Текст книги "Былое — это сон"
Автор книги: Аксель Сандемусе
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)
– А ведь это плохо для малых сих, – заметил я. – Выходит, человек маленький, у кого нет никаких задатков, должен соблюдать закон, а тот, кто покрупней, может хитрить и подгонять закон по себе.
– Совершенно верно, но у маленького человека нет особых стремлений ни к добру, ни к злу, он превосходно чувствует себя в рамках закона. Зачем закрывать глаза на то, что происходит и будет происходить всегда? Человек не умеет писать грамотно, но он должен писать грамотно, и мы хлещем его правилами правописания. Да он просто взбесится, если его вдруг огорошат каким-нибудь новым правилом. Но ведь мы и не ждем, чтобы он развивал язык. А человек одаренный, свободно владеющий языком, может проделывать с ним что угодно, но при этом с треском провалится на экзамене по языку в средней школе. Точно так же более развитой человек творит законы во всех областях жизни, и он редко бывает опасным. Люди, которые изобретают порох, не очень склонны им пользоваться, – это общеизвестный факт.
Возвращаясь в отель, я зашел в книжный магазин и спросил книгу Эдгара По. Мне смутно помнилось то, что Эдгар По писал о the spirit of perverseness[24]24
Дух извращенности (англ.).
[Закрыть], и я примерно знал, где надо искать. Мне захотелось послать судье одну цитату:
Of this spirit philosophy takes no account. Yet I am not more sure that my soul lives, than I am that perverseness is one of the primitive impulses of the human heart – one of the indivisible primary faculties, or sentiments, which give direction to the character of Man[25]25
Философия не занимается рассмотрением этого явления. И тем не менее я убежден, так же как в собственном существовании, что извращенность – это одно из первичных побуждающих начал в человеческом сердце, одно из основополагающих качеств или чувств, которые формируют характер человека (англ.).
[Закрыть].
Приписав слова приветствия, я отправил ему эту цитату и тут же подумал: глупая затея. Судья получит мое письмо, когда забудет наш с ним разговор. И подумает, что я не в своем уме. Нельзя следовать внезапным порывам.
Мне хотелось поговорить еще и со свидетелями по делу Карла, но я решил отложить это до поры до времени.
Я был слишком увлечен Йенни.
Семнадцатое мая я провел в Йорстаде в доме своего детства, все было так трогательно – песни, солнце, птицы.
Мы долго сидели за столом в саду. Я принимал участие в то затухающей, то вновь разгорающейся беседе о значительных и незначительных вещах, но во мне, словно подводное течение, струились не относящиеся к беседе мысли. Предметы вокруг были очерчены резко, но казались лишь декорациями для некоего тайного действа, о котором никто из присутствующих не подозревал. Природа была для меня живой, но не так, как для них.
Слышал ли я голоса из могил? Да, вот именно. Сад заполнили призраки. Видел, да и знал, их только я, я мог бы даже заговорить с ними. Это были добрые духи. Природа оказалась одушевленной.
В Америке есть только привидения, души там нет. Соединенные Штаты – холодная страна с мертвыми дорогами и мертвыми домами, мертвые города. Страна, в которой только-только начинает брезжить душа. А вот Норвегия – живая страна. Люди, сидевшие за столом в саду, владели огромным богатством: родиной, своей страной, и не задумывались об этом.
Разница между ними и мной заключалась в том, что я понимал и чувствовал это именно потому, что был эмигрантом. Для них же иметь родину было нечто естественное. Никто из них не думал: вот она – наша родина Норвегия, потому что каждый был частицей этой родины совсем не так, как я. Они воспринимали ее бессознательно – человек не слышит шума водопада, ставшего от рождения частичкой его жизни. Когда-то давным-давно я тоже не слышал водопада. А теперь слышал. Мне пришлось бы сказать им о водопаде, чтобы они услыхали его шум, шум своего собственного водопада. Я был вовне. Неудачливый любовник родной страны.
