Текст книги "Женщина в янтаре"
Автор книги: Агате Несауле
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
Вначале мы были голодны и предприимчивы. Прослышав, что где-то русские солдаты собираются заколоть припрятанную крестьянином свинью, женщины и дети, захватив пустые ведра, способны были отшагать не одну милю. Иной раз кому-нибудь из нас доставались кости или почки, или кишки, или куски кожи. Случалось, что во двор на всем ходу влетал «виллис», солдаты хватали первую попавшуюся женщину, или двух, и приказывали ехать с ними, чтобы подоить найденных коров. Другие женщины и дети шли следом – в надежде, что и им достанется капля молока, а то еще и удастся хоть сколько-то принести домой. Иногда везло, но иногда пьяные солдаты со смехом опрокидывали наши ведра. Мы смотрели, как жирное молоко впитывается в черную землю.
– Почему вы замолчали? – спрашивает Ингеборг.
– Мне… мне ужасно стыдно. Сознание, что я не заслуживаю даже еды, сформировало во мне чувство собственной неполноценности. Мне стыдно и за все остальное.
– Но ведь сколько сил нужно было, чтобы все это выдержать. Вы наверняка были отважной девочкой. Расскажите, что вы еще делали.
У мамы родилась идея. Она научила меня двум детским стихотворениям на русском языке.
Петушок, петушок,
Золотой гребешок…
Она выталкивает меня к солдатам, рука сестры вырывается из моей. Вначале солдаты меня просто не замечают, я стою в стороне от других женщин и детей. Меня колотит от страха, но я не плачу. Я повторяю слова снова, еще и еще раз.
Один из солдат замечает меня, наклоняется, приставляет ладонь к уху. Он немного старше других. Когда он разобрал слова, он весело смеется и зовет остальных. Я молчу, тогда он берет меня за руку и тащит еще дальше от мамы и сестры. Я сопротивляюсь, чувствую, как теплый ручеек неудержимо течет по ногам, лицо пунцовое от стыда и страха. Я снова и снова повторяю слова.
Кое-кто из солдат перестает галдеть, прислушивается, вид у них такой, словно перед ними гусь, запевший человеческим голосом, или безостановочно крутящийся волчок. Кто-то гладит меня по голове и кидает в миску несколько кусков сырого мяса. Тот, что постарше, сует мне в ладошку плитку шоколада, затем подталкивает к стоящим в ожидании женщинам.
Я вижу маму – она протягивает мне руки. Я ставлю миску на землю, в нескольких метрах от нее, поворачиваюсь и бегу к одному из не спиленных еще деревьев. Прячусь за него, прижимаюсь к стволу изо всех сил, хочу слиться, срастись с ним, надеясь, что тогда уж мама пожалеет о том, что сделала. Но все остается, как было.
Приходится возвращаться к маме, я отдаю ей плитку шоколада, чтобы она поделила на всю семью. Вижу осуждающие взгляды других женщин и детей. Моя сестра отходит от толпы, идет навстречу. Она стоит одна, готовая взять меня за руку.
Но в большинстве случаев миска моя остается пустой, и это еще мучительней – просить подаяния и не вымолить ничего.
Однажды Беата нашла на земле большое гусиное яйцо. Что это, какая-нибудь дикая гусыня сошла с ума от отчаяния, раз нигде не найти ни зернышка, ни лесных ягод? Или снесла сбежавшая из погреба, где прятал ее хозяин? Удивительное яйцо лежит в дорожной пыли, прямо на их пути – ее и еще трех немецких ребятишек, двух мальчиков постарше и девочки.
Дети молча толкаются, отпихивают друг друга. Кто-то чуть не растоптал яйцо, оно треснуло. Мальчики пытаются удержать Беату, она царапается, толкается, вырывается. Когда те начинают драться между собой, она исподтишка ставит подножку девочке, которая тянется за яйцом. Беата бежит так, как никогда в жизни не бегала, и все-таки не забывает о яйце – держит бережно, чтобы не раздавить в руке.
Она приносит яйцо в комнату. Наша комната в самом дальнем конце длинного коридора, далеко-далеко от огромной институтской кухни. Когда все засыпают, мама на цыпочках пробирается в кухню, чтобы в темноте сварить яйцо. С собой она берет крышку от кастрюли и взятую взаймы грелку. Если что, скажет, что просто пришла согреть воды, так как один из нас немного приболел.
