355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Агате Несауле » Женщина в янтаре » Текст книги (страница 4)
Женщина в янтаре
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 01:49

Текст книги "Женщина в янтаре"


Автор книги: Агате Несауле



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)

Свет выключали рано, мы пытались заснуть, но нас одолевали клопы, им нипочем был дуст, которым пропитались и наше тело, и одежда. Круглые, черные, раздувшиеся от выпитой крови, сотнями вылезали они из стен и щелей в нарах. Зуд и боль не давали заснуть ни на минуту. Дядя Яша решил не сдаваться и, в нарушение всех правил, спал на голом полу, положив голову на чемодан.

Все попытки облегчить наши мучения были обречены на неудачу. Взрослые по очереди бодрствовали, оберегая спящих, но это не помогало. Самым веселым способом борьбы с ними было посидеть неподвижно минут пять после того, как погасят свет, чтобы клопы вылезли из своих укрытий, потом папа зажигал свечу, и мы все бросались давить, колотить, топтать их что было сил. Убегающих насекомых мы даже подпаливали свечой.

Двоюродный брат Гук изобрел еще более действенный прием: нагреет на огне распрямленную шпильку, проткнет ею насекомое и поднесет к пламени свечи. Клопы лопались, звук этот доставлял нам удовольствие. Потом он тушил свечу, пять минут мы сидели неподвижно, и процедура повторялась. Клопов меньше не становилось, но охота вносила в наше существование хоть кроху веселья, и я очень огорчилась, когда надзиратели отобрали свечу.

В Леерте мы прожили три месяца, но в памяти моей об этом времени мало что сохранилось. В основном я помню бесконечное одно и то же – холод и чавкающую под ногами грязь. За исключением флага со свастикой, я не помню никаких красок, только серую. Но два случая в моей памяти остались навсегда.

Я стою у забранного решеткой окна и разглядываю двор и забор из колючей проволоки, опоясывающий его. Идет снег; замерзшая грязь и грязные серые мостки припорошены тонким слоем снега. Становится веселее – ведь снег все выкрасит в белый цвет. Я подумала о снегирях, которые в Латвии прилетали под окно столовой клевать привязанное к веткам сало. На снегу их красные грудки выглядели еще ярче. Мне хочется, чтобы и здесь нашлось что-нибудь, на что можно было бы смотреть, – деревья, птицы или звери.

Какой-то старик выходит из барака и, шаркая ногами, плетется к уборной. Его появление меня поразило, так как в это время никого на улицу не выпускали. Он двигается медленно, словно ему больно, старается удержаться на скользких досках. Я дрожу от нетерпения, подгоняю его, чтобы двигался быстрее, прежде чем охрана его заметит.

Он добирается до середины двора, останавливается, ищет, куда поставить ногу. В эту секунду раздается свисток, но старика словно парализовало – он продолжает смотреть на свои ноги. Из снежной пелены с криками выскакивают два надзирателя, размахивая палками. Они хватают его и начинают избивать. Сейчас, когда по телевизору нам показывают сотни и тысячи случаев драк и убийств, мне трудно объяснить, каким неестественным и ужасным это казалось тогда. Я еще ни разу не видела, чтобы кого-то ударили, не говоря о том, чтобы избивали; мы с сестрой не знали, что такое пощечина, порка, я никогда не видела бокс, борьбу. Я стояла у окна и дрожала, не в силах отвести взгляда от старика, который напрасно прикрывал голову от ударов. То ли из носа, то ли изо рта у него хлынула кровь, он закрыл лицо руками, еще ниже склонил голову и упал на колени под градом сыпавшихся на него ударов.

Но тут и взрослые услыхали шум и подбежали к окнам. Они смотрели, как надзиратели избивают старика, и, без сомнения надзиратели хотели, чтобы мы это видели. Мама закрывает мне глаза руками, и я не сопротивляюсь. Она уводит нас с сестрой от окна и еще раз предупреждает, что мы должны вести себя тихо, слушаться, чтобы не рассердить охрану. Тишина и послушание имеют здесь совсем иное значение, чем в Латвии.

