355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Агате Несауле » Женщина в янтаре » Текст книги (страница 16)
Женщина в янтаре
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 01:49

Текст книги "Женщина в янтаре"


Автор книги: Агате Несауле



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)

– Возьми, золотко мое, – говорит бабушка и протягивает мне сверток.

Я позволяю вложить его мне в руки.

– Новые простыни, Яша с Зентой прислали на мой день рождения, пусть у тебя хоть что-нибудь будет новое и красивое. Я ими еще не пользовалась.

– Я их взять не могу, – отвечаю механически.

– Возьми, золотко, тебе они нужнее, чем мне. Я и два полотенца положила, из новых, они еще очень хорошие. И синюю миску, мы без нее обойдемся.

– Спасибо, – говорю я.

Бабушка сует руку в карман передника и достает свой маленький красный кошелек для мелочи.

– Вот и это возьми, – говорит она.

– Не возьму. Это все твои деньги, – я знаю, что в нем около пяти долларов бумажками и мелочь, деньги, которые бабушке иногда присылают сыновья. Это бабушкина заначка на подарки и на мелкие удовольствия.

– Бери, – говорит бабушка, – тебе понадобится. Трудно тебе придется в новой жизни, одной в чужой стране, золотко мое.

Я беру кошелек с мелочью, который еще хранит тепло ее рук. Я дрожу. Ноги от холода посинели. Я забыла надеть чулки, и какая-то нитка, свисающая с подола толстой шерстяной юбки, неприятно щекочет голые щиколотки.

– Спасибо, бабуля, – говорю я.

Бабушка вытирает глаза, утопающие в мельчайших морщинках. У нее белый батистовый платочек с вышитыми фиалками.

– Спасибо, – еще раз говорю я. Мне кажется, что сама я никогда больше не смогу плакать.

– Счастливого пути, – говорит бабушка. Она делает попытку застегнуть мое пальто, но я уже спешу вниз по дорожке.

Возле машины я еще раз бросаю взгляд на дом. Бабушка все так же стоит на крыльце, смотрит на меня. Темная фигура отца виднеется в проеме двери, но мамы нет. Она, скорее всего, у себя в комнате, читает или делает вид, что читает, думаю я, садясь в машину к Джо.

А мама в это время кладет лицом вниз на доски, которыми закрыта двойная раковина, мою школьную выпускную фотографию. Потом ей приходит в голову еще кое-что. Она берет пинцет, вытаскивает фотографию из рамки и тщательно рвет ее на мелкие кусочки. Засовывает пустую рамку за сложенную на двойной раковине кипу библиотечных книг.

Снимает туфли, ложится, берет книгу, но в нее не смотрит. Взгляд ее прикован к темному горизонту, он далеко-далеко от дома.

– Ах ты, Иисус твою Христос, – говорит Джо. – Я должен выпить. Двойного. – Он сворачивает на стоянку возле бара «Звездный дождь». – Ты идешь?

Я послушно следую за ним.

– Ну и дела, – говорит Джо, – меня еще в жизни так не оскорбляли. Что им всем, черт их дери, надо. О Боже, мы всего лишь поженились. А что было бы, если б ты и в самом деле натворила что-нибудь ужасное?

– А я и натворила.

– Ну, снова завела, как чокнутая. Выйти замуж – это ведь ерунда. Нормальная женщина была бы мне благодарна. Если бы они вели себя не так мерзко, мы бы их пригласили на свадьбу. Если честно, они сами в этом виноваты, черт меня побери. Все равно, я от тебя без ума, мы друг от друга без ума, а все прочее не имеет значения.

Мне хочется верить Джо; было бы намного легче, если бы он был прав. Надеюсь, он поможет мне сохранить и что-нибудь хорошее.

– Может быть, если Беата выйдет замуж за Улдиса… – начинаю я. Беата недавно получила степень бакалавра политических наук в Индианском университете, она встречается с Улдисом, латышом, который родителям нравится.

– Видишь, какая дрянная твоя старуха. Спорю, что твои родичи на ее свадьбу отвалят немалые денежки, а тебе ни доллара не дали. Всю жизнь мне приходится терпеть такую несправедливость.

– У них нет денег. Я думаю, когда у мамы что-нибудь появится…

– Ладно, ладно, на сей раз сделаю вид, что ничего не случилось. Послушай, мы ведь друг от друга без ума? – Джо кладет руку мне на колено и стискивает его. – Ну ответь мне хоть один раз, а?

Он еще сильнее сжимает мое колено.

– Да, – отвечаю я.

– Ну так докажи это как-нибудь. Постарайся хотя бы сделать веселый вид.

Я улыбаюсь, он отпускает мое колено.

– На самом-то деле это было очень смешно, – говорит Джо. – Твой старик притворяется, что переживает, и тут же принимается что-то бормотать по-латышски, твоя старуха бьет меня сумкой, дерьмо летит во все стороны. Хорошо, что я парень ловкий. Чокнутые, – хохочет он, – из всего делают трагедию.

– Мама ужасно переживает. И папа тоже. Я туда никогда не смогу вернуться.

– Ну, завела старую песню. Ты такая же, как они, из ничего трагедию делаешь. Неужто не видишь, до чего все потешно? Да посмейся хоть над чем-нибудь!

На моем лице появляется подобие улыбки. Мне хочется верить, что Джо прав, что происшедшее – сущая чепуха и что в общем-то все ужасно смешно.

Джо изучает меня.

– Это на самом деле одна из твоих проблем – отсутствие чувства юмора. Я вон сегодня в каком дерьме побывал, да еще все это мне пришлось пережить из-за тебя, а мне смешно. Рука чуть не сломана, не знаю, сумею ли вообще работать, а мне смешно. Ну, посмейся же и ты, почему ты не смеешься. Ведь смешно же было.

Он пригубливает из второй рюмки.

– А мы-то из кожи лезли вон, приехали сообщить, что поженились, ну, сумели они это оценить? Ни черта. Они только того и ждали, чтоб сыграть великую трагедию. Ну, думаю, сейчас начнутся рассказы о твоем загубленном детстве в разоренной Европе. Только об этом они и забыли сказать. Ну просто садись и плачь.

Бармен заскучал, протирая бокалы за пустой стойкой, он подходит к нам и обращается к Джо.

– Я верно расслышал? Вы поженились?

– Да, верно, пару дней назад. Наконец приехали сообщить ее чертовым родителям. Они иностранцы, не американцы, как мы с тобой, приятель. Ты и представить себе не можешь; никогда ничего подобного не видел.

– Прошу тебя, Джо, не надо, – я подергала его за рукав. Я не хочу, чтобы чужой человек смеялся над моей мамой.

Но Джо не обращает на меня внимания. В его пересказе все происшедшее действительно выглядит как фарс. Не так уж смешно, думаю я, но наглядно и почти терпимо. Может быть, он и прав.

– И правда странно, – говорит бармен. – Напоминает мне одну пьесу.

– Какую?

– Не помню названия, про старые времена. Меня жена потащила.

– О чем же?

– Ну, о двух молодых людях, они втрескались друг в друга, а родители не разрешали им жениться. Там на шпагах сражались, такие вот дела.

– Да, – Джо делается серьезным. – Послушай, Агата, что человек рассказывает. Это серьезно. Ромео и Джульетта, ему кажется, что мы с тобой Ромео и Джульетта.

Он снова поворачивается к бармену.

– Хорошо сказал, приятель. Ее дура мать меня чуть не убила. Наливай, я ставлю.

Себе он тоже заказывает. Я жду того момента, когда он вот-вот закажет еще одну рюмку.

– Джо, я хочу домой. У меня завтра экзамен.

– Господи, эта твоя вечная зубрежка.

Но Джо не спорит и больше ничего не заказывает; бармен исправил ему настроение.

Он открывает передо мной дверцу, устраивает меня поудобнее.

– Ну вот, мы теперь будем опять только вдвоем, малышка. Как этот бармен сказал. Ты видела, как они к тебе отнеслись, как к отребью какому-то. Но ты не волнуйся, о тебе буду заботиться я.

– Спасибо, – улыбаюсь я ему. Никого больше у меня нет.

Джо насвистывает, садясь в машину.

– Да, ты должна спасибо мне сказать, что я плюнул на все это дерьмо. Я с тобой совсем голову потерял.

Он тянется через меня и закрывает дверцу с моей стороны. Он меня обнимает, ерошит мои волосы, легко покусывает мочку уха.

Я слышу его слова, но чувство вины и сожаления слишком опустошили меня. Мне нечего сказать, я как растение, вырванное из земли.

Джо заводит мотор.

– Теперь нас ничто больше не разлучит. Ну, а бармен-то! Хорошо сказал! Как эти чертовы Ромео и Джульетта.

ЧАСТЬ IV

18. «ВЕЙ, ВЕТЕРОК, ГОНИ ЛОДОЧКУ…»

Прошел двадцать один год, я пропалываю мамины цветочные грядки, для нее эта работа уже не по силам. Вербейник, одуванчики и пырей поддаются с трудом, земля сухая, твердая, но работа все равно доставляет мне удовольствие. Иногда я думаю о том, что могла бы стать садовником, а не профессором, но вообще-то мне нравится моя работа в Висконсинском университете, в Уайт-Уотере, где я преподаю литературу двадцатого века и женский вопрос.

Я выпрямляюсь, поправляю волосы, смотрю на солнце. Похоже, уже пятый час, пора заканчивать, возвращаться в удобную квартиру родителей в безопасном районе города, куда они переселились после смерти бабушки, может, мне удастся минутку вздремнуть, послушать пластинки с латышскими народными песнями, которые воспевают труд и прилежание. Потом я смогу принять душ, переодеться и пойти вместе с отцом на лекцию, на концерт или на одно из многочисленных мероприятий в Центре латышской общины, расположенном в солидной северной части Индианаполиса. Может быть, сегодня, поскольку Джо со мной не поехал, я смогу побывать у друзей, с которыми удается повидаться так редко. Джо не нравится, когда я встречаюсь с другими латышами. Он уверен, что мы говорим по-латышски только потому, чтобы он не смог принять участия в разговоре, и что друзья пытаются свести меня с моими бывшими любовниками. Он подозревает, что тут над ним потешаются.

Я смотрю на мамину клумбу, смотрю, сколько сделала, вытираю руки о рубашку и без особого энтузиазма пытаюсь почистить под ногтями. Я люблю работать в саду без перчаток, ощущать теплую землю. Я люблю резкий запах собственного пота, смешанный с пылью, который я смываю, прежде чем приняться за другие дела.

Я оценивающе разглядываю свои руки. Они так явно начинают походить на мамины. Проступили жилки, мелкие шрамы, возрастные пятнышки. А ладони гладкие и твердые. Мои руки умные и сильные, руки садовницы, а не профессора. Они не дают повода даже заподозрить внутренние конфликты, нерешительность, слабость.

Я смотрю на мамины розовые космеи, пунцовые астры и винно-красные осенние хризантемы, – заросшие сорняками, цветы выглядят еще ярче, – и испытываю удовлетворение от сделанного, но пора и отдохнуть. Я представляю, как прохладная вода омывает мои волосы, плечи. Нет, приказываю я себе, пока работу не закончу, не брошу. Если поднапрячься, управлюсь меньше чем за час.

Эта привычка к труду, которая сегодня кажется естественной, в свое время мне очень помогла. Я одолевала курс за курсом, добивалась стипендий, с отличием окончила университет, была принята в общество «Phi Beta Kappa» [7]7
  Основанное в 1776 году почетное общество, пожизненными членами которого становятся студенты, добившиеся выдающихся академических успехов.


[Закрыть]
, получила стипендию и степень магистра искусств в Индианском университете. Работая в основном с полной нагрузкой, я защитила докторскую диссертацию по англо-американской литературе двадцатого века в Висконсинском университете, в Мэдисоне.

Каждый мой шаг доставлял мне радость преодоления, наполнял ощущением силы, ведь моя семейная жизнь не могла мне этого дать. Я запретила себе возвращаться к романтическим мечтам своей юности и старалась черпать радость из других источников. У сына Бориса был надежный дом, и сейчас он готов к занятиям в колледже; мои коллеги меня уважают.

Откуда бралась энергия, которая помогла мне все это выдержать? Сестра вышла замуж, и они с Улдисом сразу же переехали в Техас, мы жили в разлуке. И хотя мы встречались редко и перезванивались нерегулярно, после того, как я ушла из дома, она очень меня поддерживала. Через пару недель после нашей свадьбы меня пришел проведать папа. Он простил меня, и наши контакты возобновились. Но мама на это не пошла. Без любви отца и сестры жизнь моя была бы воистину мрачной.

К счастью, как в свое время бабушке, и мне всегда везло на подруг, которые любили меня, понимали. Все больше погружаясь в американское общество, я подружилась с замечательными американками. Я пережила головокружительные ощущения, открыв для себя феминизм, впервые столкнувшись с работами профессионально пишущих о женском вопросе, вокруг были коллеги, с которыми меня связывали общие интересы. Разработка учебных курсов и программ по изучению женского вопроса в Висконсинском университете в Уайт-Уотере придала смысл моей работе. Я посвятила себя сыну, работе, студентам, друзьям и коллегам, саду и женскому вопросу, что давало взамен огромный положительный заряд.

Гордость не позволяла мне признаться даже самым близким друзьям, что мой брак оказался несчастливым. Я сделала все, что было в моих силах, чтобы окружающие думали обратное, точно так же я старалась скрывать бессонницу, волнение, депрессию и мысли о самоубийстве.

Хотя сама я была не в состоянии рассказывать о пережитом во время войны, чужие рассказы меня буквально спасли. Иногда я думаю, что именно чужие истории удержали меня от самоубийства, предложив невинное средство избавления от злых чар прошлого. Когда я оглядываюсь назад, мне кажется, что в разработанных мною курсах для студентов-бакалавров я слишком много внимания уделяла книгам о войне и ее последствиях, оправдывая это самыми невероятными теоретическими и литературно-критическими изысканиями. Среди предложенных мною книг студенты совершенно не принимали «Раскрашенную птицу». Они находили роман «слишком тяжелым», «отталкивающим», «чересчур вульгарным». Они обвиняли шестилетнего мальчика, который остался совсем один, разлученный войной с родителями, в том, что его используют и он терпит насилие. Они предлагали иррациональные варианты спасения: ему следовало «быть более общительным», «не терять собственного достоинства», «не поддаваться», «самому отвечать за себя». Они сердито доказывали, что мальчик сам повинен во всем – он должен был пойти в другой поселок, всех избегать, зарыться в землю и не показываться.

Я терпеливо вела студентов по тексту, помогала им отыскивать доказательства собственной правоты до тех пор, пока самый агрессивно настроенный не понял, как несправедливо во всем, что случилось, винить мальчика. Тогда их гнев перекинулся на автора книги. Они упрекали Косинского в том, что тот лжет, преувеличивает, давит на жалость. Им казалось, что Косинский на войне нажил миллионы. Война ведь была так давно, зачем же столько о ней говорить, спрашивали они. И злились на меня, что я включила эту книгу в программу.

Для меня было чрезвычайно важно, чтобы они поняли, что пережил мальчик. Я не сказала, что сама во время войны была в Европе, но мой голос дрожал и глаза наполнялись слезами каждый раз, когда я вслух читала последний абзац книги, где мальчик испытывает непреодолимое желание говорить и слова, «исполненные тяжелого смысла, подступали к самому горлу».

Меня притягивала и сама личность Ежи Косинского. Как сумел он перевоплотить свой жизненный опыт в литературу? Я проглатывала все его романы, как только они выходили, переживала, что пропустила беседу с ним в вечерней телевизионной программе, хранила все интервью с ним, изучала его лицо. По дороге домой меня одолевали фантазии. Вот я встречаю его в самолете, между нами завязывается разговор. Я понимаю его как никто, и он меня понимает. Я могла бы стать не то чтобы музой, но хотя бы героиней его книги. Он написал бы книгу о девочке и ее маме и посвятил бы книгу мне.

Но как было бы в жизни? Герои Косинского привлекали меня и в то же время отталкивали. Часто я предлагала ему более упрошенный вариант отношений между героями. Зачастую леденящее чувство вызывали во мне эпизоды, описывающие садистский, приравненный к спорту секс, грязное отношение к женщинам, безнравственность, но больше всего – безудержное желание мстить. Если бы я разозлила Косинского, он и меня мог бы уничтожить, как Тарден, который заманил Веронику в радиационное поле, о чем она и не предполагала. И я хотела, чтобы это случилось.

В моих фантазиях Косинский всегда в конце концов произносил: «С тобой ведь ничего подобного не произошло. И сравнивать нечего. Я шесть лет был разлучен с отцом и матерью, я всю свою семью потерял в Холокосте, война меня сломала. Ты лучше помолчи».

Пленник своей боли, Джо ничего не хотел слушать о чужих страданиях. «Действительно, лучше помолчи», – присоединялся он.

А сейчас, в мамином саду, я думала о ее жизни, о ее победах, не о своих. В семьдесят лет маме присвоили степень доктора филологии по сравнительному литературоведению в Индианском университете.

– Хочешь, я позвоню в «Indianapolis Star»и расскажу им о тебе? О том, чего ты добилась, несмотря на все трудности. Они обязательно написали бы о тебе.

– Нет, – отвечает мама, хотя я понимаю, что она довольна. – Я не хочу, чтобы об этом писали в газете. Они поднимут шум, что мне семьдесят лет, этим они станут восхищаться, но не поймут, что жизнь моя – постоянное преодоление, борьба. Или напишут, какая же я «милая». А это еще хуже.

– Но ты могла бы рассказать репортеру о том, что для тебя было важным – что ты девочкой покинула Россию. О том, что твой отец и дядя Жанис верили, что женщины должны быть образованными, о том, как тяжело тебе пришлось работать в Америке. И несмотря на это ты окончила университет как член «Phi Beta Kappa»и получила докторскую степень в такой сложной области. Это не просто успех.

– Их не интересует, легко это было или нет. Они этого не поймут. Скажут – зачем ей докторская степень, да еще жене пастора? Лучше бы мужу больше помогала. На благо общины надо было больше работать, скажут.

– Но ты ведь могла бы рассказать, что мыла посуду в ночном ресторане, что работала на консервной фабрике, какие руки у тебя были, ошпаренные, израненные. И о том, что изучила английский, читая Достоевского, и о разговорах с Дейвидом…

Она расцветает:

– Ты помнишь Дейвида?

– Да, того помощника официанта. Он ведь был помешан на музыке. Все рассказывал тебе о джазе, а ты ему помогала с немецким.

– Знаешь, он и в самом деле в жизни кое-чего добился. Он преподает в музыкальной шкоде в Индиане, я видела его имя в каталоге. Минувшей весной симфонический оркестр Индианаполиса исполнял одно из его произведений. Разве это не победа? Его вообще никто не замечал, ведь он был черный. Они считали, что черные, как и мы, иммигранты, должны быть счастливы, что работают на американских кухнях, обслуживая богатых, потому что слишком тупы, чтобы выполнять другую работу.

– Просто прекрасно, что Дейвид добился таких успехов. Почему ты ему не напишешь? Он бы обрадовался, получив от тебя весточку.

– Нет. Я убеждена, что он тоже хочет забыть «La Rue».Это было так унизительно. Целыми днями все только и говорили о врожденной музыкальности негров и смеялись, когда черный заводил речь о теории музыки и собирался стать профессором. Да, каждому из нас приходилось с чем-то мириться, добывая пропитание. Но сейчас я никому из «La Rue»не хочу предоставить шанс самодовольно пыжиться, что когда-то они позволили нам выполнять эту жуткую работу за столь унизительные гроши.

Мы вспоминаем «La Rue»,Парк-авеню, Индианский университет. Внезапно она спрашивает прямо в лоб:

– Как тебе кажется, у Беаты все в порядке?

– А что? – меня тоже гложет какое-то неясное ощущение – там что-то не так, почему она в разговорах со мной никогда не упоминает об Улдисе? Хотя и я о Джо рассказываю мало.

– Я беспокоюсь за нее. Столько лекций, и она еще продолжает работать в Техасском университете, у нее не остается времени на докторскую диссертацию.

Я почувствовала невольный укол ревности. Мама переживает за Беату, но ни разу не спросила, как справляюсь я. Ни одного одобрительного слова не услышала я от нее, а ведь я уже трижды защитилась, о поздравлениях и речи нет.

– Трудно работать и писать диссертацию, – соглашаюсь я. – Надеюсь, у нее получится, надеюсь, что с нею и с Улдисом все в порядке.

– Да. Я тоже надеюсь. Чем он весь день занимается, пока она в университете? Вот у кого времени достаточно, чтобы завершить свою диссертацию.

Для меня самой полная неожиданность столь конкретный разговор с мамой. Может быть, это первый из многих, которые еще последуют.

Во всем остальном мама была со мной сдержанна и холодна, как обычно. И хотя сейчас мы с ней одного мнения о Джо, это нас не сблизило. Разрыв в наших отношениях гораздо серьезней; корни его на той песчаной тропинке, где мы с ней боролись, пожалуй, они уходят еще глубже, во времена ее первых утрат и начавшихся вслед за этим скитаний, в те времена, когда она всегда смотрела вдаль, и мысли ее были далеко от дома.

Но так или иначе, мне казалось, что моя поездка к родителям удалась, не то, что прошлой зимой. Тогда в ее взгляде, когда она здоровалась со мной, читалось осуждение. Выражение лица не изменилось, когда она открыла коробку из золотой фольги, в которой лежала кремовая шелковая блузка, я купила ее, вспомнив, какие вещи она любила носить в Латвии. Я испытывала жгучее желание хоть как-то изменить наши отношения и вручала ее с надеждой.

Мама бросила безразличный взгляд на тяжелый шелк в прозрачной бумаге и закрыла крышку.

– Спасибо, – сказала она.

Она сделала вид, что забыла коробку на полу в гостиной, где та и пролежала до самого моего отъезда.

В самолете я не смогла сдержать слез, заплакала при Джо, у него на глазах, не дождавшись, пока останусь одна. Пораженный, Джо не удержался:

– Послушай, малышка, кончай! Брось ты все время думать о прошлом, это действительно твоя самая большая проблема. Признайся, ведь тебе здорово понравилось в Европе во время войны. «Солдат, солдат, дай шоколад». Спорю, ты страшно любила это повторять.

Когда я и на это не отреагировала, он сказал:

– Ну, Иисус твою Христос, с чувством юмора у тебя совсем паршиво. Не знаю, кто бы еще это стерпел. Пожалуй, тебе надо выпить чего-нибудь покрепче.

Самолет приземлился в промежуточном аэропорту, и мы вышли, но когда вернулись, у турникета на контроле образовалась большая очередь из тех, что путешествуют во время Рождественских каникул. Джо крепко ухватил меня за локоть и стал проталкивать вперед.

– Мою жену только что выпустили из психиатрической больницы, – театрально шептал он, чтобы слышали все. Мы сели в самолет вовремя, сложили свои пальто и вещи, устроились поудобнее и погрузились в грустный зимний сумрак уходящего дня. Мы ничего друг другу не сказали.

Я сердилась на него и стыдилась себя, оттого что позволила поступить со мной так, но в то же время ощущала, что обо мне заботятся. Я повторила свою избитую формулу – если начнется война, Джо сумеет посадить нас с Борисом на последний пароход или на последний самолет, который перенесет нас в безопасное место. Джо никогда не бросит меня, как бросали другие. Как же я могу бросить его?

Я сделала вид, что не придала значения случившемуся, как не придавала значения сотням подобных случаев. Я научилась не замечать. Если он, пересыпая рассказ шуточками, излагал незнакомым людям те несколько историй, которыми я необдуманно поделилась с ним в первые годы нашей супружеской жизни, я поворачивалась и уходила. Когда в гостях он приглашал всех посмотреть, как танцуют казачок, приседал на корточки, скрещивал на груди руки и резко выбрасывал ноги в стороны, изображая, как плясали русские солдаты, я выходила в другую комнату, прежде чем он начинал рассказывать о том, как мне нравилось очаровывать русских солдат. Я уклонялась от любой возможности вспоминать прошлое. Когда Джо, кряхтя и жалуясь, взбирался на кровать, я закрывала глаза и делала вид, что сплю.

* * *

Я верю, что ничто никогда не изменится, но тем не менее вокруг происходят перемены. И во мне самой тоже, но так незаметно, что я их еще не чувствую. Я знаю только, что слова, которые мы с мамой сказали друг другу, несут в себе еще и некий иной смысл. Предвижу ли я, что это последний мой приезд, не омраченный ее болезнью? Она умрет через год. Не потому ли мне кажется, что происходящее что-то означает, к чему-то подталкивает, не потому ли мне так хочется с ней разговаривать спустя двадцать с лишним лет после нашего разрыва? Или серая мгла, в которую погрузился мир, когда мне исполнилось семь лет, стала и для меня невыносимой? Или я наконец устала покорно ждать, когда моя жизнь подойдет к концу?

Сегодня после обеда, в последнее летнее воскресенье, я вместе с родителями пойду поздравить мистера Берзиньша с его девяностолетием. В латышской общине многие женщины достигли столь почтенного возраста, но из мужчин – мало кто. Как и большинство важных событий, и нынешнее отмечается публично, представители всех латышских организаций прибудут с розами, речами, винами, коньяком. Собираются друзья – едят, беседуют, поют. Мне странно, что и я в этом участвую и чувствую себя здесь своей. После нашего с мамой разрыва я жила за пределами латышской общины, мне жаль, что я не говорю по-латышски, на языке моей матери. Мое замужество оказалось изгнанием еще более глобальным, чем мне казалось.

Большой дом Берзиньшей в одном из самых престижных пригородных районов Индианаполиса. Здесь прекрасная мебель, китайский фарфор, мозаичные панно, керамические вазы, вышивки из Латвии. Никому и в голову не придет, что тридцать лет назад хозяева были беженцами.

Мистер Берзиньш, старый, немощный, почти слепой, принимает поздравления, он рад, он признателен. Он держит бокал с вином в усыпанной старческими веснушками, но все еще твердой руке и произносит тост в честь собственной, столь богатой событиями жизни. Он говорит о сражениях первой мировой войны, о том, что в России видел царя, который приветствовал народ из кареты, в Берлине слышал Гитлера, который обращался к восторженной толпе. Как и другие латыши, как и сама Латвия, он уцелел, пережил гнет и русских, и немцев и гордится этим. И Гитлеру, и Сталину я оказался не по зубам, говорит он.

Когда мистер Берзиньш берет мою руку и начинает благодарить за то, что я проделала такой путь, чтобы приехать поздравить его, я принимаюсь объяснять, что именно привело меня в Индианаполис, но замолкаю, так как вижу, что собственная версия устраивает его больше. Он шепчет мне, что в его распоряжении имеется секретная информация, Анастасия на самом деле не погибла вместе с царской семьей, я должна об этом сообщить матери, ведь она же выросла в России. Он знает человека, который видел Анастасию живой лет через десять, а то и больше после революции, ей удалось избежать сталинских репрессий, и наступит день, когда эту историю узнают все, как и прочие истории об ужасах прошлого.

Желающих с ним побеседовать много, я встаю и ищу, куда бы сесть. Рукой машет Янис Калныньш, но я знаю, что лучше держаться от него подальше. Хотя мы всегда шутим, что у нас много общего, так как родились в один день, у меня недостает терпения выслушивать его. Янис – профессор экономики, в латышских кругах его ценят – профессиональные успехи, прочная семья, красивый, построенный своими руками дом. Как и многие из нас, работает он не щадя себя.

Как одержимый он собирает книги о второй мировой войне и больше, чем кто-либо из латышей, говорит о подписанном в 1939 году секретном пакте Риббентропа-Молотова. По этому соглашению между Гитлером и Сталиным, между нацистами и коммунистами, Латвия в 1940 году отошла к русским. Он надеется, что ему в конце концов удастся доказать, что Россия на Латвию не имеет никаких прав, что латыши не встречали русских с распростертыми объятьями и что Латвия добровольно не вступала в состав Советского Союза. Латвия была насильственно оккупирована, пусть весь мир и поверил советской пропаганде. Говорит он об этом не переставая. Он знает где, на какой странице упомянута Латвия в этих книгах, и стоит только кому-нибудь коснуться этой темы, как он начинает часами цитировать, находя в словах особый смысл, который обычно ускользает от слушателя.

Сейчас он радушно мне улыбается, прикладывает руку ко рту и что-то шепчет, я не расслышала. Довольный, он делает глоток. Выглядит он на этом праздничном обеде счастливым, сейчас он далек и от своего прошлого, и от своего будущего. Когда ему было шесть лет, во время налета он сидел у отца на коленях. Отец погиб, а на нем не было ни царапины. Янис как-то сказал Лидии, своей симпатичной жене, что не видит смысла в жизни, но этой фразе не придали значения. Никто даже не предполагает, что через год он покончит с собой вскоре после своего сорокатрехлетия. Он считает, что свой шаг должен чем-то обосновать, и оставит в машине написанную каллиграфическим почерком записку, что после смерти любимой собачки Жемчужинки вообще не видит в жизни никакого смысла. Это самоубийство потрясло всю латышскую общину и затмило известие о том, что я наконец ушла от Джо. Янис не доживет до того момента, когда американские газеты назовут наконец истинными и факт существования секретного пакта, и факт насильственной оккупации стран Балтии.

Поскольку я не была настроена выслушивать номера страниц и перечень примечаний, я направилась на кухню к Мирдзе, чтобы расспросить об Анне, ее двоюродной сестре. Анна погибла три года назад от руки собственного мужа, после чего Ивар и сам застрелился. Я часто думаю о дочерях Анны. Как дела у шестнадцатилетней, которая через несколько недель после гибели родителей вышла замуж за старика? Как их двенадцатилетняя дочь, которой Ивар поклонился, прежде чем приставить пистолет к виску?

В последнее время я очень часто думаю об Анне. Что пережила она во время войны? Говорила ли когда-нибудь об этом? Не там ли надо искать ответ, почему на Рождество она подарила мужу, страдавшему манией самоубийства, два пистолета? Не было ли это намеком – мне все равно, можешь убить и меня, – так же как делаю это я, когда послушно сажусь рядом с Джо в машину и мы едем, как бы ни был он пьян. Почему она не сумела сделать это сама?

Мирдза наблюдает, как по тарелкам раскладывают сладкое, как режут красивый, украшенный шоколадом и миндалем торт. На столе перед ней яблочные пирожные, шоколадные пирожные, пирожки с малиной и традиционный шафранный крендель с изюмом и миндалем, нужно, чтобы каждому достался кусок. Она улыбается, щеки раскраснелись, она довольна, что угостить есть чем, – так всего много! Мирдза призывно мне машет, но она занята, разговора не получается, и я снова возвращаюсь в гостиную в поисках собеседника.

В комнате аромат роз и вина, и крепкого кофе, здесь тепло, я успела побеседовать со многими, с кем давно не виделась, и на меня накатывает ностальгия. Это чувство обычно охватывает меня, когда я возвращаюсь домой из Индианаполиса. Если я в машине одна, я даю волю слезам, потому что вижу, как сдают родители с каждой новой встречей, потому что мне приходится расставаться с людьми, с которыми мне хорошо, я среди них своя, потому что у меня нет ни возможности разговаривать по-латышски, ни участвовать в традиционных мероприятиях, потому что я ничего не делаю, чтобы Латвия обрела независимость, и чувствую, что те, кто делает это, меня осуждают. Но больше всего я плачу потому, что мама всеми силами уклоняется от разговоров со мной, и, кажется, длительное перемирие невозможно.

Если со мной Джо, я отворачиваюсь и смотрю в окно до тех пор, пока мне не удается справиться с собой. Я мечтаю, понимая, что это нереально, вернуться в Индианаполис, где я, как и отец, ходила бы на все латышские мероприятия, учила бы детей латышскому языку в воскресной школе, участвовала бы в подготовке Праздника песни, накрывала бы столы и мыла посуду в Латышском центре. Но тогда мне страшно недоставало бы моих друзей американцев, рядом с которыми я живу изо дня в день, с которыми работаю, участвую в общественной жизни. Я знаю, что никогда нигде не буду по-настоящему своей. Я говорю себе, что вовсе не люблю мыть посуду, и заставляю себя улыбнуться Джо. Когда я оказываюсь дома, от чувства ностальгии остаются лишь воспоминания.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю