Текст книги "12 историй о любви"
Автор книги: Коллектив авторов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 294 страниц) [доступный отрывок для чтения: 104 страниц]
Цыганка приблизилась к знатной барыне.
– Мое милое дитя, – торжественно произнес Феб в свою очередь, делая несколько шагов по направлению к ней, – я не знаю, настолько ли я счастлив, что вы узнали меня…
Она перебила его, бросив на него кроткий взор, и, улыбнувшись, проговорила:
– О, конечно!
– У нее хорошая память, – заметила Флер-де-Лис.
– А кстати, – продолжал Феб, – вы в этот вечер очень поспешно скрылись. Что же, вы боялись меня?
– Ах, нет, – ответила цыганка.
В том выражении, с которым произнесены были эти «о, конечно» и «ах, нет», было что-то особенное, что очень не понравилось Флер-де-Лис.
Вы оставили у. меня на руках, вместо себя, красавица моя, – продолжал Феб, язык которого тотчас же развязался, как только ему приходилось говорить с девушкой из простого сословия: – какого-то угрюмого, кривого и горбатого урода, кажется, Звонаря при соборе Богоматери. Меня уверяли, что он незаконнорожденный сын какого-то архидиакона, а другие утверждают – самого черта. У него еще какое-то потешное имя вроде Великого поста, Вербного Воскресенья, Сыропуста, или что-то подобное… Словом, его имя напоминает какой-то праздник. И этот негодяй позволил себе похитить вас, точно вы созданы для церковных сторожей! Этакий негодяй! Чего же ему нужно было от вас, этому нетопырю? А, расскажите-ка!
– Я сама не знаю, – ответила она.
– Какова дерзость! Какой-то звонарь похищает девушек, точно как будто бы он был граф! Какой-то мужлан охотится за дворянской дичью! Это неслыханно! Ну, впрочем, ему и досталось же за это! Пьерро Тортерю шутить не любит, и я могу сообщить вам, если, это будет вам приятно, что он таки порядком постегал его.
– Бедняжка! произнесла цыганка, которой слова эти напомнили сцену на Гревской площади.
– Черт побери! – воскликнул капитан, расхохотавшись, – вот так неуместное сострадание! Пусть я буду брюхат, как папа, если…
Но тут он вдруг спохватился.
– Прошу извинения, сударыни, – проговорил он. – Я чуть не сболтнул глупости…
– Фи, сударь! – сказала Коломба Гайльфонтэн.
– Что ж делать! – вполголоса заметила Флер-де-Лись, – он говорит языком этой твари. – Досада ее увеличивалась с каждой минутой. Ослаблению этой досады, конечно, не могло содействовать то, что капитан, все более и более восторгаясь цыганкой, принялся вертеться на каблуке, приговаривая с наивной солдатской откровенностью:
– А славная девка, ей-Богу!
– Она одета, точно дикарка, – заметила Диана де-Кристейль, снова улыбнувшись во весь рот.
Это замечание явилось для остальных лучом света, так как оно обнаружило им слабую сторону цыганки. Не видя возможности отрицать красоту ее, они накинулись на ее костюм.
– А в самом деле, моя милая, – обратилась к ней Амелотга де-Монмишель, – с чего это ты выдумала бегать таким образом по улицам без чепчика и без косынки?
– А можно ли носить такие короткие юбки? – прибавила г-жа Гайльфонтэн.
– Моя милая, – продолжала насмешливым тоном Флер-де-Лис, – вас еще заберут на улице полицейские сержанты за ваш золотой пояс.
– А знаешь ли, голубушка, – присовокупила г-жа Кристейль с неумолимой улыбкой, – если бы ты надела, как все порядочные женщины, рукавчики на руки, то они не загорели бы так на солнце.
