Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Афанасий Фет
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 67 страниц)
Словом сказать, жизнь наша в Неаполе шла не без интереса; и, даже когда по захождении солнца холодный ветер начинал проникать с залива в окна, мы ютились у единственного камина гостиной, который старались жарко растопить.
Однажды мы собрались осмотреть Сольфатару с ее серными испарениями и с этой целью наняли извозчика, который вдоль Киайи повез нас к знаменитому тоннелю, носящему название грота Позилипа. Направо от въезда в грот оказалась небольшая часовня, из которой, как бы заступая нам дорогу, вышел черный монах. Вероятно, при множестве в Италии подобных личностей я бы даже не обратил на него внимания, если бы сестра не сказала мне:
– Это геттатура (колдун-портильщик). Дай ему что-нибудь.
– Ведь умел же человек, – подумал я, – застращать людей в свою пользу. – И в доказательство свободомыслия проехал геттатуру, не раскрывая кошелька. Вскорости за Позилипом дорога к Сольфатаре подымается в гору, и коляска наша поневоле подвигалась шагом. Этим обстоятельством воспользовался многоречивый туземец, равняясь с нами по окраине дороги и объявляя, что он проводник и говорит на всех европейских языках. Несмотря на наши заявления, что нам никакого проводника не надо, болтун не переставал передавать нам о знатных путешественниках, которым он служил проводником, и при этом пояснял и нам, что вот эта дорога подымается в гору и что скоро на ней будет площадка, где можно дать вздохнуть лошадям и выйти из коляски, если угодно. Когда, выйдя из коляски, мы стали восходить на новое возвышение пешком, нестерпимый болтун продолжал трещать за нами, невзирая на многократные мои заявления, что нам никакого гида не надо.
– Боже мой, как надоел! Прогони ты его, – сказала сестра по-русски.
Чтобы избавиться от нахала, я подал два франка, прося его уйти. Он посмотрел и сказал:
– Этого мало. – Тогда уже я так крикнул на него, что он ушел.
Конечно, мы не дозволили тащить несчастную и тощую собаку на обмирание в так называемую Собачью пещеру. Чем люди не промышляют! Но нам пришлось проходить вдоль целого ряда кирпичных сараев, в отверстиях которых, как это бывает всюду, нередко в четвероугольных ящиках (творилах) распускается известь. Чтобы предохранить раствор от случайного сора, его нередко сверху густо засыпают песком, так что для неопытного глаза представляется прекрасная песчаная площадка, весьма удобная для переходов. Не успел я еще рассмотреть творила, как проворная и любопытная Надя уже на него ступила и пронзительно вскрикнула. В мгновение ока я выхватил ее, поймав за левую руку: тем не менее правый ее ботинок вместе с половиною чулка был покрыт раствором извести. К счастью, подле оказался кирпичник, который, свернув пуки соломы, тщательно отер намоченную ногу. Конечно, мы в ту же минуту, насколько было возможно спешно, воротились домой. Однако неприятное приключение это не обошлось даром. В тот же вечер, невзирая на пылающий камин, сестра почувствовала озноб и в первый раз пожаловалась на спинную боль, от которой поехала лечиться два года тому назад за границу. К утру, однако, ей стало лучше, и румянец снова заиграл на ее щеках. Опытный, однако, был человек, пустивший пословицу «пришла беда, растворяй ворота». Сколько раз приходилось мне испытывать это в жизни.
Казалось, сама неаполитанская зима, принявшая нас так благосклонно, озлобилась на нас, в свою очередь. Невыносимо холодный, чтобы не сказать бурный, ветер задул с моря в неплотные рамы балконов и в то же время не дозволял растапливать камина, наполняя комнаты дымом. Я крепился до последней возможности, видя в то же время, что и сестра геройски переносит страдания. Но, наконец, я подумал: «Всякое геройство имеет цену, лишь когда жертвой искупается нечто более высокое и ценное; но бесцельное мучение, не достигая геройства, заслуживает иного названия».
– Надя, – сказал я, едва не плача от холода, – долго ли нам так мучиться под благорастворенным небом Неаполя? Нельзя ли бежать к голландским печам в Россию?
Мы узнали, что пароход из Неаполя в Марсель уходит на другой день.
– Едем завтра! воскликнул я.
– Очень рада, – отвечала Надя, – но беда в том, что все мое белье у прачки, и едва ли оно готово.
Приказано было прачке принесть мокрое белье, и, навязавши из него в простыни узлов, мы на другой день отправились с ним на пароход, отходивший в Марсель. Несмотря на все усилия наши проветривать его, белье прибыло в Париж горячим. На этот раз мы оставались в Париже недолго. Зима гнала нас и от французских каминов, как прогнала от итальянских. Тургенева в его rue de l'Arcade я застал в не. скольких шинелях за письменным столом. Не понимаю, как возможна умственная работа в таких доспехах! Узнав от него о прибытии семейства Виардо на зиму в Париж, я отправился к ним с визитом в собственный их дом Rue de Doudi, 50. Надо отдать полную справедливость мадам Виардо по отношению к естественной простоте, с которою она умела придавать интерес самому будничному разговору, очевидно, тая в своем распоряжении огромный арсенал начитанности и вкуса.
Прочитавши объявление о концерте, в котором, кроме квартета, было несколько номеров пения мадам Виардо, мы с сестрою отправились в концерт. Не могу в настоящее время сказать, какого рода была концертная зала, но, без сомнения, она принадлежала учебному заведению, так как публика занимала скамейки с пюпитрами, восходившими амфитеатром. Мы с сестрою сидели впереди скамеек на стульях у самого концертного рояля. Во все время пения Виардо Тургенев, сидящий на передней скамье, склонялся лицом на ладони с переплетенными пальцами. Виардо пела какие-то английские молитвы и вообще пьесы, мало на меня действовавшие, как на не музыканта. Афиши у меня в руках не было, и я проскучал за непонятными квартетами и непонятным пением, которыми, видимо, упивался Тургенев. Но вдруг совершенно для меня неожиданно мадам Виардо подошла к роялю и с безукоризненно чистым выговором запела: «Соловей мой, соловей». Окружающие нас французы громко аплодировали, что же касается до меня, то это неожиданное мастерское, русское пение возбудило во мне такой восторг, что я вынужден был сдерживаться от какой-либо безумной выходки.
Но пора было нам бежать в Россию, и мы почти без оглядки проехали до Дрездена, где сестра захотела и передохнуть и походить по картинной галерее. Еще во Франкфурте я запасся для сестры меховою шубою, зная, что мы подвигаемся к нашим родимым снегам и морозам. Несмотря на сравнительно молодые лета, мы как-то чувствовали с сестрою, что песенки наши спеты. В 36 лет в чине поручика гвардии я не мог рассчитывать на блестящую служебную карьеру. Точно так же, зная образ мыслей сестры, я не мог ожидать, чтобы она скоро оправилась от испытанного потрясения. Вследствие всего этого между нами установился план недалекого будущего, где я должен был вернуться в наши родовые Новоселки и, принявши их в свое управление, присоединить к общей нашей жизни проценты с небольшого моего капитала, находившегося большею частию у братьев на руках. Мы оба не знали, что заведовавший Новоселками зять наш Александр Никитич вместе с женой своей – сестрой нашей Любинькой – оставили на эту зиму свое более отдаленное от Мценска имение Ивановское и поселились в Новоселках за 7 верст от Мценска. Конечно, в наших общих с Надею планах не было ничего блестящего или привлекательного, за исключением нашей дружбы; но если человеку суждено жить, то жить необходимо известным, определенным образом.
Накануне нашего отъезда из Дрездена сестра довольно рано ушла в свою комнату и легла в постель, ссылаясь на нестерпимую спинную боль. Через полчаса, согласно нашему общему желанию, явилась на целую ночь прекрасно одетая пожилая женщина в безукоризненно белом чепце и стала самым усердным образом растирать больную и предупреждать все ее малейшие желания. Поутру я умолял сестру отложить на несколько дней наш отъезд; но она, утверждая, что чувствует себя совершенно здоровой, настояла на отъезде. Сиделка, не смыкавшая глаз во всю ночь, вновь уложила все расстегнутые чемоданы и, получивши талер, ушла совершенно довольная.
В Варшаве мы пробыли весьма недолго; но так как внутри империи железных дорог в то время не существовало и мы кратчайшим путем вздумали пробраться через Киев, где надеялись отдохнуть у нашего родственника, ректора университета, Матвеева, то пришлось заводиться для брестского шоссе колесным экипажем. К счастью, мне пришлось купить весьма укладистый и совершенно покойный крытый тарантас. Но за Брестом начиналась уже настоящая снежная зима, и пришлось становить тарантас на полозья. Кому довелось на веку таскаться на почтовых зимою по жидовским трактирам, – поймет нетерпение, с каким я стремился довезти свою бедную Надю до Киева. Когда Матвеев узнал о нашем приезде, то тотчас настоятельно пригласил нас к себе и прислал свой экипаж.
И в Киеве, где мы пробыли три дня, окруженные самой изысканной любезностью Матвеева, Надя снова, как я впоследствии узнал, захворала, хотя и не показывала виду. Но вот опять пришлось пускаться по океану снегов и ухабов. Наконец добрались мы до родимого города Мценска, и здесь тарантас наш остановился против постоялого двора с вольными ямщиками, так как приходилось сворачивать с почтового тракта за 7 верст в Новоселки. Пошла так называемая вольная ряда; вместо даже двойных прогонов, представляющих 1 рубль 26 коп., с нас запросили 10 рублей. Вокруг тарантаса поднялся неописанный шум и перебранки; на пороге, можно сказать, собственного дома сестра, так геройски вытерпевшая все дорожные мучения в течение многих суток, наконец не выдержала.
– Боже! что же это такое? – воскликнула она, закрывая лицо руками и с истерическим рыданием бросаясь на переднюю скамейку тарантаса.
Конечно, я отдал ямщикам все, что они просили, лишь бы они тотчас запрягли.
Снега в этом году были весьма глубокие, и мы шагом протащились все 7 верст до самого леса, за которым скрывается Новосельская усадьба. Вот проехали уже и лес, и до усадьбы остается не более 80 саженей, а лошади снова остановились в ухабе.
– Не дойти ли нам до дому пешком? – сказал я.
– Конечно, всего лучше, – ответила Надя.
Я подал ей руку, и мы направились к крыльцу дома.
– Желаю тебе счастливого прибытия в Новоселки, – сказала Надя. И через пять минут мы уже всходили на крыльцо.
Можно себе представить изумление и восклицания сестры и зятя, совершенно не ожидавших нашего приезда. Когда все мало-помалу успокоилось, сестры переговорили между собою о новом плане нашего водворения. Справедливость требует сказать, что сестре Любиньке планы эти крайне не нравились, так как ей предстояло отправляться в свое Ивановское. Я, конечно, во все эти переговоры не вмешивался, зная без того, что Надя не из числа способных поддаться первым чужим убеждениям.
К неожиданностям, встретившим нас в Новоселках, присоединилось на другой день и внезапное появление И. П. Борисова, которого мы считали продолжающим службу в Куринском полку на Кавказе. Он очень исхудал и жаловался на привезенную им из Малой Азии лихорадку. Как человек, с малолетства свой в нашем доме, он был чрезвычайно естествен, несмотря на некоторую затаенную грусть. К вечеру он уехал домой, говоря, что так как он на тройке, то надо пользоваться вечерним холодком, потому что вдруг стало очень таять и днем тройкою ехать затруднительно.
На следующий день, когда мы собрались в столовой к утреннему самовару, Надя явилась с виду сок вершенно здоровая и веселая.
– Отчего бы, – сказала она мне, – тебе не навестить сего дня бедного Ивана Петровича, который так тебя любит, что, больной, невзирая на дурную дорогу, сейчас же явился.
Не берусь решить, было ли в этих словах только участие к больному Борисову, или в то же время желание удалить меня во время переговоров с зятем.
– Alexandre! – спросила Надя. – На чем же брат поедет?
– Сделайте милость, – вмешался я, – мне никого не нужно. По дурной дороге всего лучше в розвальнях, без кучера, так как я тут всякую лощинку знаю. Была бы добрая лошадь, это главное.
– На что ж тебе надежнее Звездочки, – заметил Александр Никитич.
– А, старая знакомая! – воскликнул я. – Очень рад!
Часов в одиннадцать Звездочка, запряженная в розвальни, подмощенные соломой, укрытой ковром, была у крыльца. А не прошло и часа, как я, въехав в ворота широкого фатьяновского двора и завернув налево за угол низменного пустого деревянного дома с закрытыми ставнями, остановился перед крылечком небольшого, сравнительно нового флигеля. Флигель состоял из сеней и двух комнат: первая играла роль гостиной и столовой, а вторая была кабинетом, в конце которого за перегородкой помещалась кровать Борисова.
Я застал Борисова в гостиной, сидящим в креслах перед слегка пылающим камином в старом военном пальто и в турецких туфлях. Повернувшись спиною к выходившим на двор окнам, он, по-видимому, был углублен в чтение какой-то исторической книги, до которых был большой охотник. Встретил меня и все время прислуживал нам factotum [192]192
доверенное лицо (лат.).
[Закрыть]Борисова – Иван Федорович, бывший все время пребывания Борисова на службе полновластным управляющим Фатьянова, а теперь с особенною ревностью следивший за тем, чтобы каждое наше желание было предупреждено. Весьма красивая и молодая жена 50-летнего Ивана Федоровича, при заметном стремлении к полноте, смахивала скорее на барыню, чем на прислугу, что не мешало ей с своей стороны ревностно стараться о комфорте Ивана Петровича. Борисов любил покушать, и внимание к столу велось еще от покойной его матери. У нашего отца в Новоселках было всегда пять-шесть поваров, готовивших поочередно; все они учились по знаменитым московским кухням, а фатьяновские повара были их учениками.
Конечно, при появлении моем историческое чтение было забыто, и мы, несмотря на мучительное желание поделиться чувствами, оба ходили долго все вокруг да около, из опасения какой-либо неуместной неловкости.
Если влюбленные, по словам Шекспира, составлены из одного воображения и их можно причислить к безумцам, то все эти качества с добавкою отчаянной ненасытности еще сильнее у несчастного влюбленного. Только этим объясняется легкость, с которою кокетка успевает заверить влюбленного в очевидно несбыточном. Надо было видеть счастье Борисова, когда я объявил ему, что сестра прислала меня его навестить. Хотя я знал, что такой отрадный глоток воды со льдом только пуще распалит жажду страждущего, но не мог удержаться не освежить его хоть на минуту этим глотком. Конечно, вслед за тем поднялись самые несбыточные мечтания и просьбы о помощи, к каким он меня давно приучил в своих письмах. Начались расспросы обо всем, касающемся материальной, а главным образом нравственной стороны жизни Нади.
Зная железную выносливость этого неустрашимого человека, я после долгого колебания решился произвести над ним вивисекцию, подрезав в сердце его любовь под самый корень.
Во время всего моего подробного рассказа про Эрбеля Борисов сидел неподвижно, глядя на догорающие в камине уголья. Когда я кончил, он поднял на меня свои черные, густые ресницы, на которых мелькали слезинки, и произнес вполголоса:
– Спасибо, брат, что ты мне об этом рассказал. Я сейчас же поеду, разыщу и убью его.
– Да я даже не знаю, где он в настоящее время, – отвечал я.
– Это уже мое дело, – отвечал Борисов, – и притом единственное, которое остается.
В расспросах и посильных ответах прошел день, и, когда в сумерки подали самовар, Борисов стал гнать меня домой.
– Как ты можешь так беззаботно оставлять ее одну? Ее надо успокоить, а ее там только больше расстроят. Поезжай, сейчас же поезжай домой!
– Нет, любезный друг, уж позволь мне переночевать у тебя. Дорога отвратительная, и ты знаешь, что Надя поместилась на антресолях, в спальной покойной матери, а я живу в старом флигеле. Поэтому, сплю ли я там, или здесь – совершенно безразлично.
Фатьяново, по случаю давнего отсутствия владельца, долее других имений сохранило предания старины. Грибки, соленья, варенья, наливки, пастилы там сохранили старинное достоинство, – и, конечно, мне для ночлега взбили такие перины, на каких давно мне спать не приходилось.
Когда я поутру проснулся, Иван Петрович давно уже в азиатских чувяках неслышно шагал по комнатам, явно поджидая моего пробуждения; и первым его словом было:
– Ну, вставай и скорее собирайся домой,
– Сейчас поеду, но дай же хоть стакан кофею выпить, благо я слышу, как в передней кипит самовар.
Умывшись и одевшись наскоро, я не успел еще налить себе стакан кофею, как Борисов, взглянув в окно, воскликнул:
– Это посланный от вас! Недаром сердце мое чуяло беду.
Через минуту прошедший через двор посланный из Новоселок передал мне в передней записку от Любиньки следующего содержания:
«С Надинькой происходит что-то необычайное. Она говорит бог знает что; мы совершенно растерялись. Приезжай поскорее».
Пожавши крепко руку Борисова, я в десятом часу утра был уже дома. В передней встретила меня плачущая Любинька словами:
– Посмотри, что с Надей: je crois, qu'elle a perdu l'esprit [193]193
«мне кажется, что она помешалась» (фр.).
[Закрыть].
С самым преднамеренным равнодушием вошел я в первую комнату на антресолях, бывшую кабинетом Нади. Никогда не видал я ее более блестящей и прекрасной. Темные волосы были тщательно убраны; преувеличенные карие глаза горели фосфорическим блеском; нежный румянец играл на щеках; и в белом, широком капоте она сидела перед письменным столом, на котором лежала бумага большого формата.
– Здравствуй, Надя! – сказал я входя.
На зов мой взор ее разом сверкнул, как чаша темного вина от неосторожного толчка.
– Не мешай, не мешай мне! – воскликнула она. – Я занята.
Взглянув на крупное заглавие большого листа, я прочел: «Ариадна, драма в пяти действиях».
Это совершенно несвойственное Наде авторство необычайно яркий цвет ее лица и блеск глаз сразу высказали мне убийственную истину. Бедное дитя не выдержало всех потрясений. Передо мною сидела прелестная и безумная Надя.
– Надя! – сказал я, насколько возможно убедительно. – У тебя, дружок, лихорадка и тебе следует отдохнуть. Ляг в постель, и если хочешь, я тебе почитаю.
Долго не соглашалась она на все мои просьбы, но наконец встала и пошла в свою спальню. Минут через десять, показавшихся мне целою вечностью, я слегка приотворил половинку двери, чтобы взглянуть на происходившее в спальне. Я сделал это крайне тихо и осторожно, полагая, что больная в волнении своем и не заметит моей проделки. Но едва мой зрачок увидал ее стоящею во весь рост на постели, как, обратив глаза к двери, за которою я таился, она пронзительно взвизгнула и бросилась в постель. Видя, что мое присутствие действует на нее раздражительно, я передал Любиньке и женщинам уход за больной. Через час приехал Борисов, и, вместе с зятем моим Александром Никитичем, мы составили домашний совет и решили безотлагательно везти больную в Орел к тамошним врачам. Таким образом мой варшавский крытый тарантас опять сослужил службу и довез больную до Мценска и по шоссе до Орла. Здесь лучшим докторам города – Кортману и инспектору врачебной управы Майделю, резавшим ногу покойному отцу, – пришлось снова брать на свои руки и дочь. Месяц продолжались бесполезные попытки облегчить страдания больной. Являлся между прочим и женатый брат мой Василий, чтобы хотя глазком взглянуть за тяжелый ковер, служивший портьерой, в комнату сестры. Впоследствии я узнал, что степень ненависти душевнобольных почти всегда равняется степени их привязанности к данному лицу в здоровом их положении. Но нервная чуткость их в данном случае изумительна. Когда бы белокурый и круглолицый брат Василий одним глазом ни заглянул за портьеру сестриной комнаты, как та уже вскрикивала:
– Медуза! Медузища противная!
Инспектор врачебной управы доктор Майдель, бывший потом в Петербурге начальником Физиката, оказался моим школьным товарищем в Верро, где я просидел с ним рядом за столом три года. Однажды, захвативши меня за завтраком, он мне сказал:
– Послушайте моего совета: тратите вы здесь деньги и время, а мы этого дела совершенно не понимаем. Отвези ты больную в Москву. Там есть знаменитые психиатры, как, например, доктор Саблер.
Убежденный Майделем, я все-таки должен был отложить на несколько дней отъезд в Москву: до прибытия из Новоселок большой четвероместной кареты, без которой везти больную, при ее нервном возбуждении, было бы слишком затруднительно. Наконец карету привезли и, забравши с собою небогатую дворянку, часто проживавшую в прежнее время в Новоселках и даже мою крестницу, да на помощь ей горничную, я повез больную по открывшемуся шоссе. Как ни затруднительно было на неисправных почтовых везти до крайности буйную больную – которая, невзирая на связанные руки и ноги, лежа на заднем сиденье и упираясь ногами в стенку кареты, старалась разломить последнюю, – наконец мы добрались до переезда через Оку под Серпуховым. Тут оказалось непреодолимое препятствие. Взломанный половодьем лед стоял на реке громадной чешуею и, не трогаясь вниз, делал всякое сообщение между берегами невозможным. Не было другого средства, как, отыскав на постоялом дворе квартиру, остановиться в ней на неопределенное время. Не успели мы расположиться на ночлег, как объявилась новая беда: угар, от которого мы спаслись только благодаря нервной бессоннице сопровождавшей нас молодой девушки. Когда она разбудила меня от несомненно предсмертного сна, я и слуга наш отделались страшною головною болью, тогда как больную и горничную мы замертво вынесли в карету. На другой день, к счастью, мы узнали, что лед идет, и к обеду устроится переправа на барке. Конечно, я сделал все, что можно сделать за деньги, для ускорения переправы и любовался примерной отвагой и мастерством перевозчиков, предупреждавших удары льдин в служившую паромом барку. Люди эти, упирая в багры, стояли не на барке, а на подплывающей льдине и, проводив одну, тут же переходили постепенно на другую. И так до противоположного берега.
Но вот наконец мы в Москве на Тверской, в бывшей гостинице Шевалдышева. Знаменитый психиатр Вас. Фед. Саблер оказался по отношению к бедной Наде не только искусным врачом, но и любящим отцом. Осмотрев больную, он посоветовал сдать ее на Басманную, в заведение Вас. Ив. Красовского, обещав лично следить за ходом лечения. Поместив больную у Красовского, я тут же через два дома нанял довольно удобную квартиру, куда ко мне в скором времени приехал и Иван Петрович Борисов, продолжавший и в Москве страдать неотвязной малоазиатской лихорадкой. Посещал его и истощал над ним все свое искусство знаменитый Александр Иванович Овер. Чего-чего ни заставлял он глотать бедного Борисова, и все понапрасну. И вот, как воспитывавшиеся на той же голубятне и разогнанные житейскими бурями в разные стороны голуби, мы с помятыми крыльями снова собрались под один и тот же карниз, грустно бормоча о днях, давно минувших.
За двенадцать лет, проведенных мною вне Москвы, все мои добрые знакомые, и литературные и не литературные, из нее исчезли. Калайдовичей, Глинок, Павловых, семейства Герцена, прелестной четы Полуденских – в Москве более не было: они невозвратно исчезли. Захотелось мне наведаться, не застану ли я по-прежнему на Маросейке В. П. Боткина – во флигеле, памятном столь многим литераторам, во флигеле, куда меня ввел покойный Ник. Ант. Ратынский, когда мы оба еще были студентами, и где я в первый раз увидал Ал. Ив. Герцена. Я знал, что В. П. Боткина, живущего то в Петербурге, то за границей, застать дома трудно. Но на этот раз мне посчастливилось, и мы встретились как давнишние хорошие приятели. Во время оно я часто бывал у Василия Петровича во флигеле, но ни разу не бывал в большом боткинском доме. Будучи на этот раз в духе, Василий Петрович объяснил мне, что, согласно завещанию покойного их отца, он состоит одним из четырех членов Боткинской фирмы и таким образом одним из хозяев дома. Покойный П. К. Боткин, оставивший по смерти своей дела в порядке и далеко не огромный капитал, с необыкновенным тактом, оправдавшимся впоследствии, безобидно для всех членов семьи, из числа девяти сыновей назначил членами фирмы только четырех: двух от первого и двух от второго брака. Сочувственно выслушав и о моих семейных невзгодах, Василий Петрович, узнав, что у меня никого не осталось в Москве знакомых, пригласил меня в тот же день к семейному обеду. Изо всех членов фирмы наиболее очевидными представителями дома явились меньшой брат Петр с своею женою. Кроме этого, к столу явились: младшая сестра Боткиных Марья Петровна [194]194
Боткина Мария Петровна (1828–1894) – будущая жена Фета.
[Закрыть]и двоюродная их сестра, весьма характерная и красивая брюнетка. Даже самый ненаблюдательный человек не мог бы не заметить того влияния, которое Василий Петрович незримо производил на всех окружающих. Заметно было, что насколько все покорялись его нравственному авторитету, настолько же старались избежать резких его замечаний, на которые он так же мало скупился в кругу родных, как и в кругу друзей. Кроме того, все только весьма недавно испытали его педагогическое влияние, так как, влияя, в свою очередь, и на покойного отца своего, Василий Петрович младших братьев провел через университет, а сестрам нанимал на собственный счет учителей по предметам, знание которых считал необходимым. Быть может, желание угодить Василию Петровичу, представившему меня в качестве старинного своего приятеля, было отчасти причиною любезности, с которою отнеслись ко мне все члены семейства, прося меня во всякое время приходить запросто к обеденному столу.
Наступила Страстная неделя, и Боткины пригласили меня к пасхальной заутрене и к разговлению. Вследствие такого приглашения я отправился с вечера отдохнуть во флигель Василия Петровича, приказав слуге принести мне полную форму и три заказанных букета цветов. Василий Петрович, невзирая на свой скептицизм, с восторгом выстаивал торжественную службу Светлого Воскресения. Действительно, при ярком внутреннем и наружном освещении богатой московской церкви и дорогом хоре певчих служба отличалась полной торжественностью. Затем все отправились к пасхальному столу, на котором стояли перед дамами поднесенные мною букеты.
Памятна мне во всех подробностях небольшая сцена на другой или третий день праздников, о которой не могу и поныне вспомнить без улыбки. Между залой с накрытым обеденным столом и гостиной – в небольшой диванной была приготовлена закуска, к которой приглашали гостей. Помню, что через залу прошел Аполлон Григорьев в новой с иголочки черной венгерке со шнурами, басоном и костыльками, напоминавшей боярский кафтан. На ногах у него были ярко вычищенные сапоги с высокими голенищами, вырезанными под коленями сердечком. Когда Григорьев, в свою очередь, ушел в дверь диванной, чтобы раскланяться с хозяйкой, сидевшая в конце залы на паркете годовая девочка, дочь хозяйки дома, вдруг поднялась на ножки и, смотря вслед Григорьеву, закивала головой, подымая правую ручонку ко лбу.
– Посмотрите, посмотрите! – смеясь, воскликнул Василий Петрович. – Надя-то молится вслед Григорьеву, она сочла его за священника. Действительно, – продолжал Василий Петрович, – такие сапоги носит старое купечество, хотя в них, собственно, ничего нет русского. Это принадлежность костюма восемнадцатого века, и консерватизм выражается верностью старинной моде. То, что было когда-то знаменем неудержимого франтовства, стало теперь эмблемою степенства.
В подтверждение справедливого замечания Василия Петровича я вспомнил франтоватых молодых гостей, приезжавших к нам в Новоселки в двадцатых годах, именно в высоких сапогах, в каких изображают Александра Первого.
Не дожидаясь конца святой недели, Василий Петрович быстро собрался и уехал за границу, еще раз поручив меня вниманию своего семейства. «Чем в одиночестве-то скучать, – говорил он мне, – отчего вам не приходить в дом, где вам все рады».
По большому числу членов семейства, достигших зрелости, боткинский дом в ту пору можно было сравнить с большим комодом, вмещающим отдельные закоулки и ящички. Одним из таких закоулков были три комнаты на антресолях, занимаемые Марьей Петровной и ее роялем. Туда к ней собирались в известные дни знакомые ей девицы, большею частию миловидные, между которыми дочь доктора Шереметьевской больницы Ида Шлейхер, блондинка с голубыми глазами, отличалась чрезвычайно нежной красотой. Понятно, что сначала молодые братья Марии Петровны, снискав дружбу прекрасных посетительниц, проникли в гостиную молодой хозяйки, обзывая ее собрания «букетом», – а вслед за тем пробралась в эти собрания и близко знакомая в доме молодежь. Обычным угощением в этих случаях бывал чай; но иногда, когда долго засиживались, посылали в кухню за ужином, а самый пылкий из молодых братьев, оставшийся навсегда энтузиастом изящного, Дмитрий Петрович угощал ужинающих шампанским.
После одного из таких импровизированных ужинов, на котором случился и я, прелестная Идочка, как ее все называли, выразила опасение по поводу поздней поры и ночного, вешнего холода. Так как у меня была из Новоселок пролетка и знакомая уже нам Звездочка, то я и решился предложить прелестной девушке бережно доставить ее к звонку родительского крыльца. Надо было видеть, с какою ловкостью и заботой Дмитрий Петрович укутывал девушку в большой плед от ночного холода.
Бедный мой Борисов, остававшийся в одиночестве, поневоле иногда спрашивал меня, где я пропадаю, и, слыша фамилию одного и того же дома, очевидно нападал на мысли, не приходившие мне самому в голову. Однажды, увидав на мне небольшие дамские часы, он спросил:
– Откуда у тебя эти часы?
Пришлось рассказывать, как, опоздав несколькими минутами к обеду Боткиных, я вынужден был извиниться неимением часов, отданных в починку.
– У меня двое часов, – сказала Марья Петровна, – и я без малейшего затруднения могу вас снабдить одними, пока ваши не вернутся от часовщика.
Я стал отнекиваться, но скоро сообразив, что такое одолжение ни к чему не обязывает, с благодарностью его принял.
Чем более по временам я встречал сторонних гостей в доме Боткиных, тем уединеннее, то есть свободнее оказывались поневоле наши беседы с девицей Боткиной. Несмотря на то, что во внешнем нашем положении не было ни малейшего сходства, наше внутреннее заключало в себе много невольно сближающего. Покойный П. К. Боткин по принципу выдавал своим дочерям самое незначительное приданое. Тем не менее две старшие дочери от первого брака, а равно и две от второго были уже замужем, и только предпоследняя Марья оставалась в доме. Как бы чувствуя ее одиночество, строгий отец завещал ей одной, не в пример другим, несколько большее обеспечение.