Норвежцы, живущие дома, владеют своего рода вотчиной, а у кого есть вотчина, тот чувствует себя уверенно. Родина для эмигранта – призрачный замок Сориа-Мориа. Человек живет на родине, если он, предположим, чиновник, то каждый день он ходит в контору и обратно. Существование его раздвоенно, это верно, но протекает оно внутри единого целого. Вечером этот чиновник возвращается домой. Эмигрант же пребывает в конторе круглые сутки, год за годом, домой он возвращается только мысленно. Он никогда туда не вернется. По прошествии многих лет он теряет корни, национальность и только тогда до него доходит, какую они имели ценность.
Впрочем, бывает по-разному. Есть множество эмигрантов, у которых и не было никогда собственной национальности, которую они могли бы утратить. Прожив три месяца в Америке, они начинают говорить на языке, режущем слух. Каждое новое американское слово они без стеснения вставляют в родной язык. Проходит еще какое-то время, и они говорят уже ни на своем и ни на чужом языке, а на смешном попугайском жаргоне; однако, если вдуматься, они никогда и не говорили иначе. Такие люди не тоскуют, и на чужбине их используют только в качестве рабов. С женами, говорящими точно так же и тоже не испытывающими потребности в разговорах, они населяют трущобы, – ура! мы стали американцами, теперь можно съездить домой, ведь мы уже говорим так, что никто не поймет ни слова. Вот что тешило и тешит их тщеславие. Дети отдаляются от них, – правда, то же самое произошло бы и дома, – и сливаются со средой американской бедноты. Это не народ, это международная прослойка, которую можно встретить во всех странах, от Норвегии до Парагвая. Эти существа во всем похожи на людей, но годятся они лишь на то, чтобы их использовали другие независимо от их места жительства.
Только теперь я по-настоящему понял: язык – это мера стоимости человека. Есть эмигранты, которые систематически изучают английский, но чисто говорят и на своем родном языке. Конечно, они могут забыть родной язык, согласно горькому закону, гласящему, что конечность, которой не пользуются, атрофируется. Но это другое дело, им не хватает родного языка, и они по нему горюют. Тут дело другое, они оплакивают свою утрату. А те и не подозревают о том, что понесли утрату, значит, им и нечего было терять.
У многих эмигрантов я замечал странную горечь по поводу того, что их забыли на родине, а их, как правило, забывают. Но ведь они добровольно уехали, хотя и плохо понимали, что делают.
Единственное, в чем эмигрант может быть твердо уверен – так это в том, что оставленного не вернуть. Ведь он оставляет, не вещь, которая будет ждать его и которую он сможет забрать в любую минуту. Пройдет каких-нибудь пять лет, и родной поселок его забудет. И вряд ли местные газеты сообщат о нем, даже если он станет губернатором штата или знаменитым гангстером. Странная штука – вина. Эмигрант сам во всем виноват, а меж тем он невиновен. Мечта уехать и вернуться домой знаменитым – самая несбыточная на свете.
Один моряк как-то рассказал мне, что во время кораблекрушения, когда, с трудом держась на воде, ждал смерти, он думал: дома не будут очень уж горевать, ведь он погибает так далеко. Словно и не по-настоящему.
Так, наверно, было всегда, эмигрант вынужден с этим мириться. Если ты умираешь вдали от родины, ты вроде и не умираешь, ты просто будишь призрачную мечту. Убийство Антона Странда, чуть не у всех на глазах, стало громкой сенсацией и материалом для первой полосы газет. А если б он уехал в Америку и погиб там при подобных же обстоятельствах, он удостоился бы всего пяти строчек петитом где-нибудь в углу страницы.
Я взглянул на то место, где он лежал, и почувствовал странный холодок. Что-то, случившееся той ночью, вдруг ожило передо мной, я видел, как он там лежит. Сейчас повернет голову и увидит нас всех.
Я отогнал прочь это видение. Люди жестоки друг к другу, и здесь, и где угодно.
