355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ахто Леви » Посредине пути » Текст книги (страница 14)
Посредине пути
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 03:07

Текст книги "Посредине пути"


Автор книги: Ахто Леви



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)

25

После отъезда Хуго я несколько дней ждал появления Тийю, но ее не было. Она мне после предыдущего посещения мужа рассказала о каких-то осложнениях, даже опасных для жизни – то ли сосуды в мозгу заржавели, кровь не пропускают, то ли что-то другое. Кто в этом мозгу разберется! Одним словом, мужика к больничной койке привязали надолго, и хоть некрасиво радоваться чужому несчастью, меня такой оборот вполне устраивал.

Я решил пойти на Черное озеро за барахлом, которое там на зиму оставлять нельзя: гамак, одеяло, книги, тетради, ножи – все, что боится сырости и способно ржаветь.

Шагал я бодренько по тропинке, петляющей между деревьями, и мечтал… О чем? И не скажешь. Впрочем, об одном скажу, я дошел до мысли (и это после книги «Бежать от тени своей»), что, если буду пить дальше – умру; если же брошу – заболею, потому что организм мой привык к устоявшемуся образу существования; а если заболею – тоже умру. Но из двух зол, как говорится, выбирают лучшее…

Боюсь ли я смерти? Вероятно, каждый человек задает себе этот вопрос и, может, некоторые ее не боятся, другие делают вид, что им все равно. Я же ее просто пока еще не понимаю. Жизнь я чувствую. А умереть – значит больше ничего не чувствовать. Мучительно, когда умираешь от болезни, причиняющей сильные боли. Но если нет боли, человек просто тихо перестает что-нибудь чувствовать… Когда мне вторично оперировали ногу под общим наркозом – это же было прекрасно.

Но боли могут быть совершенно другого рода. Мне жалко оставлять того, кто будет страдать, тосковать или даже бедствовать после моего ухода. Мне что! Я умер, меня нет; и у меня душа не болит. Я и решился в пользу того варианта, когда не куришь, не пьешь и здоровеньким умрешь. Расчет прост: если у меня хватит здоровья хотя бы на столько, чтобы закончить книжку, так меня хоть будет на что похоронить: умереть сегодня – удовольствие не из дешевых.

Завязать не просто. Хотя в «Бежать от тени своей» я и объявил, что уже завязал, но объявить гораздо проще, чем сделать.

Могут подумать, что я июньского закона об ограничениях испугался. Это не так, его никто не испугался. Его, конечно, учли, с законом считаться необходимо. Хотя бы для того, чтобы знать, как его обойти.

Уж очень он вдруг стал всем просто смертельно нужен, то есть буквально в один день – вчера он еще не очень был нужен. Удивительно, не правда ли? Причем еще более удивительно, как много начали говорить о негативных явлениях, с которыми стало необходимо бороться, и товарищи со всякими значками на лацканах теперь выступают на конференциях и шпарят – не остановишь. А вчера и позавчера уверяли в полном благополучии, так что лишь вперед и вперед!..

Давайте остановимся на минуту и задумаемся. Какие откровения! Какие дела, поступки – и какие люди ими занимались? Люди, получившие от государства максимум – образование, звания, должности, дотации. А если бы все так и продолжалось? И если борьба с негативами ослабнет, сойдет на нет, тогда что?

Рассказывали о судебном процессе в Ростове над торговыми работниками. Одного, кажется, приговорили к высшей мере. А корни этого дела даже в министерство потянулись к высокопоставленным лицам. Все они жалко лепетали, что случайно оказались втянутыми во взяточные дела коварными проходимцами, – выходило, будто деньги пачками сами лезли в их карман…

Черт побери! Я целыми днями шляюсь везде с раскрытыми карманами, но ни одна собака в них копейки не бросила. А вздумаешь у кого-нибудь взаймы попросить – от тебя прятаться начнут, словно зарезать хочешь.

Смотрел передачу «Человек и закон»: кондитерская фабрика, несуны – полные сумки шоколада, портфели конфет; почти каждый второй с краденым товаром задерживался в проходной, жалкие извинения: «Я больше не буду», обещания и клятвы… Какие всё люди! Мастера, рабочие, партийные…

Но почему их нельзя было поймать раньше и показать?