Эти благовоспитанные барышни, старавшиеся всячески уязвить и уколоть своими ядовитыми и раздраженными змеиными язычками бедную уличную плясунью, представляли собою зрелище, достойное более наблюдательного зрителя, чем каким был Феб. Они были в одно и то же время и жестоки, и грациозны; они злобно обшаривали и чуть не обнюхивали составленный из пестрых лоскутков костюм бедной цыганки. Смешкам, издевкам, уколам не было конца; злобные взгляды и дешевые остроты градом сыпались на молодую цыганку; можно было подумать, что видишь перед собою знатных римских матрон, забавлявшихся втыканием золотых булавок в грудь красивой невольницы, или стройных, борзых собак, обнюхивающих, с блестящими глазами и раздутыми ноздрями, бедную, затравленную ими лань, до которой строгий взгляд охотника запрещает им прикоснуться.
И что такое, в сущности, представляла собою рядом со всеми этими знатными барышнями жалкая уличная плясунья? Они, по-видимому, не обращали ни малейшего внимания на ее присутствие и громко говорили о ней, перед ней, ей самой, как о чем-то довольно неопрятном, довольно противном, хотя и красивом.
Цыганка не оставалась равнодушной к этим булавочным уколам. По временам щеки ее покрывались краской стыда, а глаза ер блестели злобой; презрительное слово готово было сорваться с уст ее, и на лице ее появлялась гримаса, известная уже читателю. Но она молчала и оставалась неподвижной, устремив на Феба взгляд, полный кротости, печали и покорности; кроме того, в этом взгляде можно было прочесть и счастье, и нежность. Можно было подумать, что она сдерживала себя из боязни, что ее прогонят.
Что касается Феба, то он смеялся и принимал сторону цыганки со смесью наглости и сострадания.
– Пускай они болтают себе, моя милая, – повторял он, щелкая своими шпорами. – Оно, конечно, ваш костюм несколько странен и необычен. Но вы так прекрасны, что все это ничего не значит.
– Ах, Боже мой! – воскликнула белокурая Коломба Гайльфонтэн, с ядовитой улыбкой откидывая назад свою голову и выставляя свою лебединую шею, – я замечаю, что сердце господ королевских стрелков легко загорается о цыганские глазки.
– А почему ж бы и не так? – сказал Феб.
При этом ответе, брошенном наудачу, точно камень, за полетом которого даже не следит бросивший его, и Коломба, и Диана, и Амелотта, и Флер-де-Лис расхохотались, причем, однако, у последней в то же время выступили на глазах слезы.
Цыганка, опустивши глаза в землю при словах Коломбы, теперь снова вскинула ими, с выражением радости и гордости, и устремила их на Феба. В эту минуту она была поразительно красива.
Госпожа Гонделорье, до сих пор молча смотревшая на эту сцену, не понимая хорошенько, что происходит вокруг нее, почувствовала себя оскорбленною последним восклицанием Феба.
– Ах, Боже мой! – вдруг воскликнула она: – что это там шевелится у меня под ногами! Фу! Противное животное!
Это была козочка, которая последовала в комнату за своей госпожой и которая, проходя мимо знатной барыни, запуталась рогами в ворохе ее юбок. Это обстоятельство дало другой оборот разговору. Цыганка, не говоря ни слова, выпутала рога козочки из вороха платьев.
– Ах, вот и козочка с золотыми копытцами! – воскликнула Беранжера, прыгая от радости.
Цыганка встала на колена и припала щекой к головке козы, как бы прося у нее прощения, что так надолго покинула ее.
В это время Диана нагнулась к уху Коломбы и сказала ей:
– Ах, Боже мой, как это я не подумала о том раньше! Ведь это цыганка с козочкой! Говорят, что она колдунья и что коза ее проделывает самые диковинные штуки.
– Ну, так пусть же козочка, в свою очередь, позабавит нас, – сказала Коломба, – и что-нибудь проделает перед нами.
– Милая, заставьте вашу козочку что-нибудь проделать, – в один голос обратились Диана и Коломба к цыганке.
Я не понимаю, что вы этим хотите сказать, – ответила плясунья.
– Ну, какой-нибудь фокус, какое-нибудь колдовство, что ли!
– Хорошо, я попробую, – сказала она, и принялась ласкать хорошенькую головку козочки, приговаривая, – Джали, Джали!