Небо и земля слились в кристально чистый летний день. Негромко гудели голоса. Йенни рассказывала о своей собаке, потом засмеялась звонко как колокольчик. Звенели чашки, когда кто-нибудь нечаянно задевал стол. Трясогузка длинными шагами прохаживалась по траве, надменно поглядывая на кошку. Зашуршал гравий под шинами велосипеда, скользнувшего за изгородью. Потом там же прошла невидимая пара, в воздухе бессмысленно повис обрывок их разговора. Что-то о лодке и о мальчике с карими глазами. От этих слов проснулась мечта о фьорде, каким я видел его однажды летним утром еще в детстве. В эту картину вплелся и сегодняшний день, лодка с белым парусом, кареглазый мальчик. Девушка светло смотрела на возлюбленного, у него были карие глаза.
Я пригубил вино и рассеянно закурил сигару, повернувшись на стуле так, чтобы сидеть спиной к остальным. Пчелы, точно пули, влетали в цветущий куст, а потом торопливо вылетали оттуда – деловитые грузовые самолетики. Шмель по-стариковски брюзжал над маком, но, решив, что ему, впрочем, все равно, поплыл прочь за изгородь. Время стало вечностью.
Я надеялся, что никто меня не потревожит. Блаженно прислушиваясь к голосам, я молил бога, чтобы меня не трогали, мне надо было поразмыслить кое над чем. Я не успел обдумать одну мысль. Она витала в воздухе, собственно, даже еще и не став мыслью. Но скоро, скоро… Надо дать ей время оформиться. Я уже давно ее предчувствовал. И вот-вот сумею ухватить.
Как остро и глубоко ощущаешь счастье, когда возраст и положение позволяют тебе сидеть молча, повернувшись ко всем спиной.
Я вдруг обнаружил, что у меня по щекам текут слезы – я плакал. Сидел и плакал беззвучно, пуская в воздух колечки дыма. Я был совершенно спокоен, даже странно, неужели я предчувствовал, что заплачу, раз повернулся ко всем спиной? Однажды ночью двадцать лет назад я плакал в Канзас-Сити. В гостиничном номере. Была зимняя ночь, морозная, мертвая, зимняя ночь. Холодный ветер печально бубнил за окном. Я долго смотрел на стены, украшенные дурацкими картинами, а потом лег, укрылся с головой одеялом и заплакал.
Только бы никто сейчас не поднялся и не увидел моего лица, не обратился бы ко мне с вопросом. Но они обсуждали паркетные полы, это была важная проблема. Я курил, а из глаз все текли и текли слезы. Сигара стала соленой.
Я вдруг все понял про слезы. Они означают, что внутри у человека что-то превратилось в лед или, наоборот, оттаяло. Слезы сообщают об одном из этих явлений. Сами по себе они всего лишь соленые капли.
Тогда в Канзас-Сити… Я часто переезжал с места на место. Проходило какое-то время, и я обычно бросал работу с чувством, что это не здесь. На всем огромном континенте не было уголка, где для меня нашлось бы настоящее дело. История сгустилась: я приехал в Канзас-Сити, и там я плакал.
Да, все очень просто. Бездомность, тоска по родине, о которой я даже не подозревал, – вот что было замуровано во мне той ночью, когда я заливался горькими слезами в пустынном отеле Канзас-Сити. Покинул отель я уже американцем. Но сколько страшных лет пережил я до того!
Ледяной панцирь, которым я в ту ночь сковал свое сердце, сейчас растаял, и влага хлынула из моих глаз. Я испытывал чувство освобождения, от которого готов был запеть, если б не боялся привлечь к себе внимание. Я был благодарен Йенни, что она не обращается ко мне. Почему-то мне вспомнилось первое утро на сетере, вальдшнепы и глухарь с оперением, похожим на рассвет, аромат леса. Токование тетерева за окном.
Я поднял голову. В глубине сада стоял отец.
Меня это не поразило. Я медленно поднес ко рту сигару и глубоко затянулся. Слезы высохли, кожу стянуло. Птицы продолжали гомонить.
Отец не спеша приближался ко мне, – так идет крестьянин, вышедший проведать свое поле. Я был безгранично удивлен, но не открывшимся мне видением, а тем, что оно меня не поразило.
Губы мои слепили фразу: я приехал в страну живых.
Отец исчез, но все-таки он был тут, в саду, вместе со всеми.