Дрожь не прекращалась, к вечеру у меня поднялась температура, дядя Яша сказал, что это от увеличенной селезенки. Потом ко мне привязалась другая болезнь – ноги мои стали вдвое толще, чем обычно, я не могла ходить и все время проводила на нарах. Маме каким-то образом удалось получить разрешение приносить суп мне и старой латышке, которая лежала на нарах подо мной.

Я не помню, как ее звали, помню только, что была она очень старая. Худая, сгорбленная, выглядела она гораздо старше нашей бабушки. Она приехала в Германию за несколько месяцев до нас. Почти все время проводила у забранного решеткой окна, смотрела на грязное месиво во дворе и вытягивала шею, пытаясь увидеть ворота. Она ждала дочь, с которой ее разлучила толпа, когда люди пытались сесть в переполненный поезд. Она надеялась, что с дочерью ничего не стряслось, и все беспокоилась, что власти для того их разлучили, чтобы обеих мучить. Она верила, что как только дочь приедет, ее отпустят, и тогда они поселятся где-нибудь на тихой славной улице Вены или Берлина, а может, даже возвратятся в Латвию и будут жить вместе.

С каждым днем она становилась все слабее и большую часть дня проводила в постели, но просила других смотреть вместо нее в окно; так мы подружились. Она знала сказки и песни и медленно произносила слова своим дребезжащим голосом, я свешивалась с нар и смотрела вниз на ее лицо, чтобы лучше слышать.

Как-то после обеда я закончила перечитывать привезенную с собой из Латвии книгу сказок, которую знала наизусть, и свесилась посмотреть, как там она, не расскажет ли что-нибудь. Все взрослые сидели за узким дощатым столом в другом конце комнаты.

Блекло-голубые глаза женщины и рот были открыты, но когда я с ней заговорила, она не ответила, а все смотрела прямо в потолок, мимо меня. Она лежала как-то странно недвижно, муха села ей на голову, а она ее не прогнала. Я почему-то страшно перепугалась и закричала, прибежали взрослые. Мама обняла меня и прикрыла рукой мои глаза; во время войны этот жест повторялся все чаше и спасал все реже. Я еще успела увидеть, как бабушка поцеловала старую женщину в щеку и закрыла ей глаза.

Я так до сих пор и не знаю, что за место было это Леерте. Недостаток еды, насилие надзирателей, номера, которые мы обязаны были нашить на одежду, – все это заставляло думать, что концентрационный лагерь, однако не лагерь для подлежащих уничтожению. Когда старая женщина умерла, между польскими рабочими, с которыми мы делили комнату, и моим отцом и дядей разгорелся серьезный спор. Поляки хотели на несколько дней утаить труп, чтобы получить лишнюю миску супа, которую и разделить на всех. Надзиратели обнаружили труп почти сразу же и приказали вынести его, но ссора эта свидетельствовала о том, до какой же степени мы были голодны.

Когда я стала расспрашивать сестру о Леерте, она сказала, что это было место, куда немцы сгоняли тех, кому не доверяли, что это было похоже на концентрационный лагерь, но это был не концентрационный лагерь. Я рассказала о Леерте Ингеборг, и вот что она ответила: «Это была тюрьма, а вы были заключенные». Меня это потрясло. «Нет, – сказала я, – это место было похоже на тюрьму, но мы не были заключенные».

Сейчас я думаю, что это была тюрьма, а мы были заключенные, хотя и не могу понять подлинного значения многих вещей. Через несколько недель после того, как избили старика и умерла старушка, приехала ее дочь, худая темноволосая женщина в серо-черной полосатой одежде. Она вошла в сопровождении двух надзирателей. Ей разрешили коснуться подушки на бывших нарах ее матери, на минуту она присела, хотя место это было занято уже кем-то другим. Когда надзиратели вели женщину по грязным мосткам, я все старалась понять, держат они ее, чтобы помочь перейти или чтобы не отпускать. Была она почетным гостем или заключенной, приговоренной к смерти в другом лагере?