Мне самому четко давали понять (раньше), что негативные явления в моих высказываниях утрированы; объективизм, субъективизм – надо не показывать, а бороться…

Понятно, я изображал неграмотно, но все же… Теперь что ни передача – заседание, конференция по вопросу усиления борьбы с негативными явлениями. Только что застолье было почти обязательным содержанием кино. Теперь, после «июньского переворота», образ пьющего может исчезнуть из кино и литературы совсем, могут и в «Войне и мире» запретить пить вино на подоконнике – хулиганство!

Но кто это делает? Вот что интересно. Те же, кто вчера терпимо и доброжелательно был настроен к негативным явлениям. Что с ними произошло за ночь? Внешне они выглядят так же, как вчера. А если они завтра опять изменят свое отношение – как прикажете с ними ладить?

Когда меня прогнали с корабля на Сахалине, старый рыбмастер мне сказал: «Дисциплина на море – вещь обязательная». Но разве только на море? А в торговле? А в искусстве? Но здесь куда реже прогонят «с корабля», если вообще прогонят… Здесь лишь принято менять убеждения: одни выкинул, другие – новые – проповедуешь.

Как-то давно в Киеве зашел я в крупное издательство и на столе секретаря увидел большой список литературных произведений, многие из которых были отмечены галочками. Я поинтересовался: что это за «птички» и куда они улетают? Мне объяснили, что список – план издательства на следующий год, а «птички»… произведения, которые напечатают в убыток издательству. Я был удивлен: зачем же печатать? Мне объяснили: такими книгами издательство выполняет план. Конечно, читателю они не нужны, но к ним не придерутся нигде.

А вот такие негативные явления, как, скажем, Волли с улицы Гороха, который приобрел в наследство дом, или люди в бункере рядом со штабом добровольной народной дружины, или же таксисты, торгующие водкой, – они так просто своих убеждений не меняют, они с твердыми принципами: больше пить не будут, но и меньше тоже… Хотя перед кем-то, естественно, возникли трудности, которые другим зато на руку.

Например, если у торгашей раньше бутылка стоила червонец, после «переворота» стала пятнадцать рублей, а еще позже двадцать пять… Риск! И он, спекулянт, тоже боится. Раньше он только после закрытия магазина наживался, теперь же еще и до открытия ему «урожай» можно снять: иному бедолаге до двух часов никак не выжить…

Я шел домой на хутор и опять мечтал.

Вспомнилось, как мечталось в детстве и как меня мое мечтание кормило…

Тогда я тоже бродил по дорогам и тропинкам, но не в качестве одного из «лесных братьев». Я им был не нужен, шестнадцатилетний сопляк, да и не знал из них никого. Но жить было негде. В моем доме поселились люди, ничего не знавшие о моих близких. Я ходил по деревням. Во многих из них меня так и звали – «мальчик, который ходит»… Потому что я неоднократно там проходил. Ночевать оставался обычно там, где меня настигал вечер, – у хуторян, которые победнее и попроще, такие обычно бывали более гостеприимны и более любопытны к тому, что делается в мире.

Ведь в то время единственный крестьянский транспорт – лошадь – не позволял особенно разъезжать с места на место. Раз в неделю или в месяц, а то и в полгода ездили в город что-то купить, что-то продать – вот и все дела. Откуда же что узнаешь? Телевизор люди бы за колдовство сочли, радиоприемники во время войны у большинства населения конфисковывались всеми освобождавшими островитян – сперва одними, потом другими. Бывало, одни возвращали то, что отобрали другие, но в целом была путаница, и отобранные приемники или велосипеды доставались тем, кто находился поближе к складам. Так что я был вместо радио, кино и театра. Пока шел по дорогам и лесам, выдумывал правдоподобные истории. Придя куда-нибудь на ночлег – врал как заведенный, отрабатывал постель и ужин…

Рассказывать колхозникам или единоличникам-хуторянам захватывающие и страшные истории из своей жизни мне приходилось и позже, когда бежал откуда-нибудь. Те истории были главным образом о побегах, как в современном американском кино, где побеги из тюрьмы показаны в сотнях вариаций. Люди опять слушали, разинув рот и… кормили, ночевать оставляли. Сочувствовали.

Теперь я шел из леса от Черного озера и мечтал совсем о другом, и ни о чем особенном рассказывать не собирался, а собирался сказать Тийю, что в конце концов никто не виноват, что я ее всю жизнь любил, ее образ всегда в сердце носил, ее черты другим женщинам, мною придуманным, приписывал, как, например, Сирье, которую убили жестокость и подлость.