В эту минуту Флер-де-Лис заметила привешенный на шее козы небольшой мешочек из расшитой узорами кожи и спросила у цыганки:
– А это у нее что такое?
– Это моя тайна, – серьезно ответила цыганка, вскинув на нее своими большими глазами.
«Очень бы мне хотелось узнать твою тайну», – подумала Флер-де-Лис.
Однако хозяйка поднялась со своего места с недовольным видом и сказала:
– Ну, цыганка, если ни ты, ни твоя коза не хотите проплясать перед нами, то я не понимаю, чего вам здесь нужно!
Цыганка, не ответив ни слова, медленно направилась к двери. Но по мере того, как она приближалась к ней, шаг ее замедлялся; ее точно удерживал какой-то магнит. Вдруг она уставила на Феба свои влажные от слез глаза и остановилась.
– И в самом деле, – воскликнул капитан, – так нельзя уходить! Возвратитесь и пропляшите что-нибудь пред нами. А кстати, красотка моя, как вас звать?
– Эсмеральда, – ответила плясунья, не спуская с него глаз.
Услышав это необычное имя, молодые девушки расхохотались, как сумасшедшие.
– Вот так ужасное имя для барышни! – воскликнула Диана.
– Вы видите, – прибавила Амелотта, – что это чародейка!
– Моя милая, – торжественно произнесла госпожа Алоиза, – такого имени нет в святцах.
Во время этой сцены Беранжера, воспользовавшись тем, что никто не обращал на нее внимания, заманила с помощью пряника козочку в отдаленный угол комнаты, и через минуту они были уже величайшими друзьями. Любопытный ребенок отвязал ладанку, повешенную на шее у козочки, открыл ее и высыпал на ковер то, что в ней содержалось. Оказалось, что это была азбука, каждая буква которой была написана отдельно на маленькой буковой дощечке. Как только дощечки эти были высыпаны на ковер, как ребенок с удивлением увидел, что козочка принялась за один из своих фокусов: она стала вытаскивать своим позолоченным копытцем одну букву за другою и располагать их в известном порядке, слегка подталкивая их. Через минуту составилось слово, и Беранжера вдруг воскликнула, всплеснув от удивления руками:
– Крестная мама Флер-де-Лис! Посмотри-ка, что сделала козочка!
Флер-де-Лис подбежала и вся затряслась. Из букв, расположенных козою на полу, образовалось слово:
Феб.
– Это коза написала? – спросила она дрогнувшим голосом.
– Да, да, крестная мама, – наивно ответила Беранжера. В этом, впрочем, и невозможно было сомневаться, так как ребенок еще не умел писать.
«Так вот ее тайна», – подумала Флер-де-Лис.
Однако на возглас ребенка сбежались все, – и мать, и молодые девушки, и цыганка, и офицер. Цыганка, увидев, что натворила ее козочка, сначала вся вспыхнула, затем побледнела, и, словно преступница, задрожала, стоя перед капитаном, который смотрел на нее с улыбкой удовольствия и удивления на устах.
Феб! – шептали пораженные молодые девушки, – ведь это имя капитана!
У вас отличная память! – сказала Флер-де-Лис цыганке, стоявшей, точно окаменелая. Затем, разразившись рыданиями и закрывая себе лицо своими красивыми руками, она проговорила печальным голосом: – О, это чародейка! В то же время она слышала, как какой-то голос шептал в глубине ее сердца: – Это соперница! – И затем она лишилась чувств.
– Дочь моя! Дочь моя! – закричала испуганная мать. – Убирайся, проклятая цыганка! Эсмеральда мигом подобрала злосчастные буквы, сделала Джали какой-то знак рукою и вышла в одну дверь, между тем, как Флер-де-Лис выносили в другую.
Капитан Феб, оставшись один, колебался одно мгновение, в какую дверь ему направиться. Наконец, он последовал за цыганкой.
Священник, которого молодые девушки заметили на северной башне опиравшимся на перила и внимательно следившим за плясавшею на площади цыганкой, был, действительно, не кто иной, как Клорд Фролло.
Читатели наши, вероятно, не забыли той таинственной кельи, которую устроил себе Клоде на вышке башни. (Сказать мимоходом, я не вполне уверен в том, не та ли это самая келийка, во внутрь которой и до сих пор можно заглянуть через небольшое четырехугольное оконце, проделанное с восточной стороны колокольни в вышину роста человеческого и выходящее на площадку, с которой начинаются колокольни. Теперь это – пустая, с обвалившейся штукатуркой, каморка, стены которой украшены в настоящее время безобразными, пожелтевшими картинами, изображающими фасад собора. Я предполагаю, что в настоящее время в этой каморке обитают совместно летучие мыши и пауки, и что, следовательно, попадающие туда мухи вдвойне подвергаются истребительной войне).
Каждый день, за час до захода солнца, архидиакон поднимался на колокольню и запирался в этой келье, где он иногда проводил целые ночи. В этот день, в то самое время, как он, дойдя до низкой двери этой каморки, вкладывал в замочную скважину ключ, который он постоянно носил с собою в сумке, висевшей у него на поясе, до его слуха долетели с площади звуки бубна и кастаньет. В самой каморке, как мы уже сказали, было одно только оконце, выходившее на крышу церкви. Клод Фролло поспешно вынул ключ из замочной скважины и минуту спустя он стоял на самой вышке башни в том задумчивом и мрачном положении, в котором, как мы имели случай видеть, заметили его молодые девушки.
Он стоял здесь серьезный, неподвижный, поглощенный одною мыслью, устремив взор в одну точку. Весь Париж расстилался у ног его, с тысячами стрел своих зданий и с своим горизонтом зеленеющих лугов, со своей рекой, змейкой извивающейся под мостами, с своим населением, волною перекатывающимся по улицам и площадям, с своими облаками дыма и с кряжеподобною цепью крыш своих, теснившихся чешуей своей к собору Богоматери. Но во всем этом городе архидиакон видел одно только небольшое пространство – площадку перед папертью, во всей этой толпе – один только образ, – образ цыганки.
Трудно было бы определить, какого рода был этот взгляд и каков был источник того пламени, который горел в его глазах. Это был взгляд неподвижный и в то же время полный смущения и беспокойства. И при взгляде на безусловную неподвижность его тела, по которому лишь изредка пробегала невольная дрожь, точно по веткам деревьев, задетых дуновением ветра, на окоченелость его локтей, казавшихся еще более неподвижными, чем мрамор, на который они опирались, на улыбку, точно окаменевшую на лице его, всякий сказал бы, что во всей фигуре Клода Фролло живыми только и остались, что его глаза.
Цыганка танцевала. Она заставляла вертеться бубен на кончике пальца и подбрасывала его в воздух, выплясывая провансальскую сарабанду, ловкая, веселая, легкая, вовсе не чувствуя тяжести свинцового взгляда, падавшего сверху на ее голову. Вокруг нее толпился народ. От времени до времени какой-то человек, одет вжелтую с красным куртку, раздвигал образовавшийся вокруг нее круг, а затем снова усаживался на стул, стоявший невдалеке от плясуньи, и клал на свои колена голову козы. Человек этот, по-видимому, был спутник цыганки. Клод Фролло со своей вышки не мог разглядеть черты его лица.
С тех пор, как архидиакон заметил этого незнакомца, внимание его, казалось, раздвоилось между ним и танцовщицей, и взор его становился все более и более мрачным. Вдруг он выпрямился, и дрожь пробежала по всему его телу.
– Что это за человек? – проговорил он сквозь зубы, – до сих пор я ее всегда видел одну!
И затем он исчез под извилистым сводом витой лестницы и спустился вниз. Проходя мимо приотворенной двери сторожки при колокольне, он увидел нечто такое, что поразило его: он увидел Квазимодо, высунувшегося из-за аспидной кровельки, выступавшей над оконцем, и тоже смотревшего на площадь. Он до того был поглощен происходившим на площади, что даже не обратил внимания на проходившего мимо приемного отца своего. Его единственный глаз имел какое-то странное выражение, кроткое и умиленное.
– Вот так странно! – пробормотал про себя Клод. – Неужели он смотрит так на цыганку?
Он продолжал спускаться и, по прошествии нескольких минут, серьезный архидиакон вышел на площадь через дверь в нижнем этаже колокольни.
– А куда же делась цыганка? – спросил он, приблизившись к кучке зрителей, собравшихся на площади при звуке бубна.
– Не знаю, – ответил один из стоявших здесь, – она только что ушла куда-то. Кажется, ее позвали плясать вон в тот дом, напротив.
На том самом месте, где еще так недавно плясала цыганка, на том самом ковре, причудливые узоры которого еще за минуту перед тем исчезали под быстрыми и легкими ногами плясуньи, архидиакон увидел только одетого в желтый и красный плащ человека, который, для того, чтобы, в свою очередь, заработать несколько денег, прогуливался по образовавшемуся вокруг него кругу, упершись руками в бока, с опрокинутой назад головою, с покрасневшим от натуги лицом, с вытянутой шеей, держа в зубах стул, на котором он только что сидел; к этому стулу он привязал кошку, взятую им у одной из соседок и мяукавшую самым жалобным голосом.
– Что я вижу! – воскликнул архидиакон в то время, когда скоморох проходил мимо него с своим стулом и кошкой, обливаясь потом, – Пьер Гренгуар! Как он сюда попал?
Строгий голос архидиакона до того испугал бедного паяца, что он потерял равновесие, и стул его, вместе с кошкой, упал на голову присутствующих, среди которых поднялись крики, не предвещавшие бедняге ничего хорошего. Весьма вероятно, что Пьеру Гренгуару (ибо это, действительно, был он) пришлось бы сильно посчитаться с соседкой, у которой он взял кошку, и со всеми окружающими, у которых оказались ушибленные и исцарапанные физиономии, если б он не поспешил воспользоваться происшедшей суматохой и скрыться в церкви, после того, как Клод Фролло сделал ему знак, чтоб он последовал туда за ним.
Пройдя по церкви несколько шагов, Клод приблизился к одной из колонн и пристально посмотрел на Гренгуара. Однако Гренгуар ожидал совершенно иного взгляда, сгорая от стыда при мысли о том, что такой ученый и серьезный человек застал его в таком шутовском костюме. Однако во взгляде священника не было ничего насмешливого и иронического; напротив, взгляд этот был спокоен и проницателен. Первым заговорил архидиакон.
– Подойдите-ка ближе, Пьер, – сказал он. – Вы должны объяснить мне кое-что. Во-первых, что это вас уже не видно в течение целых двух месяцев и вдруг вы появляетесь на площади в таком, нечего сказать, приличном для вас костюме, красном с желтым, точно райское яблочко?
– Ваше преподобие, – проговорил Гренгуар жалобным голосом, – это, действительно, ужасный наряд, и я чувствую себя в нем, точно кошка, посаженная в выдолбленную тыкву. Я сознаю, что поступаю очень дурно, подвергая полицейских сержантов искушению вздуть палками под этим костюмом философа-пифагорейца. Но что прикажете делать, достопочтенный отец? Виноват в этом мой старый сюртук, который самым подлым образом изменил мне в начале зимы, под тем предлогом, что ему нужно распасться в лохмотья и что ему пора идти отдохнуть в корзине тряпичника. Что мне оставалось делать? Цивилизация в наше время, к сожалению, не дошла еще до того, чтобы можно было ходить нагишом, как того желал древний философ Диоген. Прибавьте к этому, что дело происходило в январе, что было очень холодно и ветряно, и что это время года не особенно удобно для того, чтобы делать опыт – подвинуть человечество на шаг вперед по пути к прогрессу. Тут-то мне и попался под руку этот наряд. Я взял его и скинул мой старый, черный сюртук, который покрывал далеко не герметически такого герметика, как я. И вот я, на подобие св. Женэ, хожу в костюме паяца. Что делать? Ведь приходилось же Аполлону пасти поросят у царя Адмета!
– Нечего сказать, хорошее вы себе придумали занятие! – заметил архидиакон.
– Я согласен с тем, ваше преподобие, что лучше заниматься философией и писать стихи, раздувать огонь в горниле или получать его с неба, чем носить по улицам кошек, привязанных к стулу. Поэтому-то, когда вы окликнули меня, я и был глупее осла перед вертелом. Но что делать, сударь! ведь пить-есть нужно, а самые лучшие александрийские стихи ничто в сравнении с куском сыра, когда желудок пуст. К тому я, как вам, вероятно, известно, сочинил для Маргариты Фландрской прекрасное свадебное стихотворение, а город мне за него ничего не заплатил, под предлогом, что оно недостаточно хорошо, как будто за четыре экю можно было написать трагедию Софокла. Итак, мне приходилось просто умирать с голоду. К счастью, природа снабдила меня здоровою челюстью, и я сказал ей, этой челюсти: – «Делай фокусы, показывай свою силу, и сама себя прокармливай; ale te ipsam». Целая орава проходимцев, сделавшихся добрыми приятелями моими, научила меня разным штукам и фокусам, и теперь я каждый день даю зубам моим кусок хлеба, который они сами добыли в поте лица моего. В конце концов, я согласен с тем, что все это – печальное применение моих умственных способностей, и что человек создан вовсе не для того, чтобы проводить жизнь в держании на зубах стульев и в махании бубнами. Но, достопочтенный г. архидиакон, дело не только в том, чтобы прожигать жизнь, а и в том, чтобы поддерживать ее.
Клод слушал его молча. Вдруг его впалые глаза приняли такое проницательное и серьезное выражение, что Гренгуару показалось, будто кто-то роется в самой глубине души его.
– Все это очень хорошо, Пьер, – сказал Клод. – Но скажите-ка мне, каким образом вы в настоящее время очутились в обществе этой плясуньи-цыганки?
– А очень просто, – ответил Гренгуар, – она – жена моя, а я – ее муж.
Черные глаза священника вспыхнули ярким пламенем.
– Неужели ты это сделал, негодяй? – вскричал он, яростно схватив Гренгуара за руку. – Неужели ты настолько забыл своего Бога, чтобы связаться с этой женщиной?
– Клянусь моей долей рая, ваше преподобие, – ответил Гренгуар, дрожа всеми членами, – клянусь вам, что я никогда не прикасался к ней, если только это вас беспокоит.
– Так что же тут болтать о муже и о жене? – спросил священник.
Гренгуар поспешил рассказать ему по возможности кратко все то, что читателю уже известно о ночном происшествии во «Дворе Чудес» и о свадьбе его при разбитом кувшине. По-видимому, до сих пор это бракосочетание не повело, однако, ни к какому результату, и каждый раз цыганка уклонялась от брачной ночи, точно так же, как и в первый день.
– Это очень досадно, – так заключил он свой рассказ, – но это происходит от того, что я имел несчастие жениться на девственнице.
– Что вы этим хотите сказать? – спросил архидиакон, успевший постепенно успокоиться во время рассказа Гренгуара.
– Это довольно трудно вам объяснить, – ответил поэт. – Тут, видите ли, дело в каком-то предрассудке. Жена моя, как объяснил мне один старый шут, которого у нас называют цыганским герцогом, – подкидыш или найденыш, что, в сущности, выходит на одно и то же. Она носит на шее талисман, который, как уверяют, даст ей возможность в один прекрасный день отыскать своих родителей, но который утратит свою силу, как только девушка лишится своей добродетели. А из этого, само собою вытекает, что мы оба ведем самый целомудренный образ жизни.
– Значит, вы полагаете, Пьер, – спросил Клод, лицо которого все более и более прояснялось, – что к этой девушке не прикасался еще ни один мужчина?