Мама возвращается с яйцом, чистит его и разрезает на пять долек, протягивает сестре, мне и отцу средние дольки, где больше желтка. Ей и бабушке, достаются крайние дольки. Мы выпиваем воду, потому что в ней может остаться кальций от скорлупы. Мы разговариваем о других яйцах, о других замечательных блюдах, которыми лакомились в прошлой жизни. На следующий день мама зарывает мелкие скорлупки в землю.
Через пару недель в темноте мы съедаем три картофелины. Отец работал, копал ров на лугу возле леса. Русские солдаты собрались варить картошку, но для костра понадобился хворост, запалить уже готовые большие поленья. Они велели отцу наносить хвороста. На исходе дня он таскал сучья из леса, медленно шагая туда и обратно, в надежде, что его не ушлют работать далеко от дома.
Когда он принес последнюю охапку, солдаты разожгли костер и велели отцу отмыть картофель от земли. Отец попросил пару картофелин, но ему не дали. Тогда он украл три картофелины, рассовал их в штаны и пиджак, болтавшийся на его костлявой фигуре. Он собрался уже уходить, когда солдат спросил его:
– Взял что-нибудь?
– Нет, – солгал он.
Глубоко честный человек, проповедник слова Божьего, он попрошайничал, воровал и лгал. Это его потрясло.
Отец плачет, протягивая маме три картофелины. Второй раз я вижу его плачущим.
Когда мама возвращается из кухни с вареными картофелинами и в очередной раз позаимствованной грелкой, чтобы было на что сослаться, мы съедаем картофелины молча.
Но, кажется, все это было давным-давно. Теперь женщины и дети только смотрят, как едят и пьют солдаты, затем медленно возвращаются в институт. Миски и ведра почти всегда пустые, но чувство стыда так велико, что никто не произносит ни слова.
Мозоли на ногах ноют; плечи, руки и ноги болят, но мы этого почти не замечаем. Гнойники постоянно нарывают. Когда их прорвет, на минуту становится легче. Каждый из нас способен перенести запах собственной крови и гноя, но чужой запах отвратителен, и мы ходим на расстоянии вытянутой руки друг от друга.
За зданием института длинный низкий сарай. Когда-то здесь стояли легковые машины и грузовики, но уже ничего нет – нет ни плугов, ни телег. Все, что двигалось, давно исчезло. У стен стоят мотыги и грабли, но они никому не нужны. Только лопатам находится дело каждую неделю – чтобы зарывать умерших.
В сарае стоят козлы, прикрытые кусками фанеры. Трупы заносят внутрь, где они лежат до похорон – до второй половины дня среды или до воскресного утра. Лица и грудь трупов прикрыты мешковиной и кусками брезента, синие тяжелые руки и заскорузлые ноги торчат наружу. Туфли, рубашки и брюки с трупов снимают, ими еще может кто-то воспользоваться.
И хотя нам строго-настрого запрещено заходить в сарай, мы с сестрой проводим там уйму времени. За перегородкой у нас свой собственный мир. Рядами и кругами, в поленницы и заборы сложены сосновые шишки, чурочки, камни, пуговицы, осколки фарфора и стекла. Мы воображаем, что живем в поселке, в богатых домах, доим коров, кормим голубей, устраиваем свадьбы… Мы ведем долгие беседы с нашими латышскими дядюшками, тетушками, двоюродными братьями и сестрами, с друзьями и будущими мужьями. Беата убеждена, что уедет в Америку и выйдет замуж за «господина Лимбертона». Мы строим для нее дом из желудей.
Когда сложные наши постройки завершены, мы берем в руки палки и грабли и идем на них войной, ломаем, расшвыриваем аккуратные ряды, забрасываем все грязью, топчем ногами, уничтожаем.
– Вот так, – удовлетворенно вздыхаем мы.
Потом нас одолевает усталость. Мы сидим неподвижно и смотрим в одну точку перед собой. Через некоторое время на цыпочках обходим ряды трупов, собираем и сортируем пуговицы, камушки, стеклышки для своей будущей стройки. Разговариваем тихо, вытираем осколки о подол юбки.
Многих из умерших мы знали; многие из них бывшие пациенты, с которыми мы еще до прихода русских часто разговаривали, пока не настала такая вот тишина. Господин Шмидт, узнав, что Беата плакала, потому что хотела вернуться обратно в Латвию, дал ей картинку с подсолнухами. Мы дотрагиваемся до его костлявых пальцев, до его рук, открываем лицо, смотрим.
Однажды среди трупов мы находим Ганса. Он любил маршировать по двору и вдруг в испуге застывал, словно на него столбняк находил.
– Он думает, с какой ноги шагнуть, – объяснила нам жена директора фрау Браун.
Мы прерывали игру в прятки, бросали скакалки и принимались дергать Ганса за штанину.
– Вот с этой, с этой, с этой же!
Тогда он опять оживал. Он продолжал шагать, и на лице появлялась благостная, счастливая улыбка. Теперь ноги Ганса выглядят совершенно одинаково. Странно, зачем ему надо было их различать?
Как-то в сарай приносят ребенка фрау Браун, в той же белой плетеной корзинке, в которой он спал, прикрытой куском белой тюлевой занавески. Я поднимаю белую ткань и смотрю на его маленькое, синее сморщенное личико, трогаю малюсенькие пальчики, поднимаю его ножки, шевелю ими. Слышу, как приближается фрау Браун, снова быстро набрасываю тюль и прячусь за перегородкой. Она всхлипывает, берет ребенка на руки, что-то напевает ему. Раздаются чьи-то шаги, и она, шаркая ногами, выходит из сарая.
Как только она исчезает, я снова подхожу и шевелю детскими ножками и ручками. Мы знаем, что ребенок умер от дизентерии, тифа или голода, как и другие. Сами мы не думаем, что тоже можем умереть от какой-нибудь болезни. Когда мне надоедает с ним играть, мы закрываем колыбель и, прежде чем выйти из сарая, осторожно выглядываем – нет ли поблизости взрослых. Мы не хотим, чтобы на наши походы сюда наложили запрет.
Под моей кроватью в старом деревянном ящике лежит кукла. Это моя единственная игрушка из Латвии – пухлая красавица четырех лет, с фарфоровым лицом, резиновыми руками и ногами и прочным тряпичным туловищем. Правда, одной руки нет, волосы как грязная пакля. Мама нашла ее в канаве, куда солдаты выбросили наши вещи. Надеясь меня обрадовать, она вручила мне ее.
Я не выношу эту куклу, я ее ненавижу. Меня начинает грясти от злости, когда мама спрашивает: «Ты играла сегодня с Лиените? Ты ее покормила? Ты ей спела колыбельную?» Мне нечем ее накормить. Вероятно, что-нибудь можно было найти вместо маленького чайного сервиза, какой был у меня в Латвии, но я этого не делаю. Я чувствую себя виноватой, что кукла голодная и запуганная, но продолжаю ее наказывать, засунув под кровать в пыль и тьму. Я радуюсь, что она наконец получит то, что заслужила. Мне больше нравятся игры в сарае.
В воскресенье после обеда мы втроем – я, сестра и мама идем на кладбище, где хоронить уже негде. На лугу за кладбищем вырыты три длинные канавы, они тянутся до самой кромки леса. Трупы выносят на соломенных мешках, дерюгу, которой они прикрыты, и сами мешки складывают, до следующего раза. Жалкие костлявые тела в грязном белье, со скрещенными на груди руками опускают прямо в чавкающую грязь, на дно канавы. У некоторых глаза и рты открыты. Мне нравится смотреть, как комки земли падают на их лица, засыпают им грудь, скрывают их, уничтожая целиком. Старики хоронят своих товарищей, разравнивая над ними глинистую землю.
Две канавы заполнены, третья – до половины. Мама кладет букетик красных астр на последнюю присыпанную землей канаву, опускает голову и закрывает глаза. Губы ее шевелятся. То ли она молится, то ли разговаривает сама с собой. Мы с сестрой пристроились возле груды камней в конце канавы. Из камней торчит простой деревянный крест.
Мы терпеливо ждем, когда мама снова обратит на нас внимание.
– Скоро и нас здесь зароют, – вздыхает она. – Нам остается только ждать.
Она поднимает худую руку, разглядывает ее, касается белых полосок, где когда-то были обручальное кольцо и часы, пока их не отобрали солдаты.