До ухода в лес я в доме натопил, в печке тушеное мясо в глиняном горшочке оставил. Она знает, мы это уже не раз проделывали, как в старину в деревнях бывало. А нашими помещениями по-прежнему остались верхние комнаты, где я жил еще до смерти старого Роберта. Благодаря нашим стараниям в них стало чертовски уютно, хотя и приходилось таскать дрова наверх, а удобства находились во дворе.

Я и раньше пытался заговорить как-нибудь ненавязчиво, намекал, что у нас с ней как-то комично получается: она отказывает в конце нашей жизни мне в том, в чем я ей отказал в начале. Но успеха не достигал. Она просто не «заводилась».

– Перестань! – единственный ответ на конкретную тему, и тут же закрывала мне рот каким-нибудь сногсшибательным вопросом, обязательно таким, на который, она знала, я непременно постараюсь ответить, а в таком случае, в какой бы я ни был боевой готовности, тут же опущу оружие, просто не в силах его держать, будучи увлеченным идеей заданного мне вопроса. Такие приемчики у женщин меня обычно жутко раздражали, то есть когда в самый неподходящий момент – ты и думать-то, кажется, ни о чем постороннем не можешь – она тебя вдруг спросит, например, о том, куда у меня все-таки могли уйти лишние три рубля, когда я ходил за покупками…

Вот и Тийю.

– Скажи, – спросила она как-то, когда я в который раз пытался втолковать, что мы ведь все-таки остались неравнодушными друг к другу, несмотря на эту прорву-лет и события, что прошли в нашей жизни с того времени во Фленсбурге, так что…

– Скажи, пожалуйста, – спросила она, – а ты до конца жизни думаешь кормиться этим… ну, я имею в виду литературу?

Меня как будто молотком по голове стукнули. Я ей об одном, она мне – другое. У русских есть поговорка: «Ей про Фому, она – про Ерему».

Ну откуда мне, черт побери, знать, когда будет конец моей жизни, и какой он будет, да что я буду делать?

Подумать только! У нас хорошо, тепло, соседей нет; ни скотину тебе кормить, дети не плачут. Я ей о чем толкую-то? Литература…

Конечно, я буду ею заниматься и кормиться до тех пор, пока не станет ясно, что именно она обеспечит мне конец от голодной смерти, а так… Чем же еще прикажете заниматься? Я тоже обратил внимание, что и в периодической печати, и другими методами идеологического воздействия в настоящее время призывают людей – каждого индивидуума в отдельности – приложить максимальные усилия и содействовать мировому прогрессу в деле борьбы с угрозой войны; так ведь и я являюсь отдельным индивидуумом в общей массе людей мира!

А что я еще делать могу?! Может, и было бы от меня больше толку, если бы я был хорошим электриком, акушером, слесарем или токарем, но я ничего больше делать не умею, кроме того, что делаю, да и это тоже дастся нелегко, с русским языком у меня до сих пор отношения до конца не выяснены, а на эстонском писать бессмысленно: чтобы быть напечатанным на эстонском, не надо ссориться с живыми классиками, об этом меня просвещал еще в Тарту, в бункере, бывший заместитель прокурора.

И я объяснил Тийю: решил писать потому, что больше ничего делать не умею. Решив же, столкнулся с трудностями, и главная из них – герой. Где его взять? О героизме пишут больше, чем его можно обнаружить, а если на всех не хватит, придумывают – на то и писатели; но для меня не все подходы к герою удобны, поскольку пришел в литературу совсем из другого института, и мне ли не понять, что рассказывать о следователе я не в состоянии, а об уголовнике твердить без конца – просто неприлично.

В современной литературе желательна тематика более злободневная. К тому же я два десятилетия назад смотрел на мир немного восторженными глазами, а сегодня восторженности сильно убавилось. В таком случае и вовсе с героем становится туговато. Но сказать о том, что думаю и что считаю даже необходимым, тем не менее хочется. Поэтому я решил идти своим путем. Верность одному герою распространена в литературе; возьмем хотя бы Конан Дойля или Агату Кристи, или же Жоржа Сименона с их сыщиками; и у нас достаточно литературы типа «И это все о нем» или же «Следствие ведут знатоки» (не очень порою компетентные). Я решил создать своего героя из собственного первого лица, которого так размалюю, что родная мать не узнает (она и не узнала: я ей послал книгу в Швецию, так она пишет: «Сынок, о ком это ты написал?»).

Ну конечно, Тийю дорогая (ах, как я жалею, что был тогда так глуп, во Фленсбурге! Всю жизнь локти кусаю!), нужно еще и какое-то моральное основание, чтобы писать книги, столь слабо ориентируясь в жизни, но разве у меня его нет? Я встречаюсь с читателями тут и там в библиотеках, коллективах. Они задают мне вопросы и интересуются моими мыслями о жизни… Значит, и они на что-то пригодны, эти мысли!

Когда-то пожилая журналистка в Москве писала обо мне в газете, что будто бы я стремился к суду над собой, руки мои в крови (они не были у меня в крови никогда, ни один палец), что я к правде стремился. Я действительно стремился к правде, но… к своей: мне где-то в глубине души хотелось мстить за мой жизненный испорченный дебют и за звание, которое мне навязала жизнь, за несправедливости, приведшие к моему положению. Не скоро я разобрался в той истине, что людей, учинивших зло надо мной, давно уже нет, а за то, что зло продолжает действовать по инерции, мстить кому бы то ни было несправедливо. Жить с душой мстительно злобствующей – никогда не обрести родины, нигде. И друзей тоже. Друзьями злобных могут быть скорее всего сходные с ними души, а это дружба скорпионов.

Эх, Тийю, не хочется мне с тобой на эту тему распространяться. А ты помнишь, когда мы гуляли в крапиве и я, что называется, за тобой ухаживал… ты меня спросила: «Ты любишь детей?» Меня потом часто об этом спрашивали, это, я бы сказал, традиционное явление у молодых влюбленных дураков, должное, по-видимому, доказать основательность их отношения друг к другу, всегда какой-нибудь сопливый влюбленный или влюбленная интересуется у другого: «А как ты относишься к детям?» Словно тут же и собираются их с полной ответственностью создавать. А я тебе что ответил? Что ужасно люблю детей, они такие милые… Ты помнишь? Тоже, конечно, врал, то есть играл, – что я в то время мог смыслить в детях?

– Перестань! – отвечала Тийю и задавала мне какой-нибудь новый вопрос – удар молотком по моему не протезированному пока еще месту. Так что от своего хотения я оказался столь же далеко, как она сорок лет назад в Западной Германии. Ну и дела!

Теперь же, сегодня, шагая с рюкзаком по дороге и приближаясь к хутору, я решил: если она приехала – все, я ее прижму, сколько можно меня мучить. Может, я и не идеальный человек, но человек с идеалами, и один из них – она, черт побери! Не понять этого может только бревно, так же, как бревно не может быть Тийю.

Поэтому ужасно обрадовался, увидев при подходе к дому, окно кухни светится. Значит, все – судьба!

Было уже темно, во дворе ничего не видно, а свет из кухонного окна лился на мой еще живой организм вдохновляющим эликсиром. Я не видел машины, она, вероятно, уже стояла в овечьем загоне, но Тийю приехала, и я ей расскажу не только о том, что мы можем теперь жить здесь в уединении, сколько захотим, – о нет, не только об этом расскажу! Усталости от пройденного пути как не бывало.

26

Войдя в кухню, не успев снять рюкзак, я встал у двери и в немом удивлении уставился на явление, сидевшее за столом. Старик! Очень похожий на покойного Роберта божий одуванчик в белой хлопковой рубашке, почти безволосый и беззубый, беспомощно старался прожевать кусок мяса из глиняного горшочка, оставленного мною для Тийю в печи, и черпал из него с явным удовольствием деревянной ложкой бульон, который ему глотать было проще.

– А-а-а! – протянуло это чучело с длинной, как у старого гуся, шеей. – Ты, что ль, пришел… ага, а я… Герберт. Хг-хе-е-е…

Герберт?! Роберт… черт! А она? А Тийю? Значит, не приехала. Откуда же здесь этот Кащей Бессмертный?

– Я вот ем… – прошамкал дед. – Хуги дал. Наверное, твое?! А? Я оставлю. Здесь много. – Дед как будто смутился, взглянул робко.

– Ешьте, ешьте, – подбодрил я. – Мне не надо, я уже поел…

У меня и в самом деле аппетит пропал, хотя всю дорогу я мечтал не только о Тийю, но еще о своем карбонате в печке.

– А Хуги тебе письмо оставил! – воскликнул дед тоном ребенка, который гордо заявляет: а я в штаны накакал! Накакали, это точно: вместо исполнения мечты, вместо красавицы и жаркого – старый хрыч, уплетающий мое мясо. Старик протянул, мне конверт дрожащей рукой с жирными скрюченными пальцами.

«Дорогой друг, писатель! – начал свое послание весьма уважительно инженер Хуго. – Обстоятельства сложились так, что вынужден был привезти на свой хутор отца. Это случилось ввиду того, что они с моей женой никак не могут дружно сосуществовать, а в дом престарелых отца родного отвозить, считаю, бесчеловечно. Надеюсь, ты со мной согласишься. А куда же мне его девать? Ему ведь уже восемьдесят седьмой год идет. Кроме меня, у него никого нет. Жена моя – художница, квартира двухкомнатная, мне на работу в колхоз далеко, так что подолгу дома не бываю. И вот пока меня нет, отец лезет рисовать масляными красками моей жены, все полотна испортил, он все себя хочет рисовать, отражаясь в зеркале. А дочка – ей еще только девять лет – за деда заступается, ну и постоянно такая карусель. Жена моя старика не любит, так что он и сам оттуда просто мечтал уехать. Помоги ему, сколько можешь. Мы с братом будем приезжать, продуктами обеспечим. Ему бы только молоко ежедневно кипятить, он молоко любит. Жаль, что тебя не застал, но увидимся, так что до свидания. Хуго».

Такой вот литературный жанр… Первая глава романа в письмах. Тоже очень распространенный жанр. Но где, черт побери, я буду каждый день брать молоко? И чего я больше всего не люблю в мире, кроме яиц, так это кипяченое молоко!.. Сам процесс его кипячения мне просто противопоказан, потому что терпения моего нет караулить это проклятое молоко, чтоб не сбежало… Ну, я понимаю, написал бы он, что старика можно кормить манной кашей, я бы сварил ведро, чтоб хватило на неделю, а тут… молоко. Горячее. Роберт жрал водку, с ним было куда проще.

Молоко, к счастью, было привезено самим Хуго – аж пятилитровая канистра стояла в погребе, в холоде, где я ее и обнаружил по подсказке Герберта, который при этом смотрел на меня таким просящим жалобным взглядом, словно умолял: ты дашь мне утром горячего молочка, а? Дам, решил я про себя, да и куда мне было деваться? Но стало понятно и то, почему мне не надо платить за проживание в доме. Может, мне еще взять сюда парочку-другую старичков, пригласить Таймо в качестве поварихи и организовать этакий небольшой частный пансионат или дом престарелых?

Старичок к тому же оказался словоохотливым, как в большинстве пожилые люди, и любознательным. Пока я разбирался, как он устроился (в комнате покойного Роберта), он меня буквально забросал вопросами обо всем, меня касающемся и не касающемся. Он со всем соглашался. Спрашивал, я отвечал – он соглашался.

Я не женат? – Да, да, хорошо, а что хорошего в семейной жизни, вот у Хуго…

Ах, женат, но жена далеко? – Да, да – хорошо, когда жена есть, но далеко…

Я ему соврал, что есть еще и другая – здесь, что она в отъезде. Он опять согласился: да, да, это хорошо, когда две жены, одна – там, другая – здесь…

Но дед Герберт в отличие от деда Роберта о женщинах предпочитал не говорить. В отношении к собачьему роду он также отличался от циничного Роберта. В этом я убедился через несколько дней.

Днем он обычно ковылял по двору, пытался что-то насвистывать, искал дело, а делать было нечего. Потом где-то в округе пропадал, так что из своего окна я его не видел, а вечером, выйдя во двор, я ахнул: старик сидел у ворот на сваленном сто лет назад, заросшем мхом мельничном жернове, около него четыре собаки… Откуда они взялись? Когда был жив Роберт, собаки и близко к хутору не подходили. Теперь же эти четвероногие уткнулись носами в старика и о чем-то «беседовали». Я подошел ближе. Собаки вскочили и встревоженно оскалились. Старик их успокоил, а мне сказал:

– Ну что на них смотришь? Сука она обыкновенная, бродячая. А эти – ее дети родные, такие же бездомные… Что они, хуже лают, чем какая-нибудь породистая? Живет у соседки такая жирнюга, ей уже и лаять лень, до того расперло. А кусаться чтобы… Куда там! Э! Разве это собака? А эти тебя так облают, если за дело… Без дела не будут – умные, много повидали. И загрызут, если надо, будь здоров.

Однажды утром мне показалось, что в нашем дворе собрались собаки на какую-то свою конференцию – столько их сбежалось. И дед у них был председателем: куда он – туда и собаки.

Оказался я опять на хуторе со стариком, с другим теперь по имени, прибавилась орава собак, хорошо еще, что их не надо было поить горячим молоком и вообще не мое это было, как говорится, собачье дело, чем они питались. Старику же я молоко кипятил каждое утро, а телевизора, привезенного Тийю, лишился, потому что в первый же вечер дед, глядя опять жалобно, как малое дитя, спросил:

– Можно, я у тебя телевизор посмотрю?

– А чем вы интересуетесь? – спросил я у него. – Если что интересное будет, я вас позову…

– Я всем интересуюсь! – воскликнул он, вытянув шею, моргая своими синими детскими глазами.

Тогда я взял телевизор и установил его в комнате деда. Я эту породу людей хорошо знаю, которые всем интересуются…

Дед было заскромничал:

– Что ты, сынок, не надо, а сам подымусь…

Но я ему объяснил, что молоко еще куда ни шло, но телевизор у меня смотреть нельзя, потому что я сильно занят.

– Может, ты рисуешь? – спросил он как-то ехидненько. И устроился поудобнее у моего телевизора, который я поставил в его комнате так, чтобы можно было смотреть прямо в постели. Я сам так люблю, хорошо засыпаю под телевизионные речи, главное не проспать, когда надо выдернуть из сети. Теперь спускался по вечерам проверять, выдернул дед провод или нет, а то ведь черт знает что может приключиться.

В Тарту та же забота. Таймо тоже обожает смотреть телевизор и только включит – уже храпит, а выключаться самостоятельно эти ящики еще не научились.

Одним словом, оказался я в плену. Уехать нельзя по крайней мере до приезда Хуго, чтоб можно было ему объяснить, почему не могу постоянно варить молоко, свои какие-то дела имеются – в город съездить, в библиотеку, мало ли что наврать, этому меня не учить. А пока…

Я записывал мысли и впечатления, которые меня постоянно одолевали. Это, видно, участь всех, кто поленился учиться в школе и учится у жизни: обычно в школьных знаниях ты не сомневаешься – раз в школе преподают, значит, правильно; тот же, кто у жизни решил учиться, постоянно неуверен, сомневается, перепроверяет – нудный и медленный процесс созревания. Тем более трудный, когда совершенно неожиданно ты обнаруживаешь, что дожил до момента, когда тебя всерьез стала занимать твоя собственная позиция…

Что же к этому привело?

Трудно оставаться равнодушным наблюдателем. Жить в обществе и не переживать за его здоровье – проявление враждебности. Я же всегда видел, что вокруг меня жизнь бродит, меняются руководители, меняются стили работы в различных министерствах, как и сами министры, тут и там идет поиск нового, лучшего, и все эти наблюдения говорят о том, что какое бы ни было вокруг меня брожение – оно для прогресса, для улучшения жизни человеческого рода.

Так что была, очевидно, тяга к честности, которая привела к думам о гражданской позиции и меня… наконец.

Помню, как однажды разозлился из-за биографии одного француза, из-за его письма перед казнью. Он был умный, талантливый, но его расстреляли не немцы (как он сказал), а фашисты, и зачем было говорить, что смерть ему не страшна, потому что жил он честно, как подобает французу?.. При чем тут Франция? В ней тоже были и есть предатели, как они есть везде. Почему же он не написал, что жил достойно – как должен жить человек? Что же, и честность – принадлежность национальная?

Я помню, как в Москве, зимою, однажды ночью ходил на Красную площадь. Холод, ветер, безлюдно – три часа ночи. Стоят лишь часовые у Мавзолея недвижимо, словно статуи…

О Ленине я всегда думал как-то отвлеченно, примерно так же, как в детстве о боге, когда мне бабушка внушала, что он есть, что он все видит и знает, что бог – основа всего, его надо бояться и любить. Мы, дети, видели его только на картинках, и был он вовсе не страшен – дед с бородой, и только. Мы его не боялись и не особенно любили, а есть он или нет, нам было все равно. Мама важнее.

Я сильно удивился, убедившись, что есть взрослые и вроде бы сознательные люди, которые сегодня относятся к Ленину примерно так же. Других бога любить поучают, а сами живут, словно его и знать не знают.