– Да что вы поделаете, господин Клод, когда человеку втемяшится в голову какой-нибудь предрассудок? А у нее эта мысль гвоздем засела в голове. Я согласен с тем, что это большая редкость – такое монашеское целомудрие среди развратного цыганского табора. Но у нее в этом отношении есть три союзника: цыганский герцог, взявший ее под особое свое покровительство и рассчитывающий, быть может, со временем выгодно продать ее какому-нибудь сластолюбивому аббату, весь ее табор, который уважает ее, как какую-то святыню, и, наконец, небольшой кинжальчик, который эта разбойница, несмотря на запрещение городских властей, постоянно носит при себе, неизвестно где спрятанным, и который Бог весть как очутится в ее руках, как только обхватишь ее талью. Настоящая оса, говорю вам.
Не довольствуясь этим объяснением, архидиакон стал закидывать Гренгуара вопросами. Из ответов его он узнал, что Эсмеральда была, по мнению Гренгуара, прелестнейшее и безобиднейшее создание, замечательно красивое, но только портившее свое личико известной, свойственной ей, гримасой; это была девушка наивная и в то же время страстная, ничего не знавшая и вместе с тем всем восторгавшаяся, до сих пор не имевшая понятия о различии между мужчиной и женщиной, любившая только шум, пляску и чистый воздух, нечто в роде пчелы, к ногам которой прикреплены невидимые крылья, и жившая точно в каком-то вихре. Она обязана была всем этим тому бродячему образу жизни, который она постоянно вела. Гренгуару удалось узнать, что, еще будучи ребенком, она побывала в Каталонии, во всей Испании, в Сицилии; кажется даже, что цыганский табор, к которому она принадлежала, возил ее в Алжирское царство, лежащее в Ахайской земле, каковая Ахайская земля с одной стороны граничит Малой Албанией и Грецией, а с другой – Сицилийским морем, по которому лежит путь в Константинополь. Цыгане, пояснял Гренгуар, признают над собою власть Алжирского царя, верховного повелителя всех белых арапов. Верно только то, что Эсмеральда, еще будучи ребенком, прибыла во Францию через Венгрию. Из всех этих стран молодая девушка принесла с собою обрывки весьма странных наречий, а также весьма странные выражения и песни, которые придавали языку ее такую же пестроту, какою отличался и наряд ее, наполовину парижский, наполовину африканский. Впрочем, население тех кварталов, которые она посещала, любило ее за ее веселость, живость, миловидность, за ее песни и пляску. Во всем городе, по ее глубокому убеждению, ее ненавидели только два человека, о которых она нередко говорила со страхом: затворница на Гревской площади, противная женщина, неизвестно почему ненавидевшая всех цыганок и проклинавшая бедную плясунью каждый раз, когда той доводилось проходить мимо ее оконца, и какой-то священник, который, встречая ее, каждый раз бросал на нее взгляды и произносил слова, которые ужасно пугали ее.
Эта последняя подробность очень смутила архидиакона; но Гренгуар не обратил ни малейшего внимания на это смущение, так как двухмесячного промежутка времени было вполне достаточно, чтобы заставить беззаботного поэта совершенно забыть странные подробности того вечера, в который он впервые встретил цыганку, и ту роль, которую при этом играл архидиакон.
– Итак, – продолжал рассказывать Гренгуар, – маленькая плясунья ничего не боялась, тем более что она не занималась гаданием, что избавляло ее от опасности подвергнуться обвинению в чародействе, так часто возводившемуся против цыганок. Гренгуар же был ей скорее братом, чем мужем. В конце концов, философ примирился со своею участью и стал очень терпеливо выносить роль платонического супруга. Все же он находил кров и кусок хлеба. Каждое утро он выходил из притона бродяг, чаще всего с молодой цыганкой, помогал ей собирать по улицам и площадям бросаемые ей из толпы и из окон мелкие монеты; каждый вечер он возвращался с нею под общий кров, причем она запирала на задвижку дверь своей каморки, а он засыпал рядом с нею сном праведника. В сущности, – пояснил он: – очень приятное существование, весьма сильно содействующее игре воображения. И к тому же, говоря по совести, философ наш не был вполне уверен в том, действительно ли он влюблен в цыганку. Он почти столько же любил и козу ее. Это было премиленькое животное, кроткое, умное, понятливое, словом – ученая коза. В средние века, впрочем, не редкость было встретить таких ученых животных, которые нередко вели своих учителей на костер. А между тем, так называемые колдовства козочки с позолоченными копытцами, были, в сущности, весьма невинного свойства, и Гренгуар обязательно объяснил их архидиакону, которого эти подробности, кажется, сильно интересовали. В большинстве случаев достаточно было подставить козе бубен в том или ином положении, для того, чтобы та проделала именно ту штуку, которая в данную минуту от нее требовалась. Ее выдрессировала к этому сама цыганка, обладавшая в этом отношении таким искусством, что ей достаточно было двух месяцев, чтобы заставить козу составить из подвижных букв слово Феб.