Я уже не слышал голосов за спиной. Встал и пошел прочь. Только теперь я понял, что у меня что-то спрашивают, но я сделал вид, будто не слышал. Я медленно брел к дубовой роще и курил. Отойдя так, чтобы меня не было видно, я положил сигару на пень, вынул зеркальце, носовой платок и, как женщина, привел в порядок лицо.
Я стоял и думал. Зяблик рассыпал над моей головой звонкие трели. Я медленно провел рукой по щеке, погруженный в свои мысли.
Годы в Америке не прошли даром. Здесь, в саду, я боролся с проклятием всей эмиграции, но зато тут же мне открылось и то, что может понять только эмигрант. Есть кое-какие мелочи, все значение которых понятно только эмигранту.
Чего хотел от меня отец? Так он выглядел примерно полвека назад. Вряд ли в потусторонней жизни он бродил именно в таком виде. Про человека нельзя определенно сказать, какой он – ни про внешность, ни про духовный мир. Все суждения о человеке либо запоздалы, либо поспешны. Человек – это поток, река, изменяющаяся ежеминутно. Я вернусь к столу уже не таким, каким от него отошел. Изменятся и все сидящие там. Время, прошедшее с тех пор, как я встал из-за стола, кануло безвозвратно. То, что я увидел, был внутренний образ. Моя мысль приняла определенную форму и явилась мне в саду. Болтовня о призраках – бездушная чушь. Пусть ею тешатся невежды и сопливые мальчишки.
Я питаю слабость к страшным историям о необъяснимых явлениях, меня забавляет глупость писателя и его преданность двум-трем идейкам, которые с незапамятных времен без изменения кочуют из одной страшной истории в другую. Я читаю много, но за всю жизнь прочел лишь три-четыре истории, которые стоило бы запомнить. Сейчас одна из них вдруг взволновала меня, будто все это случилось со мной: какой-то человек бесследно пропадал шесть недель. Вернувшись, он сказал, что выходил в сад сорвать цветок, больше нигде не был. И тогда он узнал, что прошло шесть недель. В этом сюжете есть нечто древнее. Так поэты пытались представить себе вечность. Для того человека время не двигалось, а для всех остальных шло как всегда. Он выбился из их ритма и опоздал на шесть недель. Теперь ему предстояло нагнать шесть недель, которые все вокруг уже прожили. Что-то в этом пугало меня – то же самое могло случиться и со мной. Я читал и другие истории об исчезнувшем времени; была, например, история про ракету, которую должны были запустить на Луну или еще куда-то. Ее запустили вместе с пассажирами в 1925 году, и она упала на Землю в прошлое, в XIII век. Такие истории меня не тревожат. Меня нисколько не испугало бы, если б в одно прекрасное утро я проснулся на берегу Мёре в образе дружинника ожившего конунга Харальда Сурового. А вот то, что время может выскользнуть у меня из рук, вдруг миновать меня, этого я всегда втайне боялся. Несколько лет назад один случай как бы подтвердил мои опасения: я получил письмо двадцатидвухлетней давности. Может, оно провалялось за шкафом на захолустной почте, а потом там вдруг вымыли пол. Я смотрел на почтовые марки, давным-давно вышедшие из обращения, на адрес, – все походило на старый сон. Письмо оказалось от девушки. Я ее не помнил. Я долго глядел на письмо, на конверт, так глядят на поблекший цветок, найденный в старой книге, ты сам вложил цветок в книгу, но уже не помнишь об этом.
Я отвел ветки в сторону, чтобы посмотреть, сидят ли еще за столом. Вот сейчас меня бы очень испугало, если б там никого не оказалось.
Я пошел обратно. Старый Хартвиг дремал с трубкой во рту. Остальные, конечно, разговаривали обо мне. Уж слишком непринужденно они старались беседовать о красной смородине.
– В Норвегии смородина совсем не такая, как в Калифорнии, – неожиданно для самого себя сказал я.
Йенни поинтересовалась, какой там сорт, и я немного смутился. Какой сорт, ну, просто другой…
Не помню, чтобы я в Калифорнии вообще видел красную смородину. Я и не собирался про нее говорить, но ведь здесь все было как будто… как будто мое… Не все ли равно, какие ягоды растут в Калифорнии. Мне до них дела нет и никогда не было, мне наплевать, что там растет, красная смородина, крыжовник, да хоть бы вообще ничего. За пределами Норвегии все только покупается и продается.
– Не выношу калифорнийских ягод, – сказал я.
На столе появились кофе и пирожные. Вытащили из колодца принесенный мною коньяк. Йенни громко сокрушалась, что отклеилась этикетка, – такой дорогой коньяк…
Несколько раз она пыталась втянуть меня в разговор, но быстро сдалась. Я чувствовал ее растерянность, гости тайком переглядывались. Я вдруг оказался героем воображаемой драмы. А мне хотелось, как раньше, сидеть и слушать, не принимая участия в разговоре, но ведь настроение неуловимо, точно бабочка.
Старик подмигнул своей рюмке и торжественно ее пригубил.
– Хорошо, – проникновенно сказал он. – Ого-го, старый лесоруб и рюмка.
Я долго смотрел на отца Бьёрна Люнда.
– Райский напиток, – добавил он и отпил еще каплю. Морщины на его лице сбежались, и он стал похож на солнце, как его рисуют дети, руки и ноги у него тоже двигались, как у ребенка, лежащего у материнской груди. На него было приятно смотреть.
– Позор тому, – торжественно произнес он, – кто отберет у ребенка кусочек сахару, а у старика – рюмку. Что делать человеку без рюмки, если он уже так стар, что не может даже жевать табак? – Он искоса глянул на Йенни: – Спасибо господину Торсону.
Старый Хартвиг не мог говорить людям «вы». Этой формы не было в его обиходе. Он выходил из положения, обращаясь к человеку в третьем лице.
Солнце немного спустилось. Легкий ветерок зашуршал в листве. Я сидел, мечтая прожить здесь остаток жизни, взять и купить дом, где прошло мое детство. Не бродить же призраку моего отца вечно среди чужих!
Я снова посмотрел на то место, где лежал Антон Странд, а потом перевел взгляд туда, где видел отца. Я чувствовал, что старик еще где-то здесь, в саду. Постукивая клювом, дятел пробежал по сухой ели, стоявшей недалеко от скалы. Мысли заскользили, как раньше, я им не противился, созерцая нарисованную ими картину – дерево и бревенчатый домик, которых здесь не было. Сухая ель, где сидел дятел, стояла у двери воображаемого домика. Казалось, дятел вот-вот перепорхнет на несуществующую крышу. Вдруг я все вспомнил.
Я быстро выпрямился:
– Послушай, Хартвиг, если я не изменяю…
– Хе-хе-хе! – обрадовался старик. – Он спрашивает, изменяет он или нет!
Все засмеялись.
Я поправился:
– Если мне не изменяет память, раньше возле той сухой ели стоял дом?
Хартвиг сказал: верно, дом стоял, он обнаружил это, когда копал землю. Сам-то он из Кристиансунна и живет здесь совсем недавно.
Воспоминание о доме было связано с какой-то женщиной и песней, с солнцем и чем-то высоким, светлым и приветливым, склонявшимся ко мне, словно в поклоне. Когда-то там росла молодая береза, она качалась от ветра, но я помню не дерево, а что-то светлое и приветливое высоко над моей головой.
После глубокой грусти человек часто бывает особенно расположен к миру. В ту минуту я любил твою мать. Внезапно у меня мелькнула мысль о сыне, который был бы моим наследником, – пустые фантазии. Меня зашвырнуло в чужую жизнь, судьбу свою я нашел в той земле обетованной, где все мечты умирают и где в отеле Канзас-Сити, на полюсе земной печали, я принял в удел бездомность.
Если человек в пятьдесят лет плачет, он редко плачет из-за чего-то одного, он плачет из-за всего сразу.
Вечером мы с Йенни уехали в Осло. И угодили прямо на вечеринку по случаю Семнадцатого мая, которая, по словам Йенни, удалась на славу. С кем-то встретились, к кому-то пошли в гости, одного из компании я знал по имени, это был поэт Гюннер Гюннерсен. Почти всю ночь он сидел, смешивая себе коктейли, которые называл огнеметами и от которых постепенно стал похож на куль с мукой. У его жены, высокой, светловолосой, был холодный надменный взгляд, таким взглядом часто маскируют неуверенность в себе. Я сразу понял, что за завтраком она будет поносить Йенни. Все мы прекрасно знаем Фрейда, но ничего не хотим знать о себе.