Однажды в довольно приличном городе я был приглашен на конференцию учителей. Идя туда пешком, развлекал себя тем, что считал на заборах, стенах, в газетных киосках изображения Ленина. Увидев сразу четыре портрета на плакате, я спросил себя: зачем так много? Пока дошел до конференц-зала – три квартала – насчитал тридцать семь изображений. А сколько их по всему городу?

В зале я просидел два часа. Присутствовали преимущественно женщины. На трибуне они разворачивали конспекты и монотонно зачитывали. Кругом слышались разговоры о чем угодно, даже обсуждались рецепты изготовления варенья из кизила, с трибуны же доносилось усыпляющее бормотание, цифры, цитаты. Неожиданно что-то изменилось, стало тихо. Худенькая нервная женщина говорила… то есть не читала, а говорила… Нескладно, но говорила о своем деле – между прочим, что школьники совсем не интересуются литературой о Ленине. И я вспомнил тридцать семь изображений Владимира Ильича.

Вероятно, школьники (как и я в детстве – о боге) знают с рождения, что Ленин – вождь мирового пролетариата, а его портреты можно увидеть на каждом углу (изображения бога можно увидеть только в Библии или в церкви), зачем же школьникам, подросткам какая-то специальная литература о нем? Им мяч или хоккейная клюшка ближе…

А Ленин и здесь, в зале, на огромной картине стоял во весь рост, одна рука поднята вверх, другая прижата к сердцу – учитель. Его вдохновенная поза говорила всем: разбуди меня в любой час ночи и спроси о чем угодно, касающемся моего дела, я отвечу немедля, потому что этим живу. Здесь же в зале… учителя, не стесняясь его присутствия, зачитывали свои с трудом написанные конспекты, которые никто не слушал. Они никому не были нужны. О чем говорила та нервная женщина, я запомнил; те же сотни «проблем», что зачитывались по конспектам, – забыл тотчас. А сколько пишут, говорят, поют, что… Ленин всегда с нами! Так ли?

Как-то странно и непривычно представить, что я родился всего лишь семь лет спустя после смерти Ленина…

Стало быть, я вполне мог родиться и при его жизни! И революция была, в сущности, недавно? Так что все с ней связанное – в литературе рассказанное, в кино показанное – это не предание древних времен, как об Иисусе Христе, превратившееся в легенду, а реальное, действительное…

А я, невесть где родившийся, где-то скитавшийся, вдруг оказался здесь и разгуливаю в три часа ночи в каких-то сорока метрах от Мавзолея Ленина… Что ни говори, а все это более чем удивительно.

Но даже в этом чувстве удивительного скрывалось для меня какое-то грозное предупреждение, порождавшее беспокойство, тревогу. И я понимал ее природу. Но избавиться от этого помог бы шаг… которого я тогда сделать был еще не в состоянии.

Хотя еще до того, как поселиться в Москве, я знал (я это наблюдал), что не все граждане искренне торопятся приносить пользу обществу, о которой неустанно твердят с любой высоты, но эти наблюдения до сих пор как-то не тревожили, даже наоборот – вселяли в меня оправдательные размышления: мол, нет святых даже среди лучших (судя по положению, каковое они занимают) людей нашего общества, значит, и от меня этого требовать никто не вправе.

Но ночью на Красной площади смысл этих наблюдений обозначился как-то неожиданно остро, и сама эта морозная ночь, и тишина, они словно шептали мне: все-то ты знаешь, ты все понимаешь, и причина твоего беспокойства тебе отлично известна. Ты просто малодушен, чтобы на что-то решиться, вот ты и ищешь себе оправдание в поступках таких же малодушных, в их образе жизни. Но здесь-то… Здесь-то, на этой площади, что стушевался? Это не Бутырка. Живи как жил или продолжай прятать свой хвост… в бутылку с водкой.

А днем подслушал в трамвае разговор двух женщин: «По телевизору сейчас ничего интересного, сплошная ленинская тематика»… А ведь они не школьники, подумалось с обидой. Их дети – да, школьники. Те самые, которые совершенно не интересуются литературой о Ленине. Но разве в том виноваты хотя бы эти две женщины?

У трамвайной остановки опять на плакате портрет Ленина, а сам плакат на заборе, в конце которого пивная, окруженная грязным, галдящим, пьяным гомоном мужиков…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю