Текст книги "Дело непогашенной луны"
Автор книги: Ван Зайчик Хольм
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 28 страниц)
Тем интереснее! Какой алгоритм сработает лучше? В зависимости от объективных свойств конкретной задачи – то один, то другой, причем заранее сказать нельзя, какой именно окажется успешен… Как разнообразен мир и как с ним интересно!
Не следует стесняться различий в способностях народов: это все равно как стесняться, что один человек лучше разбирается в химии, другой лучше пишет стихи, а третий лучше водит повозку. Наоборот, это замечательно, что есть люди, которые делают что-то лучше многих и многих прочих, и надо давать им делать это, поручать им именно это, назначать их делать то, к чему у них лежат душа и ум… А другие делают лучше всех что-то иное. Каждый лучше каждого – это же счастье, что всякому народу есть отчего гордиться собой! А в целом, когда все занимаются тем, что им более всего по нутру, каждый приносит посильную пользу всем, и лучше него никто не смог бы. Это вот и есть великая гармония, о которой столько веков грезят всякие там конфуцианцы! Да и не только они… О гармонии грезят все.
Но на пути к ней лежат распри. Пусть хотя бы память о распрях. Лишь из-за этого люди не радуются способностям других, но завидуют им. Каждый стремится опередить и перещеголять прочих. Тот, кто мог бы стать гением в деле, к коему предрасположен, рвет себе пуп от зависти, от страха остаться в проигрыше и тужится опередить соседа в том, к чему талант не у него, а как раз у соседа. И надрывается, конечно… И оттого злится еще пуще. На весь мир. А на соседа – в первую очередь.
Только взаимное покаяние открыло бы путь к долгожданной гармонии. Только искреннее, от всей души прощение всех всеми сделало бы успех соседа не унижающим тебя, но – окрыляющим…
День, когда Мордехай после долгих поисков нашел наконец решение, запомнился ему как день одной из самых великих его научных побед. Ибо решение это было, как говорят ученые, предельно изящным. Оно позволяло одолеть обе проблемы разом.
Был канун Суккота. Народ строил свои кущи: кто любовно, несуетно и загодя, из бамбука с сосною, чтобы ночами сквозь хвою можно было видеть звезды; кто второпях, накрывая стандартные простецкие рейки полиэтиленовой пленкой, равно боясь и потрудиться, и намокнуть, если вдруг с небес закапает; хозяйки ошалело метались по магазинам, выбирая этроги[91]91
Цитрусовый плод, похожий на лимон, но совершенно иной по запаху и вкусу. Наряду с лулавом (ветвь финиковой пальмы), хадасимом (три ветви мирты) и аравом (две ветви плакучей ивы) служит непременным атрибутом празднования Суккота (Праздника Кущей, или шалашей). Плод должен быть безупречен с виду, у него непременно должны быть целы плодоножка и пестик, в противном случае он считается непригодным к употреблению, оскверненным.
[Закрыть] попышней, посочней да поярче, а самые дотошные подолгу разглядывали, вертя в руках и так и этак, то один плод, то другой, порой даже растопыривая глаза вставленными часовщицкими лупами и по-рыбьи глубокомысленно пучась на будущую праздничную святыню – не дай Бог проглядеть какую-нибудь крапинку на кожуре! Каждой хотелось принести домой чудо совершенства и красоты…
– Знаешь, Магдуся, – сказал Мордехай, отхлебнув чаю. Удивленно воззрившись на Мордехая, она затянулась папиросою. Похоже, муж что-то хотел сказать. – Я понял. Э-э… Помнишь, в доме культуры в тот первый вечер ты сказала… ты одну важную вещь тогда сказала, очень важную.
– Может быть, – пожала плечами Магда. – Наверное. Не помню.
Он-то помнил всю ее речь до последнего слова.
– Ты сказала вот что, – проговорил он. – Ты упрекнула меня…
– Это я могла, – согласилась она. Он улыбнулся.
– …упрекнула меня в том, что я говорю слишком уж вообще. Люди вообще, народы вообще, покаяние вообще… Ты сказала: чтобы кто-то что-то почувствовал, нужно говорить конкретно: кто, в чем, когда. Потому что люди не могут переживать из-за абстракций.
– Так и есть, – подтвердила она.
– Надо начать с себя, – просто сказал Мордехай. – Иначе ничего не получится. Я покажу пример.
Магда замерла, даже курить забыла. Просто оторопело глядела на Мордехая, а папироса дымилась в ее руке, в пальцах с по-мужски, до желтизны прокуренными ногтями.
– Тогда уже никто не сможет сказать, что это невозможно. Если один сможет, значит, и другим не заказано. Но ты же понимаешь, каяться в чужих грехах – просто… э-э… безнравственно. Не может ютай или даже, например, русский каяться за ханьца или… э-э… немца, ведь так? Надо начинать с себя, а значит, с собственного народа. Ютаи… э-э… им есть в чем каяться. Как, собственно… э-э… и всем. Вот. Я начну.
Сейчас он даже не помнил, что отец его – из Рязани. Может, если бы они с женою жили не в Яффо, а скажем, в Рязани, и каждый вечер обсуждали не ютаев, а русских – он решил бы каяться за всех русских. Скорее всего так. Но история не имеет сослагательного наклонения.
Склонив голову набок, Мордехай застенчиво и чуть опасливо смотрел на Магду – как ученик, решивший заковыристую задачку и ждущий, похвалит его учитель или просто скажет: ну, наконец-то ты взялся за ум.
Не отводя от мужа потрясенного взгляда, Магда медленно, вслепую загасила папиросу, выдавив из нее вялые струйки последнего дыма. Поднялась. Обошла стол, подошла к Мордехаю вплотную, встала рядом. Обняла его голову и тихонько прижала к себе.
Несколько мгновений оба молчали.
– Я буду тебе помогать, – тихо вымолвила она. И, еще помолчав, добавила робко: – Ты позволишь?
Это было счастье.
Это и было – счастье. И хоть оба они уж немало пожили на свете, счастье их молодело, стоило им лишь коснуться друг друга.
2
Власти улуса ответили на его порыв тихой, от месяца к месяцу нараставшей травлей.
Мордехай не удивился: он ожидал этого. Любые власти всегда против правды, сей факт Мордехай усвоил накрепко; он до сих пор в назидание себе хранил и даже порой перечитывал уже начавшее протираться на сгибах и давно утратившее жасминовый дух письмо цзайсяна – издевательский ответ на его первые наивные мольбы и увещевания, апологию лицемерия, символ неодолимой казенной силы, стремящейся законсервировать и сделать вечной любую совершенную от имени государства несправедливость. Это надо же придумать! «Надоедливость в служении государю приводит к позору. Надоедливость в отношениях с друзьями приводит к тому, что они будут тебя избегать»! Уже тогда, с самого начала, едва он только рот открыл – они намекнули ему на позор! Угрозы, запугивание, шантаж…
И уж тем более следовало ожидать противудействия от улусных властей, властей ютайских. Про всех остальных можно говорить что угодно, можно иронизировать над их забавными на сторонний взгляд особенностями, можно указывать им на промахи, можно до бесконечности обсуждать их ошибки и, паче того, злодеяния… О ютаях нельзя говорить ничего плохого. Вообще.
Так уж исстари повелось. И стоит теперь кому-то по простоте да по чистоте душевной произнести хоть слово критики, даже из лучших побуждений, даже по поводу чего-то совсем сегодняшнего, совсем, казалось бы, очевидного – ютаями слово это сразу воспринимается как цитата из писем Амана[92]92
Об Амане, самом отрицательном персонаже «Книги Есфири» (и одном из самых ненавистных антигероев еврейской истории), речь ещё впереди.
[Закрыть], в коих основные недостатки их уже были хоть, увы, и с неприязнью, но с полным пониманием дела перечислены давным-давно[93]93
«Живет среди нас некий народец, самый презренный среди народов, высокомерный и пригодный только на то, чтобы помехой и преткновением служить для нас. Люди эти издеваются над нами и радуются бедствиям нашим. Царя проклинают они постоянно… И что это за неблагодарные души! Посмотрите, что с беднягой фараоном сделали они: когда они прибыли в Египет, фараон принял их радушно и дал поселиться в лучшей части страны; в голодные годы продовольствовал их, не отказывая в самом лучшем… Египтяне надавали им серебра и золота, и лучшие одежды дали. По нескольку ослов навьючил каждый из израильтян. И, обобрав египтян, они бежали. …Нет той добродетели, которой не приписывали бы они себе. …Смотрят с презрением на все другие племена и народы…» – Цит. по: «Агада. Сказания, притчи, изречения Талмуда и мидрашей». Пер. С.Г.Фруга. М., 1993. С. 156-157. Так, согласно традиционным сказаниям самих же евреев (если, конечно, перевод Фруга точен), выглядела вводная часть писем Амана к наместникам провинций Персии; далее, как вывод, в этих письмах отдавался приказ о полном и поголовном истреблении живших на территория страны евреев.
[Закрыть]. И ютаи, вместо того чтобы вдуматься, слышат не осмысленные слова, а всего лишь привычный тревожный сигнал: это – враг! Это – слова человека, который хотел нас истребить, а значит, и сейчас тот, кто их говорит, хочет нас истребить… Мол, это мы уже проходили, и не раз, так что ничего нового, и совершенно неважно, по какому конкретному поводу нынче нас пытаются усовестить. Все равно в ответ надо только, как в синагоге при упоминании Амана, кричать, свистеть и топать ногами…
Удивляться не приходилось, но все же оказалось тяжело. Очень. Если бы не Магда, если бы не ее каждодневная поддержка – может статься, он бы не выдержал. Мордехай не знал, как именно выглядела бы его позорная капитуляция, просто не мог придумать… Но она была вероятна. Если бы не жена.
Жена его понимала. А когда он, ученый тяжелодум, предпочитавший перо – устному слову, а формулу – перу, давая интервью какой-нибудь западной газете или новостной программе, слишком долго тянул свое «э-э-э» или вовсе терял мысль, Магда, всегда буквально дежурившая рядом, точно врач у постели больного, бесстрашно и без промедления бросалась ему на выручку.
Хотя ей тоже было тяжко. Мордехай страшно переживал за нее. Ни в чем не повинная, Магда тоже оказалась под ударом. Просто за компанию с ним.
В тот вечер он возвращался из библиотеки раньше обычного – что-то происходило с погодой, наверное, давление скакало или творилось еще что-нибудь столь же нелепое и не имеющее отношения ни к чему важному в жизни, но выводившее из строя не менее надежно, чем какая-нибудь подлая газетная статья. Давило сердце – надоедливо, упорно, безоговорочно… Его было не убедить, не уговорить, не умилостивить. Как всякая никому не подконтрольная власть, оно не имело ни совести, ни сострадания. Просто давило. Часам к пяти, вконец измученный попытками не обращать внимания на недостойные мужчины пустяки, Мордехай понял, что больше и впрямь не может работать. Пришлось сворачиваться и плестись домой.
Как он ненавидел и презирал себя в такие дни!
Он издали увидел грубо и, похоже, торопливо начирканный цветным мелком справа от двери крючковатый нацистский крест.
У него сразу ослабели колени. Тупой кол, с утра вставленный в грудь, на несколько мгновений будто выпустил острые шипы, да еще и повертелся, чтоб сделать побольней. Коротко и страшно потемнело в глазах.
Когда Мордехай уходил из дома, креста не было.
И вот опять – уже в третий раз.
Мордехай был уверен, что так, тишком, стараются подточить его упорство и решимость кубисты. Чиновники защищались. Чиновник всегда полагает, будто он лишь защищается от нападения. Никогда он не признается, что нападает сам. Нападает из века в век. Тот, кто пытается просто защититься от извечного давления власти, закономерно кажется ей агрессором – ведь свой гнет и ответную покорность угнетенных она называет общественным миром.
Мордехай беспомощно огляделся.
Было безлюдно. Они с Магдой жили в тихом зеленом районе, вдалеке от главных магистралей и торговых центров; тротуары перед домами заполнялись здесь, в общем-то, лишь дважды в день: когда люди разъезжались на работу и когда съезжались обратно. Час разъезда давно прошел, и еще не наступил час возвращения. Только поодаль – там, где прельстительно высились потешный средневековый замок, выстроенный в виде одного из бастионов Великой стены в Бадалине[94]94
Ближайший к Пекину и потому наиболее посещаемый туристами фортификационный узел Великой Китайской стены.
[Закрыть], горка, уподобленная улыбчивому, глазастому, опустившему хобот слону, и прочие детские увеселения, – увлеченно играли ребятишки. Судя по протяжному завыванию, которое издавал один из них, азартно меся воздух руками (в них, надо полагать, были крепко стиснуты невидимые взрослым рычаги), и по тому, как откинулись на траву остальные, ребята летели в космос и как раз пробивали атмосферу – перегрузка была минимум в три «же».
Мордехай перевел дыхание и пошел к ним.
Они заметили Мордехая шагов с десяти. Игра прервалась сама собою; рев двигателей первой ступени скис, а перегрузка так и не сменилась невесомостью. Ребята придвинулись друг к другу поплотней и настороженно, молча, как-то очень одинаково смотрели на приближающегося длинного и сутулого дядю. Мордехай знал всех их в лицо, соседи есть соседи, примелькались; но по имени – лишь одного, Моню Юзефовича. Можно сказать, они дружили; как-то так получилось, что Моня, интересовавшийся физикою, уже не раз брал у Мордехая книги почитать, потом спрашивал, чего не понял, – и Мордехай, как умел (педагогического дара у него не было, и Мордехай этим недостатком страшно мучился), старался разъяснить… Он любил этого мальчика. Правда, в последнее время тот почему-то перестал заходить.
– Моня, – позвал он, остановившись. Тот как-то обреченно встал.
– Да, дядя Мордехай, – проговорил он.
– Можно… э-э… тебя отвлечь на минутку?
– Конечно, дядя Мордехай. И мальчик двинулся к нему.
– Моня, – повторил Мордехай. Он не знал, что и как спросить. Порыв поговорить с ребятами, возможно, был ошибочным и неуместным. Не стоило бы впутывать в это детей.
Но – поздно.
– Посмотри, Моня… – Мордехай старался говорить как можно ласковее и доверительнее. Не надо, чтобы мальчик заподозрил, как ему больно. И как все это опасно…
Мордехай ткнул большим пальцем за спину, туда, где, омерзительно похожая на раздавленную лягушку, оскверняла стену его дома уродливо раскоряченная свастика. Пусть кто угодно твердит, что это буддийский солярный знак, пусть по-ханьски знак этот и фамилия «Ванюшин» чуть ли не одно и то же[95]95
Вань – печать сердца Будды, знак счастья. Этим же знаком в буддийских странах обозначается слово «крест» в выражениях типа «Общество Красного Креста» – то есть получается «Общество Красной свастики». На топографических картах свастикой отмечают места расположения буддийских храмов. В данном случае Х. ван Зайчик имеет в виду созвучие фамилии Ванюшина с ханьским чтением данного знака.
[Закрыть], пусть кто угодно дает заболтать себя этой лукавой премудростью – для всякого ютая она навсегда не более чем проклятое клеймо, которым сами метили себя нелюди.
– Видишь, на стене сегодня мне намалевали… Вы тут, наверное… э-э… давно летаете? Вы не видели, кто это сделал?
В глазах мальчика проступила непонятная Мордехаю отчаянная решимость.
– Видели, – сказал Моня, глядя исподлобья.
– Такие молодые крепкие дяди, да? – спросил Мордехай.
Несколько мгновений Моня молчал. Казалось, вот-вот скажет – но слова в последний момент будто застревали у него в горле, он сглатывал их, потом начинал готовить их сызнова… Остальные космонавты понуро сидели, прижавшись друг к другу плечами, и как-то косо, пряча глаза, напряженно следили за происходящим.
– Это мы нарисовали, – наконец выговорил Моня. Никто не знает, чего стоило Мордехаю не сесть прямо на траву.
– Э-э… – проговорил он через несколько мгновений. – Вы?
– Это мы не про вас, дядя Мордехай! – вдруг плачуще выкрикнул Моня. – Но чего она-то?
И снова грудь Мордехая принялись толочь тяжелым ледяным пестом.
– Моня… – тихо сказал Мордехай. Запнулся. Это же ребенок, сказал он себе. Только ребенок. А вот что говорят при нем взрослые… и не только при нем… – Моня… Послушай, мальчик… Она же не со зла. Она добра всем хочет. И я. Мы оба… э-э… вместе. Я уж не знаю, что тебе насочиняли родители, но… Мы вовсе не ненавидим ютаев, мы хотим, чтобы ютаи стали лучше, понимаешь? Это же совсем другое дело. Лучше, добрее, честнее… перестали бы думать лишь о себе…
Только для внезапно нагрянувших западных журналистов он говорил без подготовки такие длинные речи.
У Мони в виноватых глазах проступили слезы, и он шмыгнул носом – совсем по-детски.
Но ответил – совсем по-взрослому. И старательно смотрел Мордехаю в лицо, точно боялся отвести глаза. Наверное, если бы Моня отвел глаза – то разревелся бы.
– Может, вы, дядя Мордехай, и вправду чего-то такого хотите… Но она – не хочет, чтобы мы стали лучше. Она хочет, чтобы мы стали хуже. Стали бы, как немцы. Чтобы мы не книги читали по вечерам, а дули бы пиво в пивных. И чтобы не умели и не хотели поддерживать друг друга.
– Монечка… – сказал Мордехай и попытался улыбнуться. Наверное, улыбка вышла жалкой: губы дрожали. Но он из последних сил снова постарался говорить ласково. – Ну с чего ты взял, что немцы умеют только пить пиво и не умеют поддерживать друг друга?
– Потому что те, кто умеют сами поддерживать друг друга, никогда не придумали бы СС, – непримиримо ответил мальчик. И вдруг он обеими ладошками схватил Мордехая за руку и моляще, опять чуть ли не навзрыд выкрикнул: – Она же эсэсовка, дядя Мордехай! Ну как вы не видите?
Неумело, неловко, сам тут же смертельно испугавшись содеянного, свободной рукой Мордехай наотмашь ударил Моню по лицу. И не кулаком, и не распахнутой для пощечины ладонью, а какой-то нелепой застенчивой горстью. Так – он вспомнил – строят ладонь «лодочкой», здороваясь, в родной деревне отца, где Мордехаю однажды, в возрасте Мони, довелось побывать.
– Что ты знаешь об СС, щенок? – фальцетом выкрикнул он.
Голова мальчика тяжело мотнулась. Но он так и не отвел взгляда. Только слезы в его глазах мгновенно высохли, он отпустил руку Мордехая и в голосе всякий намек на мольбу пропал.
– У меня по истории одни пятерки, – жестко сказал он, повернулся и пошел прочь, к напряженно поджидавшим его друзьям.
Мордехай не помнил, как добрел до дому. Все плыло, земля тошнотворно и скользко раскачивалась под ногами.
Первый раз в жизни он ударил человека. Ребенка. Ребенка ударил!
Письменный стол был завален бумагами, и отчетливо пахло сигаретным дымом. Магда правила его последнюю рукопись – и, конечно, курила в кабинете, уверенная, что муж вернется еще не скоро и дым успеет выветриться. Некоторое время Мордехай стоял, тяжко опершись обеими руками на стол, глубоко дыша и бессмысленно глядя на собственные строки, – пытался привычной, покойной обстановкой кабинетной работы вытравить, нет, хотя бы пригасить шок. Все хорошо. Все нормально. Вот замечательный абзац… Идет работа, идет… Магда заменила несколько слов – правильно заменила, так лучше, понятней… Вот главное, а досадные, пусть даже болезненные мелочи – мелочи и есть…
– Мордик… – донеслось из спальни. Он вздрогнул. – Как хорошо, что ты нынче пораньше… накапай мне корвалолу, пожалуйста. Погода, что ли, меняется…
Он с трудом, не сразу решившись, оттолкнулся ладонями от стола – он боялся, что, потеряв опору, может упасть, – и, старчески шаркая, поплелся в кухню, чтобы накапать жене корвалолу.
«Она видела, – подумал он, механически отсчитывая ритмично падавшие в стакан капли, безнадежно пахнущие близкой бедой. – Она наверняка видела. В магазин вышла или просто подышать воздухом… Но сама она никогда мне не скажет об этом – разве что я спрошу прямо». Мордехай знал, что никогда не решится ее спросить. Забудем. Не заметим. Ничего не произошло. Те два раза ему удавалось стереть свастику прежде, чем ее могла бы увидеть жена. На этот раз он сплоховал… Не уберег.
Прошло с четверть часа, пока он с мокрой тряпкой в руке вышел на улицу снова.
Свастика пропала. Лишь темнело на стене, с достоинством высыхая, примирительное влажное пятно. Наверное, у ребят совесть проснулась.
Ребят тоже не было на площадке. Никого не было.
Нигде никого не было.
3
Давно уже не работалось ему так хорошо, как в то знаменательное утро. Собственно, садясь за стол, Мордехай и не подозревал, что оно окажется столь знаменательным. Наоборот, в последнее время не было особых треволнений, общественная деятельность на какое-то время понемногу сама собой отошла на задний план, и, как всегда в подобных случаях, в мозгу безо всякого принуждения, ровно дождавшиеся тепла мандарины на ветках, начали зреть и поспевать идеи… Уже несколько лет Мордехай мог следить за специальной литературой лишь урывками, от случая к случаю – и это сказывалось, конечно; будь ты хоть семи пядей во лбу, невозможно все придумать самому. На днях он наткнулся на интереснейшую статью Нолана и Дюбуа, качественно развивавшую теорию компактифицированных измерений, – и статья будто сорвала бельмо с Мордехаевых глаз. Мгновение назад была пелена, сквозь которую и не видать почти, так, лишь смутные контуры невесть чего – и вдруг все стало резко, четко, ясно. Восторг, накатывавший на Мордехая в подобные моменты, был не сравним ни с каким иным; наверное, так чувствует себя прикованный к инвалидному креслу человек, вновь обретая способность ходить – да что там ходить: ездить на велосипеде, путешествовать но горам; или и впрямь слепой, которому чудо врачевания возвращает краски и объем мира… И сама эта теория, и разрабатываемый под нее математический аппарат так ловко укладывались в давно пестуемую Мордехаем концепцию многолистной Вселенной, что теперь оказалось можно, больше года простояв перед запертой дверью в растущий до небес хрустальный дворец, вбежать туда и запрыгать, как мальчишка, с песенкой, вверх по сверкающей парадной лестнице – через две, через три ступеньки!
Он проснулся от смутного, но невыносимого беспокойства в полпятого утра, осознал, что его разбудило, – и, наскоро умывшись, убежал в кабинет. Магда проснулась, ему показалось, минуты через две – на самом деле уже в десятом часу; позвала его завтракать. Он спросил лишь чашку кофе – не хотел прерываться, боялся потерять мысль. Мордехай сейчас был столь всемогущ, что, казалось, мог любую из звезд Галактики потрогать рукой прямо из своего рабочего кресла, даже не вставая, – какой уж тут завтрак, зачем? Завтраков будет еще тьма тьмущая, а вот таких часов…
Но оказалось, что звезды, как всегда, подождут, а борьба с бомбами и всем, что с ними связано, – нет.
– Мордик! – что было сил крикнула жена из соседней комнаты, и он в первое мгновение испугался, что с нею что-то случилось. Его любимая ручка (подарок жены на день рождения) точно сама прыгнула у него из руки и покатилась куда-то в угол; он вскочил и бросился на крик. Продолжение настигло его уже на пороге. – Мордик, смотри скорей! Началось!!
Она сидела перед телевизором, напряженно ссутулившись, схватившись за подлокотники кресла побелевшими пальцами. Когда он вбежал, она даже не обернулась. Мордехай сначала не понял, что уж там такое ей показали: ну, Стена Плача, ну, как всегда народ суетливо, плотно топчется, ровно пчелы перед летком улья… Потом понял: слишком много вэйбинов.
– …И трое студентов Иерусалимского великого училища, – говорил диктор. Чувствовалось, что он с трудом сохраняет сообразное спокойствие голоса; профессия того требовала, однако тревожная багряная искра то ли возмущения, то ли недоумения – а может, все-таки восхищения? – отчетливо мерцала сквозь серую завесу показного нейтралитета. – Все пятеро одновременно, видимо, по сигналу, который подал кто-то один, сорвали с себя кипы, пропитанные, как сейчас говорят, горючей смесью, и подожгли, бросив себе под ноги. Воспользовавшись замешательством, молодые люди развернули большой лозунг, написанный на пяти наречиях: на ханьском, на иврите, по-русски, арабицей и, видимо, специально для иностранных туристов и телеоператоров, которых очень много на Храмовой горе в это время дня, – по-английски: «Мне стыдно быть ютаем!» Буквально через несколько минут нарушители были задержаны и препровождены в управу. Сопротивления никто из них не оказал, но, когда лозунг у них отобрали, они начали выкрикивать то его текст, то иные поносные фразы. Сейчас следователи пытаются выяснить побудительные мотивы этого странного человеконарушения. «Столь вопиющего оскорбления чувств верующих я не припоминаю», – сказал нам в первом коротком интервью мэр Иерусалима…
Магда выключила телевизор и лишь тогда обернулась к ошарашенному Мордехаю.
– Чистые юноши… – выдохнула она.
Ее сухие глаза сверкали гордо и отрешенно, а слезы восхищения лишь дрожали в голосе, точно капли воды на ветровом стекле повозки, без тормозов несущейся под уклон. Магда поднялась из кресла, подошла к мужу и положила руки ему на плечи.
– Ты сумел, – тихо проговорила она. – Ты разбудил, ты добился… И это – только начало, я уверена. Ох, что с ними теперь будет, с этими героями… с этими святыми… Надо немедленно требовать их освобождения.
Затрезвонил телефон.
– Теперь оборвут, – проговорила Магда. Мордехай не пошевелился. Телефон звонил, точно обезумев. – Подойди, – велела она. – Это тебя. Это наверняка тебя.
Импровизированная пресс-конференция собралась через каких-то полчаса. Мордехай и Магда едва успели переодеться, да еще поймать европейскую программу новостей – там уже успели смонтировать экстренный выпуск, и в нем все было показано куда подробней: торопливо препровождаемые в вэйбинские повозки задержанные громко и слаженно скандируют: «Ю-тай – не-го-дяй! Ю-тай – не-го-дяй!»; по низу экрана, как торопливые муравьи на своей тропе, бегут титры перевода. Крупным планом: один из вэйбинов – то ли по неаккуратности, впопыхах, а то ли по злому умыслу («Нарочно, разумеется… – сквозь зубы процедила Магда. – Подонок…»), нагибая голову одного из студентов перед открытой дверцей повозки, бьет беднягу лбом о борт вэйбинской повозки. Кругом беснуются возмущенные ютаи – очень много ютаев, но их всегда много у Стены Плача; впрочем, пойди это объясни европейцу – и вполне можно подумать, будто толпа допотопных существ в черных шляпах и долгополых пиджаках сбежалась со всего города, исключительно чтобы разъяренно потрясти кулаками на молодых свободоробцев, покуда тех ведут и увозят… Потом пошли первые отклики. «Французские мусульмане горячо приветствуют поступок молодых иерусалимских подвижников, бросивших вызов единомыслию, и призывают всех своих живущих в Ордуси единоверцев поддержать…»
И тут в дверь позвонили.
Некоторых Мордехай уже более или менее знал или хотя бы помнил в лицо – они частенько сбегались к нему и к Магде за комментариями, стоило в Ордуси случиться хоть какому-нибудь нестроению; а уж знаменитый публицист Иоахим фон Шнобельштемпель, постоянно аккредитованный в Иерусалиме корреспондент журнала «Ваффен Шпигель», давно стал другом семьи. И нынче столь стремительная встреча тоже сорганизовалась лишь благодаря его хватке и напористости. Знаменитый журналист был из тех немногих людей, коим Мордехай доверял безоговорочно. Он вошел в квартиру последним, демократично пропустив, как обычно, перед собою всех менее именитых коллег; и выглядел он, в отличие от то ли робевших, то ли слишком взволнованных прочих, очень по-свойски, по-домашнему, и как всегда – не при галстуке и не при параде. Он будто пришел на досуге покопаться в саду, подрезать розы, подровнять газоны: в простом полосатом бухенвальде[96]96
Переводчики затрудняются точно описать вид этого одеяния, но название, пожалуй, говорит само за себя. Здесь ван-Зайчиков смех сквозь слезы может кому-то показаться чрезмерным, даже нарочито кощунственным – но это лишь на первый взгляд. В конце концов, нам ведь не резало и не режет слух жаркое слово «бикини», бывшее в ходу столько десятилетий! Как вовремя оно было вброшено, как стремительно сделалось всеобщим символом пляжных соблазнов! Как славно прикрыло реальный Бикини! Оно ведь совсем не напоминает нам о сожженном несколькими атомными испытаниями атолле, о радиоактивной рыбе, всплывавшей брюхом вверх в сотнях миль от места триумфов американской науки, о яванском траулере, заваленном радиоактивным пеплом… Слыша фразу «девушка в бикини», мы почему-то представляем сверкающие от загара стройные формы курортных красавиц, а вовсе не горсть обугленной костной муки, вплавленной в остекленевший песок бывшего кораллового пляжа, – как, собственно, следовало бы…
[Закрыть], до половины расстегнутом на потной груди (жарко европейцу!), и в мягких туфлях. Пока телевизионщики устанавливали свои осветители, прикидывали ракурсы, почтительно нацепляли на Мордехая и Магду семечки крошечных микрофонов, Мордехай лихорадочно пытался осмыслить произошедшее.
Он никак не мог прийти в себя. Ему, в сущности, совсем не понравилось то, что случилось несколько часов назад на Храмовой Горе. Это все было как-то нелепо, грубо… да, именно – грубо, иного слова просто не подобрать. Неуважительно… Почему – «стыдно»? Почему – «негодяй»? Ютай вовсе не негодяй… Если человек нуждается в покаянии, это совсем не значит, что он плох, наоборот, это значит, что он – хорош и у него есть шанс стать еще лучше, гораздо лучше! Но как это объяснить, когда все так разгорячены? Если сейчас он, Мордехай, откажется одобрить молодежную выходку, получится, что он – предал. Даже Магда не поймет его, не говоря уж обо всем остальном мире… И в то же время кривить душой он не мог. Никогда этого не мог. Никогда не кривил и не станет. Надо было найти такие слова, которые поддержали бы бросивших вызов власти и засилью ютаелюбия молодых свободоробцев в этот ключевой момент их жизни – а может быть, и в жизни всего улуса, – но в то же время аккуратно, тактично дали бы понять, что сам Мордехай вовсе не одобряет подобных ругательных склонностей и способов. Надо было найти такие слова, которые точно соответствовали бы отношению самого Мордехая к случившемуся, – но слова отчего-то никак не находились. Буквально в последний момент он понял почему: потому что само отношение не сформировалось пока. Но уже надо было говорить. И говорить в очень неловком положении: заданный ему вопрос как бы заранее предполагал, даже предопределял многое из того, что, на взгляд Мордехая, еще было отнюдь не бесспорным, не аксиоматичным: «Как вы относитесь к подвигу?..»
– Э-э… – сказал Мордехай. – Собственно, прежде всего следовало бы понять и выяснить те мотивы, которые сподвигли молодых людей на их… э-э… поступок. – Слова «подвиг» он все же нашел в себе силы не повторить. – Я уверен, конечно, что мотивы эти… э-э… благородны, но подобный порыв может иметь и какую-то… э-э… скороспелую подоплеку. Когда я слышу произносимое в чей-либо адрес голословное обвинение, мне сразу хочется защищать того, кого обвиняют. Пусть даже я сам в какой-то степени… э-э… с обвинением эмоционально согласен. А тем более если не согласен.
– Но в данном случае вы согласны или нет? Корреспондентам было не до диалектики неимоверно сложной жизни. Похоже, они даже не понимали, о чем Мордехай ведет речь. Им хотелось простых решений.
– Э-э… – сказал Мордехай. – Если любого человека, которому есть в чем каяться, мы станем называть негодяем, то тем самым мы в зародыше погубим в нем и желание покаяния, и его смысл. Тем более это верно, если мы так поступим с… э-э… целым народом. Ту или иную часть народа и впрямь могут составлять люди недобродетельные или даже себялюбивые, но ведь это верно и по отношению ко всем остальным народам. Разве можно провести тут статистический анализ и в зависимости от его результатов объявить один народ недобродетельным, а другой… э-э… отличным от первого? Разве дело в статистике? Не по этому критерию народы отличаются один от другого, а по наличию или отсутствию нравственной перспективы, каковая… э-э… в качестве первостепенного и начального условия своей реализации от каждого представителя того или иного народа требует личного покаяния вне зависимости от его реального участия или неучастия в неблаговидных деяниях, совершенных данным народом на протяжении его истории.
Лица корреспондентов по мере того, как Мордехай старался говорить как можно точнее и понятнее, почему-то отупевали. Только фон Шнобельштемпель, много и плодотворно беседовавший с Мордехаем на самые разные темы, был по-настоящему подготовлен к восприятию его высказываний; и сейчас он, словно бы и не участвуя в интервью, просто сидел, сцепив руки на животе, и отечески улыбался, слушая Мордехая, а время от времени коротко и даже с некоторым превосходством оглядывал коллег: видали, мол, как? Он-то все это, понимает, а вы? Осилите?
– Поэтому, например, слово «негодяй» имеет смысл лишь как… э-э… первый шаг на пути нравственного самосовершенствования. Если человек произносит это слово по отношению к себе в таком контексте, что, например, я – негодяй, я осознал это и хочу исправиться, тут одно. Если же оно произносится просто в качестве констатации факта – это совсем другое и может… э-э… может сыграть прямо противуположную роль: человек, признавший, что он негодяй и успокоившийся на этом, способен ощутить даже некое чувство… э-э… негодяйской свободы, негодяйского удовлетворения: да, я негодяй, ничего тут не поделаешь, и не стоит лезть из кожи вон, притворяясь хорошим, будем негодяйствовать впредь еще пуще. Это… э-э… очень тонкий и очень важный момент. Возможен ли неоскорбительный позыв к покаянию или призыв к нему? Думаю, что вполне возможен. Возможно ли просить прощения у соседей или у соседних народов, что в сущности… э-э… одно и то же, не бранясь при этом на себя и не впадая в самоненависть? Думаю, да. Следует только… э-э… отдавать себе отчет в насущной необходимости крайней бережности…
Магда положила ему руку на колено и ласково стиснула пальцы на миг: мол, все хорошо, но ты чересчур увлекся. Мордехай сразу замолчал и растерянно обернулся на жену: что не так?
– Я сейчас поясню, – сообщила она, но в наступившей тишине лишь молча достала папиросу; видеокамеры и диктофоны почтительно сохраняли для мировых новостей и для потомства, как Магда чиркнула спичкой, как раскурила «черноморину» и затем, уже написав ее тлеющим огоньком первую дымную петлю, начала выполнять обещание: – Мой муж хочет сказать, что благородный порыв юных героев может оказаться благотворным для массы средних ютаев лишь в том случае, если те выкажут духовную силу согласиться с бранью в свой адрес и сумеют использовать ее в качестве отправной точки для покаяния. Если же они воспримут ее как просто брань и ответят новым взрывом ожесточения и самовосхваления – полагаю, именно так и окажется, – это окончательно лишит народ ютаев будущего. Данный факт должны осознать и власти Ордуси, и мировое сообщество. И первым шагом подобного осознания должно стать немедленное освобождение свободоробцев из застенка. Если наши власти не сумеют этого вовремя сделать сами – им должен напомнить об этом окружающий мир. От вас очень многое может зависеть, господа. У Мордехая чуть округлились губы, и он задумчиво уставился в одну точку. Это было, как показалось ему поначалу, не совсем то, к чему он пытался подвести, казалось бы даже – совсем не то; но, если подумать, Магда опять, в который уже раз, коротко и четко сформулировала мысль, к коей он только еще начинал подбираться. Насколько позволял темп ситуации, он попытался проанализировать отчеканенные женою формулировки – и не мог не признать, что, мощным прыжком перескочив через десятки оговорок и уточнений, никому, видимо, неинтересных и неважных в лихорадке сегодняшних событий, Магда сказала именно то, что он, Мордехай, наверное, как раз и хотел. За одним лишь исключением.