Да-а, приезжаешь в страну веселый, счастливый, идешь в кафе и там растрачиваешь это радостное настроение. У меня во рту был горьковатый привкус, когда 18 мая я проснулся в отеле рядом с Йенни. В Норвегии это всегда самое тихое утро.
Давно уже позади и следующее Семнадцатое мая, которое я пережил в Норвегии, 1940 год – весна безнадежности.
Неужели когда-нибудь бедных голодных людей снова начнут убеждать, что невозможно обеспечить всем достойную жизнь, – и это после того, как в сентябре 1939 года оказалась возможной такая безумная расточительность?
И неужели немцы, которые за двадцать пять лет сумели развязать две такие войны, снова будут орать, что они – нищая нация? Почему бы им не использовать свои силы в пределах собственных границ?
Самая отвратительная черта посредственности – желанье помочь павшим тиранам снова вернуться к власти. Уже сейчас начинается болтовня о том, как помочь немцам. Этот сентиментальный и неисправимый народ опять избежит кары, получит крупные займы и пустит эти деньги на оружие.
С тех пор как в мире уже не один центр силы, стремление к мировому господству стало безумством, но и присоединяться к сильнейшему – тоже безумство. Держись подальше от сильнейшего – против него будут все. Никогда не заключай союза с тем, кто хочет завоевать мир, – вот единственное мудрое правило. Маленькое государство, присоединившееся к завоевателю мира, обречено на гибель. Прибежища нужно искать среди слабых.
Но разве не могли победить немцы? Конечно, могли, и тогда начался бы второй акт трагедии – война с Японией, и неужели хоть кто-то надеется, что воюющие державы стали бы заботиться о других странах в своих полушариях!
Штипбергер, придворный пастор в Мюнхене, писал во время первой мировой войны: «Тяжелой и тернистой дорогой креста идет немецкий народ, благодетель и спаситель культурного мира».
Немцы не изменились. Те же слова мы слышим и сегодня.
Немцы не умеют поладить с другими народами и корень зла ищут в них. И стреляют, вторгаясь в чужой мир в качестве «grosser Wohltater und Befrier der Kulturwelt»[26]26
Великого благодетеля и спасителя культурного мира (нем.).
[Закрыть] и убивают всех, кто не бросается им на шею.
Есть люди, которые не замечают, если у них по лицу ползет муха.
Мне кажется, что у немцев по лицу всегда ползают мухи.
Бывает, кое-кто становится недостойным собственного имени.
Странно не то, что люди сгибаются под ярмом, а то, что находится кто-то, кто хочет надеть его на них.
Можно понять, если человека приговаривают к смерти через повешение, трудно понять, что находятся желающие привести приговор в исполнение.
Неплохо бы заставить одного из тех, кто согласился быть палачом, повесить всех других претендентов на эту должность.
Кондуктор Е. Андерсен жил на Эгнеемсвейен в Экеберге и все еще сердился, что Карла Торсена не приговорили к пожизненному заключению. Через несколько месяцев убийца выйдет на свободу и начнет все сначала.
Мы сидели у него на веранде и пили пиво, угощал я. Найти с ним общий язык оказалось проще простого – я позвонил, спросил, как пройти куда-то, и тут же поинтересовался, где это я его встречал.
Конечно, в поезде, так считал Андерсен, но я сомневался. Может, я видел его в суде? Через десять минут ребятишек уже послали за пивом.
Кондуктор Андерсен ни минуты не сомневался, что сыграл важную роль. Он изрядно приукрасил свое выступление, забыв, что я сам присутствовал на суде. Если б Е. Андерсен не держался перед судом так твердо, преступник остался бы безнаказанным. Я сказал то, а судья сказал это, а я сказал… ну, и потом Карл Торсен сказал, что у него была трубка, а не револьвер, но я сказал нет, так, мой друг, не пойдет, ну и судья…
– А вы говорили кому-нибудь насчет револьвера до того, как прочли в газетах про убийство?
– Да нет, я про него и не помнил, вы себе даже не представляете, что делается в поездах. Но когда я увидел фотографию Карла Торсена в газете, я сразу подумал: так вот оно что!
Я вежливо распрощался и ушел. Теперь навсегда останется тайной, видел ли кондуктор Е. Андерсен моего брата с револьвером в руках. Не надейся, что сейчас я ошеломлю тебя тем, что мой проницательный взгляд успел заметить на Эгнеемсвейен. Вообще-то кондуктор производил впечатление вполне разумного человека. В доме у него было полно иллюстрированных журналов. И пиво он пил, как настоящий мужчина.
Во всяком случае, я сделал вывод, что на основании показаний Е. Андерсена нельзя было бы осудить ни одного человека. Вот со старьевщиком с улицы Карла XII дело обстояло гораздо сложнее. Он оказался самым подозрительным человеком, какого я только видел, и вообще не пожелал поддержать беседу. Он не клюнул ни на погоду, ни на новое здание ратуши. Я ушел от него, приобретя молоток, который выбросил, свернув за угол. И тут же подумал о том, что может получиться, если ночью кого-нибудь убьют именно этим молотком. Кондуктор Е. Андерсен и на сей раз выступит свидетелем и расскажет о моем таинственном посещении, о том, что у меня из заднего кармана торчала ручка молотка. Мне уже не хотелось разговаривать с другими свидетелями, слишком они все были глупы. Зато я решил, что в будущем непременно съезжу в Гран в Хаделанне, откуда Антон Странд был родом.
Меня очень занимало это убийство. Порой оно начисто лишало меня покоя. Что же все-таки на самом деле произошло в Йорстаде той ночью?
Недавно, на вечеринке по случаю Семнадцатого мая, одна восторженная дама, наверняка художница, сказала фразу, которую я однажды уже слышал: правда всегда прекрасна.
Я в этом далеко не уверен. Правда может быть значительной, непривлекательной, прекрасной – какой угодно, но чаще всего она отвратительна. Я пишу это в «Уголке», глядя на людей, которые под дорогими костюмами прячут дряблые тела, и никто не скажет, что это наглая ложь. В современную литературу нередко просачиваются крупицы правды, но это случайно, цели такой автор перед собой не ставит, он рассказывает о том, что видит, с таким же успехом он может лгать, – ведь в жизни встречается и ложь. Неужели же мне описывать свои физиологические процессы, раз это правда? Когда человек говорит правду или стремится к ней, у него есть определенная цель. Какое мне дело до правды об убийстве в Йорстаде? Какая у меня цель, если Карл меня не очень-то интересует?
Хотел бы я знать, уж не Йенни ли убила того человека?
Это не детективный роман, в котором не должно спадать напряжение, и я отнюдь не романтическая фигура. Вот, можешь прочитать письмо, которое я отправил судье со шведской границы, когда покидал Норвегию в июне 1940 года:
«После всего, что случилось в Норвегии, начиная с весны, Вам вряд ли покажется важным тот процесс, на котором весной 1939 года разбиралось дело моего брата Карла Манфреда Торсена. Может, Вы помните наш разговор?
Но как бы там ни было, мне все-таки хочется отправить Вам эти строки, прежде чем я перейду шведскую границу, чтобы двинуться дальше в Штаты.
Не знаю, кто убил Антона Странда, но на этот счет у меня есть весьма основательные догадки. Стрелял не мой брат, это совершенно точно. А также никто из свидетелей и лиц, упомянутых во время суда. Мотив найти невозможно. Нет мотива стрелять в какого-то определенного человека, есть только один мотив – стрелять».
Когда я вчера вечером сидел в «Уголке» и писал, я вдруг почувствовал, что кто-то стоит у моего столика. Я поднял голову. Это был Гюннер Гюннерсен.
Я обрадовался, увидев его. Он был совсем не такой, как в прошлый раз, когда показался мне пьяным провинциальным коммивояжером. Костюм его был безупречен, лицо сияло. Гюннер почти рыжий, даже странно, что у него карие глаза. Волосы прямой челкой падают на лоб, прикрывая верхнюю часть глаз. И во взгляде от этого мелькает что-то сатанинское. Фигура угловатая и сильная, руки висят, как у обезьяны. Возраст определить трудно, – может, он выглядит моложе, а может, и старше своих лет. После я узнал, что ему тридцать девять. С ним была его двухлетняя дочка, он кормил ее, а сам потягивал вермут. Маленькая Гюллан была до смешного похожа на отца, вплоть до сатанинского взгляда и нервных неприятных рук.
– Да, да, – сказал он, – руки – это наследство. У меня они от отца. Мой отец был ростовщик.
Я предпочел промолчать.
– Дети часто оказываются полной противоположностью родителям, – продолжал он. – Я не ростовщик. Хотя мне бы следовало попутно заниматься и ростовщичеством. Быть поэтом накладно, а отец скончался семнадцать лет назад. Четыре года у меня ушло на то, чтобы промотать его деньги, и только после этого я смог приступить к работе.
Я спросил, не собирается ли он встретиться здесь со своей женой. Он ничего не ответил, сунул дочке в рот очередную ложку супа и спросил:
– Вы не хотите вернуться домой в Голливуд до того, как разразится война и плавать по морям станет опасно?
– А разве она начнется так скоро?
– Да черт его знает. Но война не за горами, и вы, наверно, неплохо на ней заработаете? Вы, кажется, производите пушки?
Я знаю, что у Гюннера Гюннерсена никогда и в мыслях не было кого-нибудь оскорбить. И знаю, он сам раскаивался, если так получалось. Но тон его звучал оскорбительно, и многие считали, что это не случайно. Жизнь с детства оставила на нем свои отметины. Он навсегда остался искренним ребенком, но ненароком мог больно ранить. К нему мало кто хорошо относился, и вскоре я догадался почему: он сам не понимал, что говорит грубости.
Я держался пассивно, как всегда держусь, пока не узнаю человека получше, тем временем он потихоньку расправился со своим вермутом и подозвал официанта:
– Хочу расплатиться за вермут до прихода жены. И принесите, пожалуйста, еще.
Мне он сказал:
– Она пьет как сапожник, пьет со мной наперегонки, приходится ее обманывать.
Мне показалось, что в этом объяснении не было надобности. Его жена мне не нравилась, но это уже другое дело.
Она приостановилась в дверях, ища мужа глазами, и быстро пошла между столиками. За ней тащился какой-то человек, я удивленно перевел взгляд с него на Гюннера.
Сусанна улыбалась, она с любопытством поздоровалась со мной. Потом поцеловала Гюллан, пододвинула стул пришедшему с ней человеку и усадила его, – это был тупой, погасший Гюннер Гюннерсен.
– Брат моего мужа, они близнецы, – объяснила она.
– Не обращайте на него внимания, он немного того, – сказал Гюннер. – Его зовут Трюггве.
Услыхав свое имя, Трюггве приподнял голову, но тут же снова опустил. Сусанна пригладила ему волосы. Официант, не дожидаясь заказа, принес слабоумному апельсиновый сок.
– Пей сок, – резко сказал Гюннер, и Трюггве залпом осушил стакан.
Из разговора я понял, что Гюннер взял к себе своего больного брата сразу после смерти отца, с тех пор Трюггве живет у него – вот уже семнадцать лет. Двенадцать лет назад Гюннер женился на Сусанне. К Трюггве она относилась нежнее, чем он. Я потом часто наблюдал, как Трюггве долго переминался с ноги на ногу и качал головой, если его звал с собой Гюннер, но охотно ходил повсюду с Сусанной.
Подошли еще несколько человек и тоже сели за наш столик, вскоре нам пришлось составить два стола вместе. Одни приходили, другие уходили. В общем было не меньше одиннадцати человек, я подсчитал. Каким-то образом получилось, что по счету платил я. Мне это не понравилось, но я и не слишком возмутился. Странные люди. Потом-то я узнал их приемы и уже платил только тогда, когда сам хотел.