Текст книги "Посредине пути"
Автор книги: Ахто Леви
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
27
Приезд Тийю был для меня воскрешением из мертвых. Это событие заслуживает подробного рассказа.
Было утро, но еще темно. Ведь ноябрь… Собаки всю ночь выли и лаяли.
Вставать не хотелось и не было необходимости. Я даже не знал, который час. Может, пять, может, больше. Во всяком случае, до девяти можно было валяться в постели, а там уже и светлеет.
Вставать рано необходимо богатым, – так Зайчишка считала. Она обычно, когда разрешала себе «понежиться» в постели, говорила: «Пусть мне богатые завидуют». Действительно, чтобы иметь деньгу, надо рано вставать: «Кто раньше встал, тому и бог дал».
Старик еще спал. Принято считать, что старые люди – ранние пташки. Но как во всем, так и здесь – у каждого по-своему. Возможно, он не спал, лежал с открытыми глазами, мечтал (наверное, и у старых людей есть о чем помечтать). Он рано из своей комнаты не выползал, если не слышал, что в кухне уже что-то делается. Я убедился, между прочим, что, в отличие от Таймо, он телепередачи смотрит во все глаза до конца и, когда ложится спать, не забудет выдернуть шнур из сети. Каков молодец! Я его уже почти полюбил.
Так что было темно. Но я так устроен, что безошибочно ночью определяю время без часов. Я знал: уже утро. Летом, когда открыты окна, о времени узнаешь от петухов из дальних усадеб. Мы жили без петуха, даже без кошек теперь, когда полон двор собак. Я лежал в темноте и… сказать, что о чем-то думал – нельзя, я не думал. Вспоминал? Тоже нет. Хотя воспоминания – да, они были, как-то удивительно, беспорядочно толпились у выхода из кладовых моей памяти – все сразу; здесь и картины детства и сегодняшнего времени; они, как теперь часто встречается в кино, перескакивали с недавних событий в прошлое, во Фленсбург, в Молдавию, на Сахалин, с Сибири – на Москву, захватывая одним мгновением и Урал, и Украину, словно я в одно и то же время был во всем мире, везде, где мне доводилось в жизни побывать, и в тех местах, о которых лишь приходилось слышать хотя бы от этих же «специальных людей»; сюда же вклинивались образы городов и стран, которых я не видел никогда даже во сне.
Я был на родине Паскаля, я присутствовал в Париже при Наполеоне Бонапарте, и в Америке переживал судьбу Джона Брауна лишь потому, что какая-то извилинка памяти вдруг выделила мелодию песни о Джоне Брауне; одновременно со всем этим пришли мысли о слепоте… моей матери, и наряду с ними совершенно вроде бы неуместно я вспомнил Бухенвальд, но при чем здесь бункер Гитлера? Хотя связь, конечно, есть…
Это бдение в темноте нельзя назвать ничем – хаос картин, мыслей, путаница воспоминаний, но все это проносится перед мысленным взором с какой-то компьютерной скоростью, стремясь остановиться на чем-нибудь реальном.
Но где-то в темном углу комнаты я уже вижу Зайчишку. Ее всегда лучистый облик теперь посерел. В ее взгляде, обращенном ко мне словно откуда-то из далекого мироздания, мучительный вопрос: что делать? И я вижу другую картину…
…Весна. Деревья уже оделись в зеленое. Родильный дом. Я тороплюсь к стоянке такси. О, я очень быстро шагаю, меня трудно догнать. На руках у меня большущий сверток. Он не тяжел – ребеночек, завернутый в шерстяное одеяло. Девочка. Она то ли скрипит, толп кряхтит… Этот звук невозможно описать, какое-то кы-г-г-гх. Слабо шевелится – живет уже. Человечек родился.
Еще недавно его не было, не существовало, считай, что был мертвым, в том самом состоянии небытия, которого люди так боятся. А теперь я этого человечка несу на руках – девочку ростом в сорок пять сантиметров. И если я ее уроню, она запросто может опять перестать существовать…
Но я ее не уроню. Донесу до стоянки такси, даже дальше – довезу, куда надо. Потому что у нее уже и имя есть – Наташа. Ничего особенного, их миллионы в мире, Наташ, так что одной больше, одной меньше… Возможно, именно сейчас где-то в мире какая-нибудь Наташа погибает от несчастного случая, а другая умирает от болезни или старости, и в их судьбе мне участвовать не дано, но эту Наташу, в одеяле, мне надо нести, потому что жизнь у нее есть, имя тоже есть, отца только нет.
Он далеко. А где ему еще и быть, если человеку страшно хочется разбогатеть, это только далеко возможно, близко не заработаешь. Вдали, по крайней мере, жизненный опыт, ум, специальности разные приобретешь наверняка. Все это нужно, когда уже два «окунька» растут… Вероятно, не скоро ему удастся разбогатеть, ну где-нибудь лет через десять, но дети… Эти цветы, если посажены, взойдут и как-нибудь с божьей помощью да будут расти. Так что и Наташа, если я ее не уроню на каменный тротуар, вырастет.
Нет, я не уроню. Тем более, что сзади бегут, стремясь не отстать, Зайчишка с Маринэ. Последняя, догоняя, то и дело проверяет, не потерял ли я ту, что шевелится в свертке. Хотя книги она не читает, чтоб «не забивать себе башку ерундой», но душа у нее болит за своего ребенка. Нет, Маринэ, я ее не потерял, несу. Хотя, честно признаться, не привык я разгуливать с подобной поклажей, потому и мчусь с такой скоростью…
Здесь картина оборвалась. Во дворе выли собаки, потом остервенело залаяли, послышался шум приближающегося автомобиля, в окно ударил луч фар. Приехала Тийю. Кто же другой в такую рань?
Я живо выбрался из кровати, залез в тапочки, накинул халат и спустился открывать. Собаки продолжали остервенело тявкать на все лады, и я твердо решил их прогнать – хватит с меня этого собачьего конгресса!
Открыв дверь, я встретился с Тийю. Она была одета в дождевик, хотя на дворе было совершенно сухо. И было бы тихо, если бы не собаки. Она заглянула в глаза как-то необычно серьезно, грустно, задумчиво. В утреннем сумраке она мне показалась совсем такой же, как во Фленсбурге.
Я вспомнил наше первое свидание в школьном классе. Я даже не помню всю эту наивную прелюдию нашей игры в любовь, но она якобы в чем-то провинилась передо мной, за что я якобы имел право ее судить и вынести решение. Мы сидели рядом в темном классе, и я не знал, с чего начать…
Я говорил, но мне хотелось не слов, а дел. Но как начать? Потом вынес мудрое решение: смерть через… удушение в объятиях. Глупее что-либо трудно и придумать, но я-то себе показался тогда, в свои пятнадцать лет, невероятно остроумным, тем более что жертва не возражала. Мы тут же начали приводить в исполнение приговор, обнялись, и я впервые в жизни по-настоящему целовался. О, до чего же долго и часто мы совершали эту казнь!
Теперь мне хотелось опять заключить ее в объятья, но я лишь сказал, что очень ее ждал, а собаки…
А собаки лаяли и выли. Я принялся объяснять Тийю, что я – полный хозяин хутора с разрешения Хуго. Говорил про старика, как он ел наше мясо…
– Откуда столько собак? – спросила Тийю, но мне показалось, что ей безразлично, есть они или нет. Мы стали подниматься в наши комнаты, я говорил про собак, но и мне тоже было не до них: она устала, подумалось мне, ей надо отдохнуть с дороги, да и я… не доспал. Заодно, решил я, поделюсь с ней некоторыми заботами.
Ах, заботы заботами, они всегда в наличии у каждого человека, но я ей откроюсь так, как открылся бы разве что матери, хотя… Как открываются матери? В общем-то, я не знаю. Может быть, это потребность кому-то все о себе рассказать, вывернуть душу наизнанку – исповедоваться не всем свойственно, но я всегда мечтал, чтобы была у меня женщина (именно женщина), перед которой не стыдно все о себе рассказать, однако такое скорее всего возможно, лишь когда тебе еще хотя бы до сорока, а в пятьдесят уже поздно, и то, в чем хотелось открыться, останется во мне, вместе со мной умрет. Разве что Тийю…
Мы уже стояли на верхней ступеньке лестницы, когда Тийю сказала:
– А этот старик-то… ему что же, не спится? То-то я удивилась, когда увидела свет в комнате старика Роберта… Подумала: уж не дух ли его появился?
Во дворе опять заскулили собаки. Меня пронзила неприятная догадка. Ничего не ответив Тийю, я бегом ринулся вниз. В кухне было темно. Я постучался к старику. Ответа не было, но узкая светлая полоска под дверью подтвердила: внутри горит свет. Я толкнул дверь…
Старик сидел в кресле-развалюхе перед телевизором, который не выключался из сети, перегорел. Старик спал. Он уснул навсегда. Это и собаки подтвердили, протяжно завывая.
28
Еще держался я за холодную руку старика, когда глухим стоном вырвалась жалость к самому себе: что за невезение! Жизнь совсем не считается с моими мечтами; как бы я ни старался, в какую бы сторону ни повернулся, нигде ничего не выходит так, как хотелось. Но почему? Или я очень скверный человек? Может, хуже всех? Может, я нечестен? Господи! Мне же известно, как припеваючи и вольготно живется просто невероятно подлым негодяям, хотя они воры и грабители, иезуиты и лицемеры и вообще прохвосты. Почему же такая несправедливость?
Вероятно, этот вопрос меня не волновал бы, если бы все складывалось удачно и у меня… Нам не нравятся буржуи, они за наш счет хорошо живут – долой их, на их место сам устроюсь и заживу… как буржуй. К сожалению, так бывает.
Все равно как у зубного врача: ждут очереди, злятся, волнуются, ругаются – долго, безобразие, с нашим временем не считаются, жаловаться надо. Потом настанет очередь кого-нибудь из них, он у врача, сидит, глядит умильно в глаза, разинув рот, и что же?.. Может, вас теперь в спешном порядке обработать? Тр-р-р – дырку в зуб, пломбу-кляп и топай?.. Как бы не так! Теперь вам угодно, чтобы врач внимательно отнесся, обследовал тщательно, детально, больно не делал, обработал, а время… При чем тут время! Здоровье дороже. Свое здоровье…
Так что поговорить с Тийю не удалось. Надо было отправляться в поселок и звонить Хуго. Он приехал после обеда, вместе с ним врач, словно он мог еще понадобиться покойнику. Меня, естественно, занимала мысль: не откажет ли мне Хуго теперь в квартире, раз молоко кипятить больше нет надобности.
Целый день гонял собак. Они уходили, злобно рыча, но тут же воровато возвращались. Конечно, когда зима на носу, то и собаке бездомной веселья мало. Собаки же не умеют рассказывать за корм и ночлег выдуманные истории, подобно «мальчику, который ходит», хотя, вероятно, у них есть о чем рассказать.
Похоронили Герберта на местном кладбище. Провожали его Хуго с женой-художницей, их маленькая дочка, таксист – брат Хуго, который их привез. Из поселка пришли три брата-холостяка, местные выпивохи, живущие на подхвате; они, оказывается, и на похоронах старика Роберта присутствовали, помогали. Приглашают их в качестве тягловой силы: гроб нести, поднимать на машину, снимать, в яму опускать. Шестым носильщиком был, конечно же, я. Из-за меня чуть не сломали Герберту шею после смерти: подвело мое плечо, которое я вывихнул еще при жизни Роберта. Я шел в первой паре, а когда плечо пронзила острая боль, то свой угол гроба опустил, от неожиданности и другие его не удержали, и тяжелая, из сырых досок, гробина грохнулась.
Тийю осталась на хуторе, готовила стол.
Но вот этого симпатичного деда опускают в яму. Соблюдаются кое-какие традиции, бросаем по горсточке земли, речей нет, таксист лишь коротко сказал:
– Прощай, дед. Чудаковатый был дед… напоследок. Спи спокойно.
Вот и вся речь. Никто и слезинки не пролил, даже маленькая девочка в желтых, под цвет листвы на деревьях, резиновых сапожках. Она, насупившись, хмуро на всех поглядывала.
Место было красивое, вокруг аккуратные могилки, желтый песок, ярко-красные цветы, свечи, воткнутые в могильный холмик, молодые елочки – тихое место. Если уж быть погребенным, то лучше здесь, в зелени, чем, скажем, на московском кладбище, там много железа, решеток, даже замки на оградах могил, а к решеткам любого вида у меня устойчивая аллергия.
Нет, Хуго не собирался выставлять меня из дома из-за того, что отпала необходимость кипятить молоко. Сторож ему все равно был нужен, к тому же он видел, как мне теперь по нескольку раз в день приходилось разгонять собак.
Все началось с мышей, их при Роберте в доме кишмя кишело. Я сам притащил из поселка кошку, оказавшуюся жуткой проституткой, так что от котов скоро житья не стало. Правда, мыши исчезли. Когда же Герберт завел собак, исчезли, конечно, кошки. Но кого же мне теперь завести, чтобы избавиться от собак?
Не только необходимость иметь сторожа заставила Хуго оставить меня на старых условиях, но и еще его аналитический ум. Мы, конечно же, выпили за упокой души усопшего Герберта – даже непьющий Хуго: смерть всегда настраивает людей на этакий философский лад. Говорили о жизни, анализировали дела человеческого рода как бы с самого его начала.
– До господа единого люди были? Убивали они друг друга?
– Убивали. За еду и женщин. Чтоб весело было – убивали. Убивали просто ради того, чтобы убивать. Мучили, пытали – людей и животных. Гладиаторы…
С появлением бога стали убивать в его честь. Сначала сотнями, потом тысячами, сотнями тысяч. Были войны – столько, что нетрезвым языком трудно все перечислить. Войны короткие и долгие и очень долгие, даже столетние – и убивали, убивали, убивали…
Потом кончилось варварское средневековье.
Миновало и другое совершенно бескультурное время, богатое революциями, всевозможными освободительными войнами – землю планеты удобряли кровью и трупами, буйно росла трава. Государства меняли свои структуры и очертания границ.
Потом во всей этой религиозно-политической неразберихе выделились социалисты и капиталисты, образовались противоборствующие партии и опять пошло-поехало, загрохотали пушки, забухали бомбы, и убивали, убивали, убивали – миллионы, десятки миллионов убитых; опять пытали, выкалывали глаза, рвали ногти, варили живьем и закапывали живых.
Прошло и это время. И вот мы пьем водку за упокой души одного умершего собственной смертью, а на земле в это время идут войны тут и там, освободительные – здесь, закабалительные – там, войны маленькие и побольше. А самые большие цивилизации на планете готовятся к глобальному уничтожению жизни.
– Самое главное – люди это знают. Сознательно идут к катастрофе, а остановиться не могут. Мысль не может не развиваться, не создавать, не изобретать, по производит все вместе: нужное и ненужное, полезное и вредное, то, что лечит, и то, что убивает, созидает и разрушает. Хаос, говорят, был до сотворения, и он остался после него. Когда умные люди говорят, что добро и зло – ерунда, что они не стоят разговора, что ссылаться на них даже несерьезно, что не в них дело, а в разумности… Надо быть разумным! А какой он, разумный? Не добрый и не злой? Ни рыба ни мясо. И нет, значит, никаких полюсов? Но как же нам стать такими бесполюсными да разумными? С чего начинать?
– С трезвости, Хуго, с трезвости.
Мы с тобой здесь чем занимаемся? Пьем водку и говорим. Анализируем… Что-нибудь от этого изменится в мире к лучшему? Или мы сами станем лучше? Что мы делаем для того, чтобы было иначе?
Люди все говорят… Кто о чем. Тра-ля-ля – и все. Звуки, которые погасли, и их нет. А дипломаты? Их разговоры, речи, обещания – звуки. Они говорят, доказывают, убеждают, отрицают, борются – жизнь же уже тысячи лет совершенствуется, развивается все время в одну сторону – уничтожения, несмотря на осознанное стремление к разумному. Люди открывают чудеса научно-технических возможностей, способных благоустроить жизнь буквально всех людей Земли, и ведь все люди на земле это понимают; в то же время чем больше открывается чудес, тем больше вырастают арсеналы уничтожения. Но люди говорят… И чем больше говорят об опасности войны, тем меньше эту опасность ощущают – привыкли, само понятие войны стало абстракцией. И бесконечные разговоры о войне делают нас невосприимчивыми к ней…
Когда-то, Хуго, мудрецы спорили, что было вначале – слово или дело. Что было вначале, я не знаю, но последним будет скорее всего дело. Оттого, что слово употребляли все, оно выдохлось. Я помню одного руководителя, который обещал нашему народу коммунизм за какие-то двадцать лет. Давно миновало это время, и он уже умер, и – был прав, когда обещал, ведь он знал о мудрости Ходжи Насреддина: «За двадцать лет либо ишак сдохнет, либо эмир, либо я умру»…
Разве разумно слово, вызывающее недоверие?
Я думаю, человечеству трудно избежать войны еще и из-за разрозненности людей и стремлений. Даже мы – на лучшей половине земного шара – живем собственническими инстинктами (кроме тебя, Хуго) и с ними не боремся, даже не пытаемся (боремся лишь на словах, а о слове уже все сказано), мы теряем ту действительную силу, которая могла бы быть противопоставлена войне. Мы все больше живем бездумно, а чтобы мобилизоваться, надо быть способным на отказ от личных удовольствий, на самопожертвование. Но мы с каждым днем все меньше способны жить не для себя.
Когда показывали двадцатисерийный документальный фильм «Великая Отечественная», я подумал, что его следовало бы демонстрировать ежегодно, и как же умаляют его значение дешевые «художественные» пародии на войну типа «Особо важное задание» (выполненное по заказу Гостелерадио). «Великая Отечественная» страшна кинохроникой, фильм правдив и поучителен сам по себе. Неужели же хорошо устроенные жулики так ничего и не смыслят в истории и в ее отношении к сегодняшнему дню? Что было, что есть и во имя чего это делается? Они даже не хотят почувствовать ту особенность, какая свойственна нашей стране в глазах людей мира, испытать гордость за то, что все человечные и гуманные начинания идут от нас, что именно из-за этого наша страна приобретает все большую популярность в мире, что это и есть настоящее величие.
Наряду с этим величием… у себя дома позорное крохоборство, забвение человеческого достоинства, продажность ради куска повкуснее и начисто забытые идеалы, во имя которых пережито столько страданий. Ей-богу, не стоило сражаться с одной буржуазией, чтобы позволить образоваться другой! А ведь в нашу страну со всего мира приезжают учиться тысячи людей…
Самое чудо из чудес – если этот процесс остановится. Но остановится ли?
После войны дети часто находили патроны, гранаты и играли ими, часто эти развлечения скверно заканчивались. Но взрослые обычно успевали отобрать у детей такие игрушки. Кто отнимет опасные игрушки у человечества? Некому. У человечества нет папы. Разве что папа римский…
Война – самое большое в мире зло. А возьмем зло поменьше – алкоголизм. Как пробный вариант. Если не будут люди пить, если действительно остановятся, прислушаются, и алкоголизм будет побежден, тогда можно поверить и в то, что войны можно избежать.
Война и алкоголизм, таким образом, Хуго, хотя вроде и не имеют ничего общего, тем не менее взаимосвязаны, то и другое – безумие, в конечном счете зло.
Три брата-холостяка, фирменные гроботаскатели, пьяненькие, спали вповалку в комнате усопших стариков, жена Хуго с дочкой и Тийю удалились наверх. Тийю успела мне рассказать, что ее муж тяжело болен – хуже, чем сначала показалось…
Итак, Хуго меня не выставил. И квартплату не назначил. Правда, как и многие до него, полюбопытствовал, какое меня ждет вознаграждение за мой труд.
– Это как в рыбной ловле, – объяснил я ему, – можешь поймать маленькую рыбешку, но и большую рыбину – зависит от наживки, что на крючок нацепишь… Если достойная приманка, то и рыба солидная клюнет… Но можешь ухлопать уйму времени, а, кроме геморроя, ничего не высидишь, так что топаешь в магазин… купить рыбу.
29
После отъезда Хуго и всех прочих нам с Тийю досталось с уборкой дома. Отвезли в ремонт телевизор за двадцать пять километров. Вечером решили немного расслабиться, в «семейном» кругу поужинать, – тихо, уютно. Накрыли стол в моей комнате. Затем я еще раз дал во дворе жару собакам, закрыл двери и, поднимаясь по скрипучей, как у Таймо в Тарту, лестнице наверх, почувствовал себя наконец-то хозяином положения.
И вот мы с ней один, совсем одни. А на столе у нас и водочка есть, и рыба копченая, и квас, и даже кофе сварили, есть и печенье, и шоколад. Так что настало наконец время…
Как начать? Удивительное дело! Еще лет десять – пятнадцать назад я никогда в похожей ситуации не терялся. Что же теперь случилось? Откуда такая робость, словно мне опять пятнадцать лет?..
Тийю молча меня рассматривала, словно ждала.
– Устал?
– Не то чтобы…
– Ну давай?
Разлили. Принято считать, что водка обычно в таких ситуациях помогает, подсказывает нужные слова. Выпили за наше… детство. Тийю так и предложила:
– Давай выпьем за наше счастливое детство. Ну и «счастливое» же оно было у нас!
– Да. Счастливое. – Тийю смотрела с укоризной во взгляде. – Хотя бы уже потому, что… было. Ведь больше никогда не будет. – И добавила – Я всегда вспоминаю Флснсбург. Бомбоубежища, где мы с тобой играли в прятки после войны…
– И меня?
– И тебя. Но я знаю, о чем ты сейчас думаешь, – сказала Тийю. – Если честно, я тоже об этом немало думала. Ты знаешь, чего нам сейчас больше всего не хватает?
Я не знал.
– Нам времени не хватает. – Тийю оживилась, на меня же водка пока не подействовала никак, меня потянет позже, после десятого тоста… – Нам не хватает времени, чтобы могло еще быть будущее, если бы мы… ну, на что-то решились.
Разговор, кажется, повернул не в ту сторону…
– А собственно, почему бы нам не решиться? – вставил я, хватаясь за удобную подсказку. – Не такие мы еще дряхлые. Ты читала в газете объявления бюро знакомств, какие там встречаются возрасты, по семьдесят, и те пишут… Мы же всегда друг друга знали.
Во дворе затявкали собаки – вернулись опять. Я это зафиксировал механически.
– Он… тяжело болен, – сказала Тийю грустно. – У детей своя жизнь, и без меня он останется одиноким. Однажды я заболела… Долго лежала в постели. Он был со мной неразлучно. И это было хорошо. Дочки приезжали-уезжали, они за меня, конечно, переживали, но их думы были уже не совсем со мной. Он же, даже когда отлучался, был рядом, я не чувствовала его отсутствия…
Не стану рассказывать о том, как выглядела Тийю, во что была одета, как сидела, вздыхала или зевала, или что выражали ее глаза; что она была хороша – и так ясно, иначе какой во всем смысл; но ее грустный рассказ возбудил во мне совсем неуместные воспоминания – о другом, очень милом и, в сущности, тоже одиноком человеке, о маленьком Зайце.
Ведь и ее сын, наверное, своими мыслями бывает с ней только тогда, когда она ему нужна, вернее не она, а то, что она в состоянии дать. Может, он и не виноват в том, что он такой, как не виноват крокодил, что он – крокодил, а дальтоник разве виновен, что не отличает красное от зеленого? Но Зайцу от этого не легче. Как каждой матери, ей больше всего в жизни мечталось гордиться своим сыном, радоваться его успехам, а тут… Но она-то в чем провинилась, за что ей такое наказание – за доверчивость? Что поверила однажды негодяю? Нет худшего преступления, чем обмануть доверие!
– Я легко могу тебя понять, – согласился с Тийю без притворства. Какое может быть притворство с человеком, которого любишь? Мне хотелось не только открыться ей в чувствах, а исповедаться. Да не для того, чтобы своей цели достичь, а скорее всего, чтобы добиться ясности в собственной душе. Что я должен? На что имею право? Что еще могу?
– Я легко могу понять разводы, – продолжал я свою мысль, – когда это сразу после свадьбы, но не могу понять, когда расходятся, прожив вместе целую жизнь. Действительно, когда-то я думал, что за десять – пятнадцать лет люди порядочно надоедают друг другу и поэтому расставание закономерно. Но все же я сам чувствую, что именно багаж вместе прожитых радостей, удач-неудач или бед укрепляет связь двух людей. Ведь чем мне на самом деле Заяц дорог – я не говорю о ее человеческих качествах, ибо не будь их, мы и не были бы никогда вместе, – она мне дорога прежде всего тем, что мы вместе страдали и бедствовали, сражались с невзгодами и друг другу помогали; радовались солнцу, когда оно светило, и тому хорошему, что на нашу долю выпадало. Все это со счетов не сбросишь!
Я бы не мог теперь полюбить какую-нибудь красавицу (даже хорошего человека), у которой все благополучно, которая горя не знала, – не хватает вместе прожитого, когда делятся куском хлеба. Между нами, Тийю, это именно ее заслуга, маленького Зайца, что меня выпустили из Бутырской тюрьмы, когда яйца унес… Это она начальство высокое теребила и добилась своего. Конечно, Тийю, мне ее не хватает, уж очень это чистая душа, детское существо, которое совершенно искренне поверило однажды, что мне оперировали желудок и поставили пластмассовый. «А разве это можно?» – спросила лишь. Или, читая книгу, удивилась: «Разве муравей по дереву ходит?» Вот только, Тийю, целоваться она совершенно не умеет, черт побери!
– Совсем? – поразилась Тийю. – И никогда не целовались?
– Целовались, каждый день. По-детски, чмок…
– Что же ты не научил? Может, она еще научится?
– Нет, уж если пятнадцать лет только чмокались, то теперь не научится.
Тийю задумалась немного, не переставая улыбаться.
– Зато у нас с тобой во Фленсбурге все заключалось в поцелуях. Классные они были. И кончилось ими…
– Началось – да, Тийю, но насчет конца… Что-то не помню, чтобы мы хоть раз поцеловались, начиная со дня встречи здесь.
– Какие еще поцелуи! Э-э!.. Скоро ты меня или я тебя разве что чмокну разик еще… в холодный лобик.
Вот теперь она вздохнула или зевнула – не понять. Но я осознавал уже, что не в ту сторону развивается разговор, хотя ничего не мог поделать, говорили-то мы правду, и она, что называется, вела меня.
Да, конечно, Тийю намекнула на то, что мы уже не первой свежести были бы любовники, и, что говорить, была права. Я из состояния своего когда-то прекрасного организма секрета не делал… У меня раненые ноги, их не раз оперировали. Позвоночник, когда поворачиваюсь в постели, скрипит. Зубы уже давно не свои… Волос осталось мало. Сердце работает как ему вздумается. Пальцы правой руки не разгибаются, особенно мизинец, который укусил один пьяный…
А Тийю мне только безжалостно поддакивала.
– Ты и я… Мы могли бы быть целое, – прервала она меня наконец, – но жизнь нас развела. И каждому из нас дарила судьбу. У тебя – она, у меня – он. Мы, может, не были для них безупречными супругами именно потому, что должны были быть с тобой, вдвоем, вместе, друг для друга. Но для них мы значили в жизни все. Они нас выбрали, ни о чем не подозревая. Да что можно подозревать в тех, кто сам не знает о себе, где они и что… – Тийю все-таки немного разговорилась от водочки, – они нас выбрали, и разве не должны мы быть за это благодарны? Они нам не изменяли. Любили нас как умели, цело… чмокались с нами, они нам самих себя отдали. Что же они, в чем виноваты? Мы же их приняли?
У тебя – она, у нее – горе-сын. Она себя чувствует перед ним виноватой уже за одно то, что родила его… от отца-подлеца. Она не может осудить сына за то, что он в отца пошел. Она дала ему жизнь, не зная, что это причинит зло и ей самой, и сыну, его детям, и тебе. Куда теперь ей деваться? А тут еще и ты… ей не помощник. И мы с тобой не имеем права приносить в жертву своему удовольствию других людей… Особенно мы, потому что на себе испытали, что это такое – быть жертвой.
– Я не помощник?! – Мне это обвинение показалось незаслуженным. Разве я не был для Зайца другом? Разве она не была для меня во всем на первом месте?! Разве все лучшее, что было мне доступно, я отдавал не ей?! Другое дело, что я плохой добытчик, и не очень-то много было чего отдавать. Были у меня заскоки, и левые, и правые, но и в этом я ее не предавал никогда, и левые, и правые всегда знали, что даже думать неуважительно о Зайце для них более чем опасно… Э! Кому я, собственно, собрался в любви признаваться – тебе, Тийю, или Зайцу? Черт побери! А вообще… Я разве сказал, что ее не люблю? Что в состоянии бросить такого друга? Да никогда! Если хочешь знать, мы за пятнадцать лет даже ни разу не поругались. Я на нее орал – да, было; она на меня рычала, бывало, как тигрица. Но через полчаса мы чмокаемся. А если я тут еще охну и схвачусь за бок, то начнет меня раздражать дурацкими вопросами: «Болит? Может, врача? Дать таблетку? Сделать компресс?..» Тьфу! Три раза через левое плечо.
Наше расставание началось, собственно, не из-за моего алкоголизма, к которому я уже сознательно присмотрелся, начиная тренировать психику, ибо медицина в этом деле сама по себе бессильна, даже похожа иногда на шарлатанство. А как я тренировал психику? Вот один приемчик: иду к винному магазину, суну голову в дверь, глазею на бутылки с водкой (такое в Тарту еще возможно, но не в Москве) и представляю, что я ее уже купил, бутылочку. Что тут начинается с организмом! Желудок схватывают судороги, сердце сразу пропускает удары, тошнота, словно я уже должен проглотить эту гадость. Силой воображения я еще усиливаю эффект, представляя все последующее, и даже не замечаю, как ноги с большой скоростью уносят меня от магазина.
Да, наше расставание с Зайчиком началось с усталости. Здесь не обошлось без Александра Великого. Я очутился на положении третьего.
Каким я считал его человеком, если все, что от меня шло положительного в его адрес, было адресовано на самом деле не ему, а Зайцу, чтобы облегчить ее участь.
Именно ради нее я впрягся в повозки, нагруженные продуктами для «ребенка», доставать которые приходилось ей.
Свою же жизнь всегда, какая бы она для меня ни была, я тянул самостоятельно, отвечая за все, получая кару, и заслуженную, и незаслуженную; подачек мне в жизни не давали, колотушки – да. Поэтому-то меня и бесило, что уже двадцатисемилетнему «супермену» мы делаем поблажки, которых он ничем не заслужил.
А Зайчику делить свое расположение между нами было трудно. Я понимал, что не может она не быть заодно с сыном. А я?
Со мною не то что не считались, но иногда я оказывался невольно вне их жизни. Они вдвоем были целое, я – отдельно. Из нас с Александром только один мог принести собственное благополучие в жертву, и этот один… Не буду уточнять, Тийю, кто он. Ведь кто носил на руках дочек Александра? Кто видел их восторги от подарков и обновок, купленных иногда и в комиссионке? И многое другое. Нет, не я должен был этим заниматься.
Кому я мог быть здесь полезен? Зайцу я в этом деле не помощник. Александра я искренне хотел поддержать, и не потому только, что он – сын Зайца. От меня, если кто-то нуждался в помощи и я мог ее оказать, никто без нес не уходил. Я не забывал, что сам когда-то нуждался и мне помогали.
Однажды я попросил ее прочитать мне письмо, которое она посылала сыну «туда». Она не очень хотела, но, сообразив, что я всегда читаю ей письма, которые получаю или отправляю, согласилась. Меня поразило ее сочинение. Она жаловалась на Александринку, на ее поведение, нрав, на ее характер, что с ней становится трудно справляться, что судьба ее и ее будущее заставляют тревожиться – никого не уважает, не слушается, грубая, эгоистичная (знакомые черты), и высказала Зайчишка соображение: «Придется тебе, когда приедешь, серьезно заняться ее воспитанием»…