– Феб! – воскликнул священник. – Почему же Феб?
– Этого я сам не знаю, ответил Гренгуар. – Быть может, она придает этому слову какое-то таинственное и секретное значение. Она часто повторяет его вполголоса, когда одна.
– Уверены ли вы в том, – продолжал Клод, не спуская с него своего проницательного взгляда: – что это только простое слово, а не какое либо имя?
– Чье имя? – спросил поэт.
– А я почем знаю! – ответил священник.
– Вот что я думаю, ваше преподобие, ведь эти цыгане отчасти огнепоклонники и поклоняются солнцу. Это и объясняет достаточно ясно слово Феб.
– Ну, нет! для меня это далеко не так ясно, как для вас, Пьер.
– А впрочем, это для меня все равно! Пусть она бормочет про себя, сколько угодно, своего Феба. Верно только то, что Джали уже и теперь любит меня почти столько же, сколько и ее.
– А что такое Джали?
– Да козочка ее.
Архидиакон подпер подбородок рукой и, казалось, погрузился в задумчивость. Вдруг, минуту спустя, он, быстро повернувшись к Гренгуару, спросил его:
– И ты клянешься мне в том, что не прикасался к ней?
– К кому?.. К козе?
– Да нет же! К этой женщине!
– К моей жене? Клянусь вам, что не прикасался.
– И ты часто бываешь с нею наедине?
Каждый вечер, по крайней мере, с час.
– Ого! – воскликнул Клод, наморщившись, – не занимаетесь же вы все это время чтением «Отче наш»!
– Могу вас уверить, что я мог бы прочесть не только «Отче наш», но и «Богородицу», и «Верую», а она обратила бы на меня столько же внимания, сколько курица на церковь.
– Поклянись мне утробой своей матери, – повторил архидиакон взволнованным голосом, – что ты и пальцем не прикасался к этому созданию.
– Я готов поклясться в этом не только утробой моей матери, но и головой моего отца. А теперь, ваше преподобие, позвольте и мне предложить вам, в свою очередь, один вопрос.
– Говорите!
– Какое вам дело до всего этого?
Бледное лицо архидиакона зарделось, как щеки молодой девушки. Он помолчал с минуту и затем ответил, видимо конфузясь:
Слушайте, Пьер Гренгуар. Вы, сколько мне известно, еще не подвергались отлучению от церкви. Я принимаю в вас участие и желаю вам добра; а между тем малейшее сношение с этой цыганкой сделало бы вас слугою сатаны. Вы знаете, что душа всегда погибает из-за тела. Горе вам, если вы прикоснетесь к этой женщине! Вот и все.
– Я было попробовал раз… – сказал Гренгуар, почесывая у себя за ухом. – Это было в день нашей свадьбы… Но я здорово обжегся.
– Как, вы осмелились сделать это, Пьер? – сказал священник, и чело его омрачилось.
– В другой раз, – продолжал поэт, улыбаясь, – я подсмотрел, прежде чем лечь спать, в замочную скважину, и я увидел в одной сорочке самую красивую женщину, которая когда-либо заставляла скрипеть кровать под своей голой ножкой.
– Убирайся ты к черту! – закричал Клод, бросив на него свирепый взгляд. И, вытолкнув в шею удивленного Гренгуара, он большими шагами скрылся под мрачными сводами собора.