5. ПОГРЕБ

Мы были невероятно счастливы, получив направление на работу, это позволило нам покинуть Леерте. Семью дяди Яши выпустили первой, так как его направили в больницу, где не хватало врачей для раненых во время воздушных налетов. А потом папа и дядя Густав получили направление в Лобетальский институт для душевнобольных, где вместе с пациентами им предстояло работать в поле, а маме и тете – на кухне. Радость была необыкновенная. Несмотря на то, что впереди была трудная поездка в битком набитом поезде, мы верили, что худшее – насилие солдат и надзирателей – позади. В Лобетале все было совсем иначе, чем в Леерте. Вокруг уже не забор из колючей проволоки и нескончаемая серая грязь, а сады, реки и озера.

Подвал под главным зданием института служил в основном для хранения продуктов. Тут были отсеки, где стояли консервы в стеклянных банках, бочки с квашеной капустой, отдельные закрома для картофеля, моркови и лука. Прятаться здесь во время воздушных налетов было не совсем безопасно, так как от взрывов падавших поблизости бомб могли разбиться стеклянные банки, осколками могло поранить лицо и перерезать вены. Даже когда запасов еды в подвале стадо меньше, там обычно не прятались, так как мишенью могло быть и огромное здание над подвалом.

На берегу озера была старая лодочная станция. Верхний ее этаж был частично разрушен, зато нижний уровень, уходящий прямо в берег, оставался вполне надежным. Когда-то в просторном подземном помещении стояли прогулочные и рыбацкие лодки. Но к тому времени ни одной лодки уже не осталось. Огромные деревянные двери-ворота плотно закрывались и служили препятствием для разлетающихся осколков стекла. Три огромных подвальных помещения были поделены перегородками, а чтобы каждая семья или группа пациентов знала свое место, места обозначили буквами и цифрами, скорее, правда, для того чтобы создать видимость порядка, чем для того, чтобы легче было место отыскать, так как обычно в убежище мы прибегали в темноте, когда сирены уже выли вовсю.

Первые ночи во время налетов мы оставались в своих постелях, надеясь, что самолеты союзников не появятся. Но со временем решили ночевать в погребе лодочной станции, чтобы не бежать в панике через бесконечный двор, когда уже выли сирены и вдали сверкали огни. Мы устраивались на тонких матрасах, на застеленных одеялами кучах соломы, в грязных садовых креслах, обтянутых когда-то яркой полосатой тканью. Мы были рады, что есть где прятаться во время налетов.

Сложенные возле дверей кипы сена не заглушали разрывов бомб, падающих то совсем рядом, то где-то далеко. Все замирали, когда бомбы со свистом неслись вниз. Иногда кто-нибудь произносил «слава Богу», если бомба падала близко, но не на наше убежище, но говорили здесь редко. Определить, куда упала бомба, было непросто. Однажды мы даже захлопали в ладоши, решив, что бомба упала в озеро, никого не задев, и потом только узнали, что она угодила в здание сиротского приюта и погибло несколько десяти– и двенадцатилетних девочек.

Иногда в темноте, когда затихал гул самолетов, разгорались споры. Кто-нибудь зажигал свечу или карманный фонарик, тут же кто-то требовал погасить, мол, свет можно увидеть через щели. Кипы сена тоже были предметом разногласий. Где лучше их держать: внутри или на улице, за дверями? Удастся ли выбраться из погреба, если они вспыхнут? Может быть, вообще лучше обойтись без них?

Но обычно во время налетов стояла мертвая тишина. Как-то новый пациент стал в темноте насвистывать, но на него тут же со всех сторон зашикали.

«Вы что, думаете, наверху слышно, за гулом самолетов?» – засмеялся директор института пастор Браун. Но шиканье продолжалось, и свист прекратился.

Пастор Браун быстро улаживал споры между теми, кто был недоволен доставшимся ему местом, предлагая поменяться, так как были такие, кто хотел устроиться как можно дальше от дверей, другие, опасаясь пожара, предпочитали находиться поближе к озеру.

Немецкие солдаты редко заходили в погреб, как вообще редко появлялись в поселке. Они сражались на фронте. Однажды приехал «виллис» с людьми в нацистских мундирах. Они обошли убежище, ослепляя нас светом карманных фонариков. Затаив дыхание, все молились Богу, лишь бы гестапо искало не их. Мужчины в форме потребовали документы, и пастор Браун, у которого с собой была главная книга, объяснялся за пациентов. Немцы стащили с нар молодую черноволосую женщину, которая стала их о чем-то просить. Пастор Браун долго доказывал что-то офицеру. Но женщину все равно увели, не приняв во внимание ни его доводов, ни ее просьб. Женщина была из Вены и некоторое время работала здесь на кухне. Кажется, бумаги ее оказались не в порядке. И пастор Браун не мог назвать ее пациенткой, так как в институт принимали только мужчин.

Пастор Браун имел опыт общения с нацистским начальством, но и его возможности уберечь людей были не безграничны. Семьсот мужчин, которые жили и работали в институте, считались психически неполноценными. Среди них были люди с эмоциональными нарушениями, умственно отсталые, люди с неврологическими заболеваниями. Только через много-много лет после войны мама нам рассказала, что среди них были и политические беженцы, и евреи. Пастора Брауна время от времени вызывали в Берлин, где ему приходилось отстаивать необходимость существования подобного института. Проще говоря, ему приходилось убеждать нацистское начальство, что не следует уничтожать пациентов Лобеталя. Начальство же считало, что уже само существование подобной лечебницы наносит оскорбление их стремлениям создать расу сверхлюдей.

Как только пастор Браун отправлялся в Берлин, взрослые начинали волноваться. Пока что ему удалось отстоять всех, доказывая, что пациенты, которые трудятся на полях и в садах, раскинувшихся вокруг института, производят продуктов гораздо больше, чем сами потребляют, и таким образом тоже принимают участие в войне. С каждым разом от него требовали все более подробных отчетов о том, сколько продукции производит каждый отряд, каждая рабочая группа, он опасался даже, что кое-какие группы окажутся менее продуктивными и будут обречены на смерть, и ему приходилось подтасовывать цифры. Или от него требовали назвать, сколько именно произвел продукции каждый из пациентов, и тогда опасность угрожала самым старым и слабым. Он, конечно, боялся, что каким-то образом будут обнаружены евреи и политические активисты, и тогда смертная казнь грозила всем пациентам. В этом случае погиб бы и он, и его сотрудники, убежища в Лобетале лишились бы все. Пастор Браун все время занимался бухгалтерией, даже во время налетов – при свете карманного фонарика. Никто не осмеливался возражать против этого блеклого пятна света, хотя и находились такие, кто громким шепотом выражал свое возмущение.

Мама восхищалась пастором Брауном и часто сидела с ним рядом. Казалось, ему приятны их беседы – как напоминание о красивой и беспечной довоенной жизни. Перед сном я слышала, как они тихо говорят по-немецки о книгах и музыке, о лодочных прогулках по озеру, о концертах и оперных спектаклях. Случалось, они читали знакомые обоим стихи по-русски или по-французски. Они не говорили с мамой о том, что он беспокоится за своих пациентов, и вряд ли мама хотела усугубить его опасения историей о том, как в Латвии нацисты распорядились судьбой Ария.

Арий был братом маминой подруги Эльвиры. Вместе с ней они слушали лекции в Учительском институте и даже недолго работали в школе в одном поселке. Когда мама вышла замуж, Эльвира постоянно бывала в доме пастора и проводила летние каникулы вместе с нами. Меня Эльвира завораживала, она была одинока, и казалось, она знает самые жуткие тайны. Брат Эльвиры Арий был убийца. Любимчик матери и один из лучших студентов философского факультета, он однажды взял топор и зарубил свою мать.

Убийства в Латвии случались чрезвычайно редко, это было почти невероятным событием. Даже в 1944 году, когда уже столько семей пострадало от казней и депортаций в Сибирь во время русской оккупации 1940–1941 года, когда война у многих отняла сыновей, когда люди видели, как нацисты хватают их соседей, взрослые по-прежнему горячо обсуждали каждый случай убийства по личным мотивам. Муж застрелил любовника жены, за которым наблюдал через окошко без штор. Казалось, взрослые никогда не перестанут обсуждать эту историю.

Эльвира не только знала убийцу, она жила вместе с ним, он был ее братом и он убил ее мать. Я ждала, что Эльвира расскажет драматическую историю о брате, но она заговаривала о нем редко, да и то произносила что-нибудь незначительное, например, что надеется довязать носки, чтобы можно было передать их брату при следующем свидании.

Мама иногда ездила вместе с Эльвирой. Они проводили утро в прогулках по городу, а после обеда навешали Ария в больнице. Они недолго сидели у него и смотрели, как он проводит простые линии в блокнотах, которые они ему привозили. Арий радовался гостям, но часто не понимал, кто такая Эльвира. Радовался принесенным фруктам и конфетам. Если они приходили с цветами, он вежливо благодарил, но оставлял цветы там, куда положил. Арий с удовольствием беседовал с каждым, кого встречал в саду во время прогулки. Возвращаясь в город, Эльвира плакала, но, отсморкавшись, говорила, что брат выглядит здоровым и довольным и что ей самой следует взять себя в руки. Потом они с мамой заходили куда-нибудь выпить чашку кофе с пирожными и возвращались из поездки в хорошем настроении.

В последний раз они поехали его навестить поздней весной. Они шли длинной кружной дорогой к зданию больницы, восхищались цветущими яблонями под окнами кухни и не сразу заметили, как пусто вокруг. Не увидели ни колясок, ни велосипедов, директорской машины тоже не было. Может быть, они перепутали приемный день, может быть, что-то изменилось. В годы немецкой оккупации что ни день появлялись новые предписания. Они попытались открыть тяжелые двери, но те оказались заперты.

Принялись звонить, ждали, стали звонить снова. И только тогда обратили внимание на царившую вокруг тишину. Отойдя на несколько шагов, они глянули наверх, на окна с решетками. Но никто не смотрел сквозь решетки на улицу, никого не было и на скамейках под деревьями, где они так часто сидели вместе с Арием. Подтянувшись за карниз, стали заглядывать в окно. Увидели угол приемной и место секретарши за стеклом. Там никого не было.

– Они, очевидно, всех куда-то перевезли, – сказала мама, хотя совсем не была в этом убеждена.

– Да, похоже, – неуверенно согласилась Эльвира.

Они спустились с лестницы, не зная, что предпринять.

– Может быть, в городе знают, что с ними случилось.

Дойдя до ворот, они еще раз обернулись. Отсюда был виден огород рядом с фруктовым садом. И обрадовались, заметив пятерых или шестерых пациентов или, может быть, санитаров, работающих в саду. То шагом, то бегом они поспешили к ним.

– Где Арий? Куда все делись? – кричала Эльвира издали, но ее не было слышно. Мужчины продолжали копать. Возле дерева, прислонившись к нему, стоял старый крестьянин, те, кто работал под его присмотром, были похожи на русских военнопленных.

– Где Арий? – наконец Эльвира подбежала совсем близко.

– Они умерли. Все они умерли, – сказал крестьянин. На Эльвиру он не смотрел.

– Умер? Как он мог умереть? Еще неделю назад был совсем здоров.

– Они все умерли, я уже сказал, – крестьянин продолжал смотреть на дорогу.

– Не может же быть, что вы говорите о моем брате, о моем брате Арии. Где он? Вы его знали?

Крестьянин наконец взглянул на нее, военнопленные продолжали разравнивать землю.

– Все пациенты умерли.

– Как это? На прошлой неделе он ничем не болел.

– Я говорил, чтобы вывесили на дверях официальное сообщение! Вы третья, кому сегодня мне приходится это объяснять. Позавчера всем им дали отравленный чай. Пришлось нам не разгибая спины работать, чтобы всех похоронить. Работа тяжелая, они устали, – крестьянин кивнул в сторону военнопленных. – Ладно еще, велели больным вырыть ров для собственной могилы, еще в начале недели, а то и не знаю, что б делали. Хватит и того, что нам пришлось их зарывать.

