели на лавочку и теперь уже все втроем пристально, не таясь, разглядывали Василия Лукича.
Сердце заметалось в нем, раскачиваясь, словно маятник, но отступать было поздно, да и не в его обычае, и Василий Лукич, замедляя шаг и все еще жуя погасшую папироску, двигался к ним.
Все было, как тогда, – и лес, спокойный и прозрачный, и боль из-под содранной коросты, свежая, нестерпимая боль, и немцы, которых он наконец-то, столько времени погодя, рассмотрел.
Василий Лукич медленно подошел к скамейке и в упор взглянул в их лица.
Да, все было, как тогда, – и лес, и немцы, только ни у них, ни у него не было оружия. Да еще резала спину протезная нога, память войны. Но это ничего не меняло для него. Василий Лукич в упор глядел на немцев и желал увидеть в их глазах, как тогда, растерянность...
Он смотрел то на женщину, то на белобрысого, то на его дружка, вглядывался в их лица твердо и требовательно и вдруг... вдруг вздрогнул...
Немцы – все трое! – смотрели на него не растерянно, нет... Они смотрели на него с жалостью. Василий Лукич знал такие взгляды. Так, жалеючи, глядели на него женщины, особенно тогда, после госпиталя, когда он, седой, одноногий, совсем мальчишка, шел по деревне, где они жили с Ксешей. Война еще не кончилась, она кончилась только для него, и, глядя на колченогого парня, женщины, конечно, думали о своих ребятах, о своих мужиках и, жалея его, Василия, заранее оплакивали тех, кто вернется, как он, инвалидом, да и вернется ли вообще...
Но тогда были свои. Деревенские. Бабы...
Все было так, как тогда, – и лес, и немцы... Но это были не те немцы... Те немцы не могли глядеть на него так...
Ах, черт, как глупо, как нехорошо получилось. Он смотрел на чужих людей со злостью и ненавистью, думал о своем, а они отвечали ему жалостью. Жалостью...
Все было так, как тогда, – и лес, и немцы, но это были не те немцы... Не те! Не те!
Василий Лукич потоптался в растерянности и повернулся, чтобы идти дальше.
Неожиданно белобрысый парень, тот, который кричал "Ахтунг!" в ювелирной лавке, вскочил и полез в карман. "Что за черт?" – едва успел подумать Василий Лукич, а белобрысый вытащил что-то блестящее.
– Битте! – сказал он и протянул руку к Василию Лукичу.
В руке у него щелкнуло, и столбиком поднялся язычок пламени. "К чему это он?" – подумал Василий Лукич и тут только сообразил, что держит во рту изжеванную папироску.
Он вздохнул, прислонил папироску к огню, пыхнул сизым дымком и молча кивнул, благодаря.
Он не смог сказать "спасибо" все-таки.
Белобрысый отступил в сторону, а Василий Лукич зашагал, постукивая, по аллее.
Возвращаться назад было неловко, и он ушел довольно далеко, пока не выбрался из парка.
Листья шуршали под деревяшкой и заглушали ее стук.
Было тихо и тепло.
Василий Лукич расстегнул дрожащей рукой ворот рубашки и вдруг вспомнил, что ничего ведь так и не купил Ксеше...
Однако возвращаться было некогда, иначе опоздаешь на дачный поезд, который ходит раз в сутки. Он задосадовал на себя – в кои-то годы что-то придумал и сам же сорвал, не выполнил данное самому слово, но делать было нечего, и Василий Лукич отправился на вокзал.
Усевшись у окна в знакомом вагоне, с радостью и успокоением прислушиваясь к гомону деревенского люда, возвращающегося из города, Василий Лукич решил с грустной улыбкой, что подарок его Ксеше будет простой, очень простой. Просто он ей ничего не расскажет про ярмарку, про этих немцев и про все, что пришло ему в голову за этот час, пока он там бродил. Вот и весь подарок.
Немцы оказались не те, вот и весь сказ. И нечего ворошить старое, правильно придумала Ксеша. Тот немец давно сгнил в лесу.
А лес этот, наверное, сейчас такой же, как тогда. Желтые, бурые, красные листья и остатки зелени. И могилы того немца нет в этом лесу, не может быть. От него ничего не осталось, даже могилы, потому что того немца убил он, Василий Лукич, заряжающий стодвадцатидвухмиллиметровой гаубицы образца одна тысяча девятьсот тридцать восьмого года.
"Того немца нет", – снова подумал Василий Лукич и стал глядеть в окно, за которым кружилась зеленая озимь, лес и жнивье.
– Того немца нет, – повторил он шепотом, но спокойнее ему от этого не стало.
КОММЕНТАРИИ
В этом томе собраны произведения, которые А. Лиханов адресовал преимущественно читателю взрослому. Они написаны в 70-е годы и в начале 80-х. Время действия их различно: война, трудное послевоенное восстановление, наши дни. Но все они рождены и пронизаны чувствами, мыслями и стремлениями, которые характерны для творчества писателя в целом. "Что касается меня, – говорил А. Лиханов, – то и детская моя проза, и юношеская, и взрослая, и публицистика всегда на первое место выводили вопросы чести и совести. И "Чистые камушки", и "Лабиринт", и "Обман", и "Благие намерения", и "Голгофа", и "Высшая мера" – все они об этом" ("Низкий поклон тебе, вятская земля". – "Кировская правда", 1985, 13 сентября).
К формам "взрослой" литературы А. Лиханов обращался всегда. Появление менее чем за четыре года одна за другой трех разносюжетных, но внутренне тесно связанных между собой повестей "Голгофа", "Благие намерения" и "Высшая мера" дало повод некоторым критикам говорить об "отходе" автора от детской и юношеской литературы. Однако в контексте всего написанного А. Лихановым его очередное "возвращение" к взрослой аудитории естественно и закономерно.
Ряд лет писатель встречался с педагогами и воспитанниками детских домов, вникал в их жизнь, в их печали и радости, мучился их заботами, с болью размышлял о кризисных ситуациях современной семьи. По публицистическим выступлениям А. Лиханова второй половины 70-х – начала 80-х годов видно, что особенно тревожит писателя проблема сиротства – не столько даже физического, сколько все чаще встречающегося в наши дни сиротства духовного: при живых родителях, порой при полном и даже избыточном материальном благополучии. Нет, считает писатель, страшнее беды для юной души, чем лишиться тепла домашнего очага. Но не менее страшно жить под семейной крышей и не ощущать внутренней близости самых родных, незаменимых, единственных во всем свете людей: матери, отца.
Писатель много размышляет о причинах сиротства в наши мирные дни, о действенных путях борьбы за полноценное человеческое счастье. Эти раздумья объединяют повести "Голгофа", "Благие намерения" и "Высшая мера" в своего рода трилогию о том, как человек взрослый преодолевает сиротство детства и отрочества, и о том, сколь трагично не только для отдельного человека для всего общества – сиротство непреодоленное, вызванное не гибелью близких, а их душевным оскудением и отчуждением.
Сам А. Лиханов говорит об этом следующее:
"...и "Голгофа", и "Благие намерения", и "Высшая мера" – повести, где в центре внимания – обязательно дети, маленькие или уже подростки, неважно. Хочу подчеркнуть – в центре внимания, а не повествования. В центре повествования как раз там взрослые, так или иначе причастные к судьбам детей.
...Я написал три повести именно об этом – об ответственности взрослого человека за ребенка, и не только данного ему. Я написал три повести о том, что как бы ни жил человек, что бы он ни делал – благого или дурного, на него во все глаза глядит ребенок, человек, продолжающий нас.
Совесть или отсутствие оной я избрал мерилом нравственности. Речь идет и о душе, и о бездушии, важна, как говорил Пушкин, нравственная цель. Я к ней стремился.
...вообще же все три... вещи – в защиту ребенка, отрока, юноши, в защиту тех, кто младше нас, в защиту наших собственных детей, а значит, нашего будущего" ("Единый хлеб общих истин". Беседа писателя А. Лиханова с корреспондентом "Литературной России" Л. Лехтиной. – "Литературная Россия", 1982, 20 августа).
"В прежних произведениях (А. Лиханова. – И. М.) дети судили о поступках взрослых, – отмечал критик А. Адрианов, – теперь главным стал взгляд взрослого человека на детей, нуждающихся во внимании взрослого человека, чувствующего свой долг перед ними" ("Учит жить". – "Октябрь", 1980, No 11). Однако это изменение угла зрения отнюдь не мешает заинтересованному восприятию "взрослых" вещей писателя подростками. Библиотечная практика и обширная читательская почта писателя подтверждают, что "взрослая" проза А. Лиханова прочно вошла в круг отроческого и юношеского чтения.
П а в о д о к. – Впервые в журнале "Юность", 1972, No 7 и 8. Под заглавием "Дни в конце мая" повесть опубликована также в книге: Осенняя ярмарка. Повести и рассказы. Новосибирск, Западно-Сибирское книжное издательство, 1972.
Сюжетная острота, напряженность коллизий, максимализм нравственных установок привлекли внимание подростков к повести. В монографии "Воспитание творческого читателя" (М., "Просвещение", 1981) приводится оценка восьмиклассницы: "Самая захватывающая, острая, психологически интересная повесть – "Паводок". Она и по форме необычная. Здесь как бы следствие, разбирательство дела проводится на глазах читателя с включением его в действие следователя и в переживания каждого из героев... Главное узнаешь о людях так много, что начинаешь судить о них иначе: не по внешней форме, не по одежке, не по умению говорить, не по внешней широте взглядов, не по демонстративному размаху, рассчитанному на показ, а по поступкам. Нет, и не по поступкам только, а по ситуации и действиям личности в данной ситуации".
Анализируя написанные по "Паводку" сочинения учащихся 69-й московской школы, критик Л. Белая ("Приговор в школьных тетрадках". – "Литературное обозрение", 1973, No 2) обратила внимание на то, что старшеклассников прежде всего увлек предметный разговор о нравственности: "В остроконфликтной ситуации каждый из героев стоит перед проблемой выбора: какое принять решение, как поступить?"
Особенно активную эмоциональную реакцию вызвала у юных читателей фигура Кирьянова. "Можно сказать, – писала Лена Т., – что эта повесть о печальных поступках человека, не имеющего, не чувствующего доброты к людям. Чем выше стоит человек на служебной лестнице, тем большую ответственность, и моральную и юридическую, он должен нести, так как тем шире круг не только его прав, но и его обязанностей". "Безнаказанность породила в Кирьянове, сильном и умном человеке, подлеца", – резюмирует свои выводы Ирина Б. Вопросами: "Почему Кирьянов не поинтересовался, как оснащена партия? Почему не придал значения радиограммам? Почему он передоверил все другим? Разве он не знал, что Храбриков – жулик, а Цветкова – слабая и бездарная?" – задается Александр Б. И отвечает: "Потому что он презирал людей! Он был равнодушен, а это, может быть, самое тяжкое, хотя и неподсудное преступление".
Повесть переведена на узбекский, чешский и французский языки.
Г о л г о ф а. – Впервые в журнале "Знамя", 1979, кн. 8. Отдельное издание: Голгофа. Повесть. М., "Советский писатель", 1981. Вышла также в "Роман-газете", 1981, No 9.
Сюжет повести восходит к эпизоду, рассказанному в "Чистых камушках" (1967): по соседству с Михаськой и его родителями бедствует семья старушка Ивановна и двое ее маленьких внучек, Катька и Лизка, отец которых погиб в начале войны на границе, а мать, работница хлебозавода, стала жертвой несчастного случая, попав под колеса потерявшего управление грузовика.
Ивановна, ее внучки Катя, Лиза и старшая (отсутствующая в "Чистых камушках") Маша становятся персонажами "Голгофы". Но на переднем плане оказываются не они, а невольный виновник трагедии – шофер Алексей Пряхин, его больная совесть, его природная чистота и чуткость, его деятельная самоотверженность.
"Повесть многолинейна, многолюдна. Большинство героев выписаны памятно, но, конечно, особо волнующий след в сердце читателя оставляет Алексей Пряхин, – пишет М. Прилежаева. – Оптимизм драматической и даже трагической повести о человеческих судьбах в том, что веришь: беды не сломят Алексея Пряхина, а доброта, справедливость с ним всегда" (Дороги, дороги... М., "Молодая гвардия", 1980).
Критика обратила внимание на пафос повести, целительный и для растущей, формирующейся души: "Дети "Голгофы" мучительно прозревают: видят, чувствуют – сами израненные и измученные – боль израненного и измученного Пряхина. И мощно звучит светлая мелодия, знакомая и по предыдущим произведениям писателя: прошедшие военное лихолетье, познавшие зло и горе должны – во имя будущего – вынести из всего этого светлый опыт, светлый урок человечности" (А. К о м а р о в. Познай свою доброту. "Октябрь", 1982, No 2).
В 1986 году на студии "Мосфильм" режиссером Н. Стамбулой по "Голгофе" (сценарий А. Лиханова) снят фильм "Карусель на базарной площади".
Повесть переведена на болгарский, венгерский, чешский и словацкий языки.
Б л а г и е н а м е р е н и я. – Впервые в журнале "Знамя", 1980, кн. 7. Вошла в книгу: Благие намерения. Повести. М., "Молодая гвардия", 1981. Тогда же вышла в "Роман-газете" (1981, No 9).
В интервью "Литературной России" (1981, 7 января) А. Лиханов говорил: "...новая повесть "Благие намерения" – о молодой учительнице, о маленьких сиротах, которых ей довелось растить. Впрочем, это скорее повесть о важных категориях, из которых складывается наша нравственность, – о добре и зле, ответственности и безответственности, о мире детей и взрослых и о том, что нет, не благими намерениями вымощена дорога в ад, а лишь намерениями неисполненными". Объясняя свое обращение к названным проблемам, писатель отмечал: "...главным в этой повести стал взгляд взрослого человека на детей, лишенных родительской ласки и нуждающихся поэтому в особом внимании и заботе" ("Единый хлеб общих истин". – "Литературная Россия", 1982, 20 августа).
Характерны суждения педагога А. Захарова из города Дмитрова Московской области, считающего, что повесть "была "первой ласточкой" в советской художественной прозе, обращенной к теме современного детского дома, причинам, порождающим появление детей-сирот. "Именно поэтому так и взволновала нас тогда эта книга, – вспоминает А. Захаров, – гражданственно искренняя, смелая, а главное, точная, правдиво отобразившая наш нелегкий воспитательный труд" ("Высшее человеческое". – "Советская культура", 1985, 26 марта).
Особенные симпатии читателей – юных и взрослых – вызвал образ главной героини, молодой учительницы Надежды Георгиевны. "Разговор об одержимости делом, верности призванию – как он своевремен и важен сейчас, – писала С. Николаева. – Но область педагогики – особый случай, тонкая материя, и Лиханов утверждает своей повестью благородный максимализм учительского призвания, рисует жизненный образ идеального учителя" ("Высший дар доброты". – "Литературная газета", 1980, 24 декабря).
В 1983 году повесть "Благие намерения" удостоена Международной премии социалистических стран имени М. Горького.
Она переведена на латышский, немецкий и китайский языки.
В 1985 году режиссер А. Бенкендорф снял по сценарию А. Лиханова на студии имени А. Довженко фильм "Благие намерения", отмеченный призами Министерства просвещения СССР на Международном кинофестивале в Москве, Всесоюзного кинофестиваля в Минске, украинского кинофестиваля в Киеве и Международной организации кино и аудиовизуальных средств на кинофестивале в Испании.
В ы с ш а я м е р а. – Впервые в журнале "Знамя", 1982, кн. 4. Вошла в сборники: Повести. М., "Художественная литература", 1983; и Радости и печали. – "Роман-газета", 1984, No 6.
Сам автор определил жанр повести как "современную трагедию" ("Литературная Россия", 1982, 20 августа).
"Отойти от этой повести нелегко – слишком много ассоциаций она пробуждает, – писал прозаик Леонид Жуховицкий. – Что творится в наших душах, в наших семьях? Мы регистрируем число разводов, но всегда ли мы обеспокоены распадом человеческих отношений? А ведь внутреннее отчуждение и эгоизм порой горше и опасней формального разрыва" ("Смерть мотоциклиста", – "Литературное обозрение", 1983, No 4).
"Мыслимо ли добиться счастья, думая лишь о себе?
Нет, немыслимо! – отвечает всем своим строем, тоном и словом повесть Альберта Лиханова...
Тревожная повесть. Серьезная литература", – считает Виктор Астафьев ("Суд совести". – "Комсомольская правда", 1982, 8 июня).
"Трудную задачу, трудные вопросы задает автор читателю. Решать их непросто. Но решать надо" (Е. П у т и л о в а. "Высшая мера". – "Детская литература", 1983, No 4).
Повесть заставила еще раз задуматься о ценностях действительных, нетленных и – ложных, иллюзорных. "Союз эгоистов, казалось бы, прочнее союза добрых людей, – писал В. Ганичев. – Первые изымают хрупкие чувства, душевность, самопожертвование из своего основания и тем самым вроде бы не поддаются ударам житейских шипов. Но твердость равнодушия, цинизма и презрения ведет к саморазрушению и краху" ("Протяни руку..." "Литературная Россия", 1982, 6 августа).
"О "Высшей мере" спорят, – подытоживал свой анализ повести Л. Жуховицкий. – Одни хвалят за остроту и силу воздействия, другие ругают за мелодраматичность (это качество, которого не чуждались и классики, сегодня имеет дурную репутацию). Но пока критики спорят, повесть читается нарасхват. На мой взгляд, это закономерно. Потому что тема "Высшей меры" волнует не каждого пятого или третьего, а просто – каждого. Потому что на любой ее странице – тревога и боль" ("Литературное обозрение", 1983, No 4).