– Это воистину будет облегчением. Этого, мои дорогие, не надо бояться, мы ляжем рядом со всеми остальными. Настанет полный покой.
Изрезанный канавами луг совсем не кажется спокойным. Он неровный, выглядит незаконченным: ночью трупы уж точно ворочаются под землей. Мы смотрим на маму.
– Я надеюсь, мы умрем раньше, чем умрет последний, чтобы было кому нас похоронить, – шепчет она.
Я вытягиваюсь во весь рост, скрещиваю руки на груди, кладу голову на груду камней, отворачиваю от мамы лицо. Она продолжает говорить, я прижимаю локти к голове, зажимаю уши, закрываю глаза и лежу совсем неподвижно.
Беата берет палочку и со скучающим видом рисует крестики и нолики на свежем песке, потом стирает их.
– Нет моих сил смотреть, как вы исхудали, дорогие мои. Нет сил смотреть, как мои дети умирают от голода.
Мама наклоняется ко мне, чтобы погладить по голове, но в этот момент я меняю позу. Подобные мамины речи я просто не выношу; я тут же вспоминаю тот случай, когда нас чуть не расстреляли. Я жду, пока она закончит, и мы вернемся к себе в комнату, можно будет вытянуться на топчане, смотреть в потолок и ждать наступления темноты.
Поразительно, что делают сумерки. В прошлый раз, когда я рассказывала о своей матери, Ингеборг вспоминала и себя девочкой, уже тогда поведение ее матери – одинокой, несчастливой в замужестве женщины, разлученной второй мировой войной со своей родной Швейцарией, – временами казалось странным. Иногда ее ненадолго помещали в клинику. Лежа в кроватке, Ингеборг тогда дрожала от страха, что маму снова увезут. В конце концов ее мать исчезла в клинике навсегда.
Ингеборг подарила мне две вещи – объяснение и рассказ.
– Неудивительно, что тело ваше хочет есть, оно боится голода, – говорит она.
А потом рассказывает такую вот историю:
– Когда я была маленькая, много говорили о детях, умирающих в Европе от голода. Я брала с собой в школу плитки шоколада, маленькие игрушки, заточенные карандаши, мелкие предметы, которые можно было отправить без хлопот. Обычно мама говорила несвязно, но когда я ее просила, находила самое нужное. Потом все принесенные вещи мы укладывали в ящики и Красный Крест отправлял их. У каждого класса был свой ящик. Я и думать не думала, что встречу кого-нибудь из детей, умиравших от голода. Вы одна из них.
Я вижу двух девочек, идущих навстречу друг другу по вытоптанному лугу на берегу озера. Обе светловолосые, обеим лет по семь; лица светятся надеждой, а вокруг – тьма и разруха. На фоне – брошенный фургон, краска облупилась, за решеткой отчаявшаяся смуглолицая женщина. Девочка, идущая со стороны женщины, протягивает второй, прозрачной от голода, миску с хлебом и фруктами. Это миг высочайшего благородства.
Представив себе эту картину, я понимаю, что третий подарок Ингеборг – слезы. Слезы в огромных серо-синих глазах Ингеборг, они текут по ее прекрасному лицу. Она плачет обо мне, никто никогда не оплакивал меня. Почти через пятьдесят лет я обретаю способность чувствовать. По моим щекам тоже катятся слезы, слова подступают все ближе, они готовы сорваться с моих губ.
ЧАСТЬ II
4. РАССТАВАНИЕ С ЛАТВИЕЙ
День накануне нашего отъезда из дома был солнечным, над березами и кленами раскинулось спокойное голубое небо. Кое-где листья уже окрасились в желтый и багровый, но пчелы по-прежнему гудели над клумбами красных и белых астр, над кустами бледно-желтых хризантем, которые так любила мама. Папа закопал ящик со столовым серебром, кубками и самоваром и велел нам с сестрой запомнить это место. Мы уложили своих кукол и игрушки в шкаф, который уже занесли на чердак, а мама и Эльвира, ее подруга, спрятали туда же одежду и постельное белье.
Нам с сестрой разрешили пойти в «Буртниеки», на соседний хутор, попрощаться. Мы держались за руки, когда шли мимо сплотки бревен на берегу пруда, заросшего водяными лилиями, одним нам запрещено было здесь играть, но иногда мы нарушали запрет; мимо сарая с душистым сеном, где мы спали минувшим летом; через луг, где паслась Голубка. За старой белой кобылой, на которой мы ездили верхом без седла, во время нашего отсутствия будет присматривать один из папиных прихожан. Мы с сестрой рады, что полдня проведем на соседском хуторе, в этом замечательном месте, где нам разрешалось ложиться спать позже, чем дома, где летом на подоконниках стоят блюдца с вареными мухоморами, посыпанными сахаром, они приманивают и убивают сотни мух, а зимой в горшках зеленеют аспарагусы. В лесу за домом земляничная поляна, а ткацкий станок, на котором госпожа Андерсоне иногда разрешала мне поработать под ее неукоснительным наблюдением, стоит в прохладной прихожей с низким потолком.
К вечеру мы с Беатой возвращаемся домой через холм, где в Янову ночь, праздник солнцеворота, горел огромный костер, а когда папа посадил меня к себе на плечи, я увидела еще целые дюжины яновых огней на ближних пригорках и услышала, как пели соседи поблизости. Привольная лужайка перед пасторским домом изрезана окопами, мы знаем, что там придется прятаться, если начнут стрелять. Ночью, когда в воздухе гудят самолеты, мы спим в погребе, а в доме, прежде чем зажечь свет, все окна надо занавешивать толстой темной тканью.
Русский фронт подступает все ближе и ближе. Если мы в самое ближайшее время не уедем, нас убьет или изувечит под перекрестным советским и фашистским огнем. Или нас арестуют, загонят в товарные вагоны и вышлют в Сибирь, в трудовые лагеря, потому что так уже чуть не случилось в 1941 году, в Год террора, чего я совсем не помню.
Но мне это кажется все еще нереальным. Гораздо страшнее госпожа Детлава, новая служанка, которая приглядывает за нами в отсутствие родителей. Иногда она вдруг хватала нас, укладывала в постель и тут же принималась распоряжаться.
– Девочки, как только потушу свет, чтоб тихо было, как в могиле.
Она берет меня за нижнюю губу и рывком тянет к себе.
– Если услышу хоть малейший шорох, плюну прямо сюда, – она показывает на мой рот и угрожающе кашляет.
– И знайте, лучше меня не плюется никто.
Испуганные, но в восторге от ее злых замыслов, мы хихикаем.
– У меня во рту уже полно слюны, девчонки. Раз надо, так надо, – обычно приговаривает она. – Я с тобой говорю, Беата, шкодница ты этакая. Вечно выдумываешь всякие пакости и младшую подбиваешь.
Заметив, что мы с надеждой поглядываем на входную дверь, она снова начинает:
– И не пытайтесь красться на цыпочках, когда я уйду. Если выйдете на двор, умрете. Очень даже просто. Фулиганы немецкие, фашисты эти проклятые, тут как тут, ловят латышских детей, и русские, эти коммунисты-безбожники, тут же неподалеку. Да мало еще что. Не обязана я вам этого рассказывать.
И тут же принимается перечислять. Лешие, черти, ведьмы, колдуны, вампиры, оборотни, призраки и вепри. А еще Чума, Черный мор, скелет, а одет как джентльмен, в черной мантии, весь в драгоценных каменьях, кости как ни бросит, все выигрывает.
– Радовались бы, что в своих постельках спите, в тепле, в безопасности.
Неделями мимо дома идут и идут беженцы, но я и не думаю, что мы уедем надолго, тем более – что навсегда. Минувшим летом, мне тогда было пять лет, я путешествовала вместе с родителями и помнила, как радовалась, уезжая, и как была счастлива, когда вернулась домой, к деревьям и животным, к своим игрушкам, в свою кровать. И наше возвращение, казалось мне, будет таким же, мы вернемся, прежде чем зацветут нарциссы на длинной клумбе под окном спальни, прежде чем веранда наполнится ароматом жасмина и сирени. Так, вероятно, казалось и моим родителям, потому что папа тщательно запирает дверь и кладет ключ в портфель. Второй ключ вручает нам – чтобы отнесли соседям, а третий закапывает вместе с серебром и самоваром.
По дороге на побережье мы ночуем у родственников и друзей родителей, и хотя взрослые возмущены, что немцы оккупировали Латвию и не разрешают уезжать в Америку, волнуются, найдется ли пароход, который довезет нас до Германии, их заботы кажутся нам далекими. Мы встретили двоюродных братьев и сестер, которых давно не видели, быстро подружились с другими детьми, которые тоже направлялись на побережье. Вовремя лечь спать, почистить зубы перед сном, не вмешиваться в разговоры взрослых – эти правила соблюдаются уже не так неукоснительно, как дома. И только когда взрослые собираются вокруг тихо бормочущего радиоприемника и слушают новости с фронта, которые передает запрещенная немцами радиостанция БиБиСи, мы должны вести себя тише воды ниже травы.
Я помню лишь одно зловещее событие на нашем пути к побережью. Караван из семи повозок должен был остановиться в доме сестры одного из маминых друзей по музыкальным вечерам. Но когда мы подъехали, хутор оказался покинутым. Сломанные, наполовину сорванные с петель двери с заунывным стуком бились о косяк. Шкафы разворочены, одежда раскидана по полу, посуда перебита, мухи жужжат над изорванной одеждой, она пахнет кровью, сказала мама.
Взрослые спорили о том, что делать дальше. Мама пыталась дозвониться в город, в полицию, но телефон молчал, трубка безжизненно висела на черном проводе. Хозяйка уехала или ее увезли силой? Арестовали ее фашисты или увели с собой русские партизаны, бородатые люди с бегающими глазами, которые жили в лесах? Неделю назад двое партизан зашли и в наш дом, угрожали нам, выспрашивали, а бабушка, мамина мама, не растерялась, сказала, что все мужчины работают в поле за холмом и придут домой в полдень, хотя все они уехали в Ригу в надежде заказать билеты на пароход, последний, отплывающий из Латвии.
Картина брошенного дома потрясла меня – я впервые увидела, как выглядит настоящий разор и беспорядок. Больше всего меня пугают выломанные двери. Я просто ощутила, какая опасность нам угрожала, останься мы здесь, монотонный стук дверей невыносим – опять, и опять, и опять, и я испытываю облегчение, когда наш караван из полудюжины семей отправляется дальше.
Солнечные лучи ласкают малиново-красные и белые хризантемы в покинутом саду. Хризантемы такого же цвета, как флаг Латвии, – прообразом которого стал залитый кровью белый плащ, под ним соратники умирающего вождя продолжали сражаться с немецкими завоевателями до победы. Но в то время я об этом еще не знаю.
Цветы эти я вижу так ясно до сих пор потому, что это был последний запомнившийся мне солнечный день, и долго еще после войны он оставался единственным, хотя, конечно, потом тоже светило солнце. В моих воспоминаниях Латвия всегда озарена солнцем. Когда я представляю себе пасторский дом, его окрестности, всегда светит солнце, будь то лето или поздняя весна, даже если я стою в тени мрачных дубов. Древние латыши поклонялись солнцу и деревьям, а немецкие завоеватели хотели заставить их от этого отказаться и обратиться к Христу и кресту. Латыши воплотили солнце в стилизованных узорах и украшениях, воспевали его в народных песнях и мифах. А потом солнце прославляли и латышские поэты. И мы с сестрой без конца пели песни о солнце, хотя наша фамилия «Несауле», что значит «Без-солнца».
Последний дом, в котором мы останавливаемся, – дом дяди Яши, он хирург, а не лютеранский пастор, как остальные мужчины в нашей семье. Так как нам надо было попасть на пароход дотемна, мы трогаемся в путь сразу после обеда; день серый, холодный. Мама плачет, потому что ее подруга Эльвира не вернулась и не сможет уехать с нами, а больше ждать мы не можем, зато все остальные спокойны и со всем смирились. Тетя Зента заходит в дом, чтобы убедиться, что ничего не забыто, выходит и с веранды машет рукой дяде.
– Иди закрой двери!
Дядя Яша словно не слышит, сидит на телеге, ждет ее.
– Яша, запри двери, нельзя же дом оставить незапертым, – повторяет тетя Зента.
– Зачем? – пожимает он плечами.
Когда она дрожащим голосом зовет мужа еще раз, он соскакивает с телеги, подходит, обнимает ее, гладит по голове.
– Дорогая, нет смысла запирать, – говорит он. – Другие в нем остановятся, когда мы уедем. Беженцы, цыгане, партизаны, армия. Если дверь не запирать, ее, по крайней мере, не выломают.
– А наши вещи, – всхлипывает она. – Книги и картины. Посуда и одежда. Ильзины куклы. Я хочу, чтобы все было на месте, когда мы вернемся.
Она уже плачет в голос.
– Мы не вернемся, нам никогда больше не позволят здесь жить.
Он продолжает успокаивать жену, не делая попытки запереть двери. В конце концов вытаскивает из замочной скважины большой черный ключ и кладет его на оконный карниз.
– Оставим тем, кто придет после нас, – произносит он мягко. – Нет смысла запирать. Пусть берут ключ, если надо. А когда русские вернутся, пусть дерутся за него, убивают друг друга.
Тетя Зента больше не спорит, и папа не говорит им, как тщательно запер двери нашего дома, как спрятал ключи, похоже, за эти две недели, что мы покинули дом, что-то изменилось. И хоть наше возвращение домой кажется уже менее вероятным, но все-таки пока еще реальным.
Когда пароход отчалил, мама и тетушки вывели всех детей на палубу. Мы уже покинули Лиепайский порт, вокруг была только черная вода, темно-серое небо да туман насколько хватал глаз.
Потом слева, в плотной, мрачной пелене проступили очертания дерева. Это была береза, дерево, которое древние латыши почитали священным, одинокая, росла она на высокой дюне. Странное чувство вызывала она: без листьев, без привычного окружения растущих рядом деревьев береза выглядела ограбленной и незащищенной.
– Смотри, – показала тетя Зента, – последнее дерево Латвии. Самое последнее, не забудь его.
Она кладет ладонь мне на голову и долго не отнимает руки, хочет, чтобы я его увидела.
В первый раз вероятность того, что я никогда больше не вернусь в свою кроватку с голубой пуховой периной, не вернусь на пастбище к Голубке, обрела реальные очертания. Меня охватило тоскливое чувство, которое разрывало мое сердце на части. Мне захотелось коснуться этого дерева, обнять его, но я, конечно, не могла. Я не спускала с березы глаз, пока она не исчезла в грязном сером тумане.
– Обещай, что не забудешь, – говорит мама, и я киваю.
Еще и сейчас иногда это дерево приходит ко мне во сне, и каждый раз я испытываю то же разрывающее сердце щемящее чувство, я вспоминаю о нем каждый раз, когда вижу одинокую березу, гораздо чаще, чем можно было ожидать.
Недавно двоюродная сестра рассказала мне, что в ту ночь сопровождавший наши суда конвой бомбили, пробоину получило находившееся к нам ближе всех судно. Застигнутые врасплох пассажиры и раненые набились в уже и так переполненные трюмы, немецкие солдаты кричали, выталкивали их. Люди спасались, прыгая с тонущего корабля, спускаясь по раскачивающемуся трапу, чтобы другие их взяли на борт. Мне стало страшно при мысли о том, что нас бомбили и что мы спаслись только благодаря чистой случайности.
Я ничего этого не помню, хотя, несомненно, все видела и слышала. Я помню только разрывающее сердце чувство потери, когда я смотрела, как исчезает во мгле последняя латвийская береза. Я переживала это вновь и вновь. За серой мглой, которая поглотила ее, осталась Латвия, солнце, наш дом и моя комната.
Взрослые считали, что как только мы окажемся в Германии, нам разрешат связаться с друзьями, подыскать жилье, свободно передвигаться. Но этого не произошло – надзиратели в мундирах со свастикой на рукаве и с винтовками на плече целыми днями держат нас на перроне, потом сажают в поезд, который через всю Германию везет нас в Польшу, потом снова возвращается в Германию. После недельного путешествия в поезде нас привозят в местечко под названием Леерте.
Обшарпанные серые бараки окружены высоким забором из колючей проволоки. Грязные окна забраны металлическими решетками, снаружи на дверях тоже щеколды и решетки. Пейзаж вокруг концентрационного лагеря серый, унылый. Однообразия заброшенных полей не нарушают ни дома, ни деревья.
За воротами начинается пространство, покрытое топкой грязью.
Если когда-то здесь и росла трава, то сейчас даже самый крохотный росток давно превратился в прах. Перед нами грязь, одна только грязь. Кое-где проложены узкие мостки, чтобы ненароком кто-нибудь не увяз здесь на веки вечные, но и мостки в грязи, ноги скользят.
Надзиратели в черных мундирах и высоких черных сапогах гонят нас вперед. В руках у них тонкие длинные палки, похожие на хлысты наездников, они нетерпеливо хлещут ими себя по сапогам. Большие черные собаки на поводках готовы броситься на нас. Черные козырьки фуражек наших охранников мрачно блестят.
В самом центре пространства, окруженного бараками и покрытого грязным месивом, развевается флаг – черная свастика на красном фоне. Здесь нам приказывают построиться, обойти грязь уже никак нельзя, и выдают бирки с номерами. Нам надлежит нашить их на одежду. Солдат кричит по-немецки, кто-то переводит на латышский, что мы должны носить эти нашивки с номерами всегда и везде и что теперь нас будут вызывать по номерам, а не по фамилиям, без номера никто еду не получит и каждый, кого поймают без номера, будет наказан.
Мужчин и мальчиков построили и увели в одну сторону, женщин и девочек – в другую. Нас завели в длинное помещение и велели раздеться, а надзиратели заглядывали в открытые двери. Было стыдно и страшно. В предбаннике промозглый холод, расставить на скамьях чемоданы и разложить одежду просто невозможно – не хватает места. Мама и тетушки прячут часы под грудами кружев и блузок, которые на грубо отесанных скамьях выглядят жалко и странно.
Неприятно мыться в душе вместе с голыми женщинами, девочками и даже мальчиками моего возраста. Вода, вначале ледяная, потом слишком горячая, колет, словно иголками. Но мы не мылись больше недели, с тех пор как покинули Латвию, и почувствовали себя чище, когда вытерлись выданными нам грубыми полотняными полотенцами.
Потом нас отвели в другое помещение, где надзиратели вскрыли все чемоданы, конфисковали часть денег и драгоценностей и обрызгали содержимое чемоданов жидкостью с неприятным запахом. Потом побрызгали в вырезы наших платьев, сзади за воротник, потом под юбкой. От жидкости слезились глаза, щипало в носу, острый сладкий запах преследовал нас все время, пока мы находились в Леерте, а опрыскивали нас после каждого похода в душ. Взрослым запах был знаком – жидкостью этой дома травили тараканов, но никогда не обрабатывали человека. В пятидесятые годы, в Соединенных Штатах Америки, я вспомнила этот запах, когда понюхала дуст.
Нас привели в помещение, где мы пробыли три месяца. Шириной оно было около двенадцати футов, длиной около двадцати четырех, на окнах решетки, люди спали на нарах скрючившись, столько в нем было народу. Надзиратель закрыл за нами дверь на щеколду и повернул ключ. Мы оказались взаперти. С этого момента мы были лишены свободы выбора: когда есть, когда мыться, дышать свежим воздухом или пить воду, выйти на улицу в туалет – все это лишь с разрешения надзирателя.
Дни в Леерте тянулись медленно и были похожи один на другой. Каждое утро нас будил вой сирены, мы одевались в серо-синей стылой мгле и спешили на улицу, чтобы успеть к умывальникам и в уборную. Их было мало, поэтому толкотня, тихая ругань были делом привычным. Мы стояли в строю на улице, пока охрана выкликала всех по номерам, это могло продолжаться достаточно долго, особенно если кто-то опаздывал или вообще не явился. Потом мы снова строились, уже с выданными нам плоскими металлическими мисками, и ждали, когда начнут раздавать еду. Еда изо дня в день была одна и та же – жидкий кислый серый суп из капусты кольраби, его нам наливали и утром, и вечером. Нужно было успеть встать в строй как только начинала выть сирена, ведь бывало и так, что суп в котлах заканчивался, и тому, кто стоял в конце очереди, ничего не доставалось. Если суп оставался, дополнительных порций не полагалось, тем же супом кормили в следующий раз. Иногда давали хлеб, но он был или заплесневелый, или такой черствый, что даже размоченный в супе оставался несъедобным. Мы почти постоянно испытывали чувство голода и мерзли.