– Не может быть, что он говорит об Арии, не может быть, – обратилась Эльвира к маме. – Не может быть, чтобы они убили Ария.

– Может, – мрачно возразил мужчина.

– Где директор? Я хочу с ним поговорить.

– Он давно уехал, еще на прошлой неделе.

Крестьянин отвернулся и заговорил с военнопленными. Указал на яму на поверхности огромного рва и сердито велел ее заровнять.

– Не могли они убить Ария, – без конца повторяла Эльвира в очереди в городскую мэрию, где надеялась узнать адрес одной из секретарш, которая, так казалось Эльвире, должна ее помнить. Но они убили Ария, убили и всех остальных.

Эльвира так никогда и не поверила, что брат умер. Она ездила в город снова и снова, стояла в очередях, искала, предлагала взятки, упрашивала. Когда русский фронт стал приближаться и мы ушли на побережье, чтобы сесть на пароход, отплывающий в Германию, мама взяла Эльвиру с собой. Эльвира тогда уже ни о чем, кроме Ария, не говорила, приходилось ей напоминать, что надо поесть, причесаться, завязать шнурки. Она останавливала совершенно незнакомых людей, которые тащили за собой самодельные тележки, и требовала, чтобы те подтвердили, что видели ее брата.

Незадолго до нашего отъезда в Германию Эльвира стала заводить разговоры о том, что надо бы вернуться в пасторский дом за маминым подвенечным платьем. Расстояние не ахти какое, если идти быстро, она успеет обратно вовремя. Вначале мама пыталась ее отговорить, потом просто запретила уходить. Казалось, Эльвира послушалась, она даже не вспоминала о свадебном платье, которое было лишь поводом, чтобы вернуться, и тогда она непременно оказалась бы по ту сторону линии русского фронта.

Но в то утро, когда нам предстояло подняться на палубу, Эльвира исчезла. «Я привезу твое подвенечное платье, – написала она. – Тебе оно понадобится, когда будешь выдавать замуж дочерей». Мама плакала, просила, чтобы заказали билеты на другой пароход, хотя знала, что это невозможно. До последней минуты она стояла у окна и ждала Эльвиру. Когда мы отплыли на одном из последних судов, покидавших Латвию, Эльвиры с нами не было. Она возвратилась, чтобы найти брата.

Хоть мама и не рассказала пастору Брауну об отравленном чае, у обитателей погреба было немало причин для волнений. Пациенты, конечно, испытывали постоянный страх перед нацистами. Мои родители переживали, что могут отозвать выданные им в Леерте разрешения на работу, и снова их отправят туда, а потом перешлют в какое-нибудь другое, еще более страшное место. Все боялись, что русские солдаты, о которых ходила дурная слава как о дикарях, нападут на нас. Они арестуют мужчин, изнасилуют женщин и расстреляют всех, даже детей. Боялись американцев и англичан, которые по ночам летали сюда бомбить. Любой человек в мундире – лагерный надзиратель, полицейский, летчик или солдат – внушал ужас.

Каждый день мимо институтских ворот шли и шли беженцы, тащили за собой тележки. Статуя Христа, установленная у ворот лютеранской управой, ведавшей Лобеталем и другими учреждениями для бездомных и больных, приглашала войти. Беженцам давали воду и суп и разрешали переночевать в погребе, в специально отведенном месте. Они приносили вести с фронта и противоречивые планы спасения. Спорили о том, какая часть Германии скорее всего достанется немцам и какую оккупируют войска союзников. Но все знали, что самое страшное – оказаться в руках русских.

Одна семья – отец-калека, двенадцатилетняя дочь и пятилетний мальчик задержались на несколько дней. Мать их погибла под бомбежкой. Девочка выстирала всю одежду, повесила ее сушить, потом принялась терпеливо кормить отца, который сидел с отрешенным видом. Я смотрела, как они укладывают пожитки на тележку. Страшнее всего на свете казалось остаться без матери, хотя у многих моих одноклассников не было отцов. Они или были на фронте, или погибли на войне.

Из тех, вместе с кем мы покинули Латвию, давно не было с нами дяди Яши и тети Зенты. Они уехали в Фишбах, в зону, которую позже оккупировали американцы. А потом и остальные друзья и родственники разбрелись кто куда. С нами остался только дядя Густав, мамин старший брат. Вместе с женой Герминой, пятнадцатилетней Астридой и тринадцатилетним Гуком он мастерил тележку из деревяшек и металлического лома. Беженцы прибывали, грохот пушек становился все ближе. Не верилось, что они управятся вовремя. Тогда дядя Густав решил все бросить и пешком уходить на запад. Если они спасутся от русских, может быть, останутся живы, и Астриду не изнасилуют.

И вот ушли остававшиеся с нами до последнего дядя, тетя, двоюродная сестра и брат.

Еще день после ухода дяди Густава беженцы брели мимо ворот. Грохот пушек вдали не умолкал, днем над головами гудели немецкие самолеты, ночью американские. Взрывы раздавались все ближе, бомбы падали все чаше.

Внезапно поток беженцев иссяк. Дорога была пустынна, только зловеще грохотали пушки. Взрослые всматривались вдаль, слушали, ждали. Последним пробежал мимо обезумевший мальчик. На бегу он все время оглядывался. Даже не остановился, чтобы ответить на наши вопросы.

После обеда небо затянуло тучами, для поздней весны было холодно. Казалось, стемнеет еще до того, как наступит вечер. Прежде чем спуститься в убежище, мы собрались во дворе.

– Помолимся Господу о нашем спасении, – говорит мама, когда мимо проходит пастор Браун, провожая в приют группу пациентов.

– Господь свет наш и спасение наше, – отвечает он убежденно.

– Из-за меня вы здесь остались, вот что меня мучает, – говорит бабушка. – Я-то свое отжила, а девочкам еще жить и жить.

– Тише, тише, – прерывает ее мама. – Мы никогда тебя не оставим, ты знаешь. Мы всегда будем вместе.

– Старую женщину они не тронут. Мне было бы спокойнее, если бы вы с девочками ушли.

– Мы тебя никогда не оставим. Мы будем вместе, что бы ни случилось.

– Прости меня за все наши ссоры, – говорит бабушка. Она обнимает и целует маму, что случается редко. Обычно они не прикасались друг к другу, и лицо бабушки не светлело в присутствии мамы, как бывало, стоило только кому-нибудь из сыновей зайти в комнату. Сейчас, словно застыдившись такого проявления чувств, бабушка наклоняется и гладит меня по голове, убирает волосы с моего лба. Я крепко держусь за мамину руку.

– Все будет хорошо, ничего плохого не случится, – говорит мама. – Мы спустимся в погреб, укроемся одеялами и попытаемся заснуть. Когда проснемся, кто знает, может быть, придут американцы. А если нет, тоже ничего не случится. Мы все будем вместе.

– Да, бояться нечего, – соглашается бабушка. – Все будет в порядке, мы все будем вместе, – повторяет она.

Я радуюсь, что мы не ушли, как ушли мамины братья и бросили бабушку. Ей без нас было бы плохо, она бы испугалась, плакала бы сейчас, и никто бы ее не пожалел. И я тоже чувствую себя в безопасности. Я знаю, что бы ни случилось, мама и папа, и сестра меня тоже никогда не бросят.

Я дергаю маму за руку.

– Улыбнись, пожалуйста, – прошу я. В Латвии, когда мама казалась рассеянной и грустной, я тоже просила ее, чтобы она улыбнулась, а сейчас мне еще больше хочется, чтобы она выглядела счастливой и не была бы так погружена в себя. Улыбаются обе – и мама, и бабушка.

Папа торопливо идет от главного здания, несет еще один чемодан. Все наше имущество уже в погребе.

Отец идет спотыкаясь, чемодан для него слишком тяжел, но я поняла, что случилось что-то ужасное.

Он плакал.

И хотя папа старался сдерживаться, в глазах стояли слезы, и из груди вырывались всхлипы.

– Они нас убьют. Мы умрем, – он бросил чемодан и протянул руки в сторону мамы.

– Только не при девочках, – в один голос сказали мама и бабушка.

– Если нас не расстреляют, то разлучат, отправят в концлагерь в Сибирь, – шептал он. Мама отпустила мою руку и принялась успокаивать отца.

Впервые я вижу отца плачущим. Мне его так жалко, что я готова на все, лишь бы ему помочь. Но мое сочувствие тут же смывает волной настоящего ужаса. Я понимаю, что папа не сумеет нас защитить, что всех нас ждет что-то страшное.

– Тише, тише, не пугай девочек, – бабушкин голос был строгим.

С трудом отец овладел собой.

– Теперь только Господь может нас спасти. Будем молиться, – сказал он.

Все пятеро мы встали в кружок посреди пустого двора.

– Отче наш, сущий на небесах…

Когда мы помолились, мама сказала:

– Все будет хорошо. Или, по крайней мере, быстро закончится, – словно поправляя себя, добавила она.

– Мы в руках Божьих, он нас защитит, – сказала бабушка.

Но на сей раз я ей не поверила.

Завыла сирена, казалось, совсем близко. Полил холодный дождь, небо на востоке было почти черным. Мы заторопились в убежище.

Просыпаемся мы еще до рассвета, когда кто-то ломится в двери. Слышны тяжелые шаги, сердитые голоса ругаются на чужом языке, свет бьет прямо в лицо.

– Русские, – прошептала мама.

Тьма скрывала солдатские лица, когда они обыскивали погреб. Они схватили одного из пациентов и вытолкали за дверь.

–  Ууры, ууры! – кричали солдаты. – Ууры! – они искали часы.

Свет фонарика скользнул по лицу папы, потом по его рукам. С него сорвали часы.

Темные пальцы показывали на его обручальное кольцо. Когда снять кольцо не удалось, один из солдат засмеялся и сделал движение, напомнившее удар топора. Я разглядела жестокие черты его лица, щеки в мерцающем свете казались совсем провалившимися. В раскосых глазах жалости не было. Они бесстрастно смотрели, как папа пытается снять кольцо. Папе с трудом удалось стащить кольцо с пальца, и он смиренно протянул его солдату.

–  Ууры,часы, ууры, – солдаты двинулись в глубину погреба. Они вывернули содержимое нескольких чемоданов на пол, расшвыряли все ногами, обутыми в сапоги, шагали прямо по вещам. Потом направились за перегородку.

– Это все? Они закончили? Они уйдут и никогда больше не вернутся? – шепотом спросила я у мамы.

– Они ушли, но они вернутся. Все будет хорошо, если мы будем вести себя тихо, так, чтобы они нас не замечали. Нельзя ни разговаривать, ни плакать, а то они рассердятся.

– Ты все поняла, что они сказали? – спросила бабушка.

– Нет, мне кажется, среди них есть и монголы, – сказала мама.

– О Господи, не оставь нас! – произнесла бабушка.

Солдаты почти сразу же появились снова и стали светить фонариками прямо нам в лица. Дядя Густав и вся его семья вынуждены были ночью вернуться. Путь к спасению преградили им русские танки. Нам с сестрой строго-настрого запретили рассказывать кому бы то ни было, что они пытались убежать, иначе с ними случится нечто ужасное. Может быть, кто-то и рассказал об этом солдатам, я была уверена, что только не мы с сестрой. Дядю Густава и Гука первыми вытолкали прикладами к двери. Потом и остальных мужчин.

– Они их расстреляют, Боже мой, они их расстреляют, – закричала какая-то женщина. Солдат ударил ее прикладом.

Двое солдат стащили папу с матраса. Когда он попытался дотронуться до маминой руки, то ли опереться, то ли проститься, солдат толкнул его в спину. Было слишком темно, чтобы можно было что-то разглядеть, но я слышала, как он зашаркал ногами. Я так боялась, что они что-нибудь ему сделают, я так не хотела, чтобы он заплакал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю