444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Garickson » Чужое тело (СИ) » Текст книги (страница 1)
Чужое тело (СИ)
  • Текст добавлен: 10 августа 2026, 09:30

Текст книги "Чужое тело (СИ)"


Автор книги: Garickson



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)

Garickson
Барон: Книга 1. Чужое тело

Пролог

# Пролог. Геометрия падения

История – это не педантичные списки дат в церковных хрониках и не позолоченные портреты венценосцев в залах ратуш. История – это геометрия выживания.

Если всматриваться в старую карту достаточно долго, сквозь заскорузлый пергамент начинает проступать её истинный, лихорадочный пульс. Вы своими глазами увидите, как размашистые артерии торговых трактов гонят золотую кровь в гордые сердца столиц, и как тромбы грабительских пошлин и усобиц вызывают заживо омертвение целых провинций. Вы поймёте то, о чём молчат придворные летописцы: любая «великая империя» – это лишь хрупкий карточный домик, выстроенный на сухом фундаменте из дешёвого ржаного хлеба и послушного, холодно закалённого железа.

Стоит цене на зерно взлететь до небес, а качеству стали в арсеналах упасть – и вся вековая слава, все пышные титулы и династические права рассыпаются в тёмную пыль под копытами диких всадников или под тяжёлыми сапогами собственных голодных легионов.

Империя Эберхарда IV умирала именно так. Породисто. Медленно. С пышными балахонами, шёлковыми шпалерами и золочёными кубками – в то время как на дальних порубежных холмах уже вовсю чадили сигнальные костры.

Три претендента на остывающий престол уже точили свои клинки в сумерках:

* Младший брат императора – сноб и интриган, за сытой спиной которого стоял заносчивый, утопающий в золоте и вине Запад.

* Младший племянник – чьи хищные чёрные корабли резали северные волны под звон серебра Кильского торгового союза.

* И бастард – рождённый от богемской княжны, за которым тянулись вольные, пахнущие полынью и дымом степи да звериная ярость обиженных восточных границ.

В этой исторической задаче всё казалось предсказуемым. Любой грамотный аналитик из моего прежнего мира мог бы с точностью до пары недель вычислить дату падения имперской столицы, маршруты главных ударов и миллионные цифры сопутствующих жертв. Уравнение было написано, переменные расставлены, а суровый исход – давно предрешён.

Но у истории есть своё, крайне специфическое и жестокое чувство юмора. Иногда она с хрустом вводит в идеальную формулу неучтённый X. Элемент, которого там не должно было оказаться ни при каких обстоятельствах. Чужеродную песчинку, которая внезапно заклинивает цельнолитые шестерни гигантского государственного механизма.

Этой песчинкой в чужой войне стал я.

Я не был легендарным героем из рыцарских романов. Я не был идеалистом без страха и упрёка, рвущимся спасать обездоленных. Я был прагматиком. Историком. Человеком, который по старым трактатам, раскопкам и полузабытым инженерным запискам прошлых эпох точно знал, как рассчитать уклон для водяной мельницы, как с помощью дешёвых добавок в печь закалить сырое железо до прочности рессорной стали – о чём в этом средневековом тупике не вспомнят ещё полтысячи лет, – и как с помощью устава, лопаты и суровой дисциплины превратить толпу ободранных шахтёров в идеальную, бескомпромиссную машину смерти.

Моя прежняя жизнь закончилась визгом тормозов и ледяным ударом о грязный московский асфальт, когда мои пальцы в последний раз судорожно сжали стопку бумажных контурных карт. А проснулся я здесь. В мире, который сам по себе являлся лишь чистой, незаполненной, пахнущей порохом и суглинком картой.

«Дайте мне точку опоры, – провозгласил когда-то древний грек, – и я переверну Землю».

У меня не было точки опоры. На старте у меня был лишь Людолден – забытая Богом и королём дыра, захлёбывающаяся в осенней грязи, ржавчине и суевериях. Дыра, населённая людьми, которые ещё не догадывались, что совсем скоро они станут раскалённым ядром нового мирового порядка.

Меня зовут Марк Дерстен. И я пришёл в этот мир не для того, чтобы приспосабливаться к его хаосу. Я пришёл, чтобы переписать его геометрию.

Глава 1

Серый свет стоял в комнате так, будто не проникал снаружи сквозь узкое бойничное окно, а медленно и неохотно сочился прямо из пор пористых каменных стен.

Я долго не открывал глаза.

Не потому, что спал или находился без сознания. Просто любое, даже самое незначительное движение казалось заранее неправильным, разрушительным. Тело лежало слишком легко, слишком пусто, словно выпотрошенная изнутри оболочка. Что-то жёсткое, сбитое в колючие комья, въедалось в лопатки и поясницу сквозь тонкую дерюжную рубаху – не привычный пружинный матрас, а набитый перепревшей ржаной соломой и трухой тюфяк. Под шеей сбился плотный, тяжёлый валиком ком немытой овечьей шерсти.

В комнате пахло настолько густо, слоисто и тяжело, что к горлу непрерывно подступала сухая, кислая тошнота.

Горелый прогорклый жир.

Сырая, слежавшаяся шерсть.

Едкий дровяной дым, застоявшийся под потолком.

Старая моча из ночного горшка.

И вязкий, въевшийся в древесину и камень запах долго болевшего человеческого тела.

Я лежал не шевелясь и слушал чужое дыхание. Тихое. Слабое. С ровным, тонким свистом в глубине правого лёгкого – там явно копилась мокрота.

Это дыхание было не моим.

Мысль сформировалась в голове спокойно, суховато и без панического взрыва – как хладнокровный врачебный диагноз, который уже поставлен и не подлежит обжалованию.

Не моё.

Где-то наверху, за толщей перекрытий, с отвратительным скрипом повернулось тяжёлое сырое дерево. Позже долетел далёкий, эхом отражённый от каменных мешков двора лай своры легавых. Затем – ритмичный, тяжёлый удар железа о железо, глухо приглушённый саженными стенами донжона.

Я открыл глаза.

Сначала зрение отказывалось фокусироваться. Потолок был низким, подавляющим, пересечённым грубыми, едва оттёсанными брёвнами тёмного дуба. Между ними чернела многолетняя, жирная копоть. В неглубокой каменной нише у самой стены дрожал и копошился крошечный язычок огня – не электрический свет и даже не ровная парафиновая свеча, а сальный огарок в глиняной плошке, отбрасывающий копошащиеся, длинные тени.

Я попытался сделать глубокий вдох, чтобы прочистить лёгкие.

И сразу зашёлся сухим, надсадным кашлем. Грудину будто разорвали зазубренными железными крючьями. В затылке – там, где кость сходилась с позвоночником, – вспыхнула горячая, ослепляющая боль. Внутреннее ухо отказало, и весь мир качнулся в сторону, заваливаясь набок.

Я снова зажмурился, стиснув зубы до хруста.

Где я?

Последнее, что оставалось в моей памяти из той, настоящей жизни, было мокрым, пронзительно холодным и пахло ноябрьским дождём, въевшимся в городской бетон.

Раскисший асфальт перекрёстка, скользкий от палой листвы.

Папка с рулоном контурных карт, выскальзывающая из-под руки.

Резкий, панический визг тормозов совсем рядом – слишком близко, слишком поздно.

Я не успел даже обернуться.

Удар пришёл сбоку – тяжёлый, слепой, отбросивший меня через капот куда-то в сторону тротуара.

Короткая, оглушающая невесомость.

Потом – жёсткий, режущий удар спиной и затылком об асфальт.

Я отчётливо помнил собственные пальцы – почему-то они всё ещё сжимали край рассыпавшихся по мокрому асфальту карт, будто это могло иметь хоть какое-то значение. И странное, глупое удивление: боли не было, только оглушающая тишина в ушах и медленно наплывающая, вязкая тьма. Где-то у обочины кто-то кричал, кто-то звонил в скорую. И окончательная, сухая темнота.

Я снова разлепил веки.

Передо мной была не стена операционной и не потолок реанимации. Передо мной возвышалась кладка из грубого, необработанного серого песчаника, скреплённого потемневшим от сырости известковым раствором.

Никаких обоев.

Никаких пластиковых плинтусов и светодиодов.

Никаких признаков двадцатых годов двадцать первого века.

Я попытался повернуть голову влево.

Слишком резко.

Новый приступ боли был настолько силён, что меня мгновенно вывернуло прямо на край грубого шерстяного одеяла – жидкой, обжигающей желчью. Горло содрало сухой кислотой. Я застонал – тихо, непроизвольно, тонким, ломким детским дискантом – и сам до смерти испугался этого звука.

Не мой голос.

Я замер, боясь шевельнуться. С большим трудом, преодолевая сопротивление налитых свинцом мышц, поднял к глазам правую руку.

Тонкая. Ужасающе, болезненно тонкая.

Запястье узкое, детское, почти прозрачное в тусклом свете сальника. Под бледной, бескровной кожей отчётливо проступали тонкие синеватые жилки. На фаланге среднего пальца чернело въевшееся, подсохшее бурое пятно от дешёвых железо-галловых чернил.

Не моя рука.

Я смотрел на эту кисть очень долго. Пальцы мелко, неуправляемо дрожали. И в этот момент где-то в глубине черепной коробки, словно ледяная вода из лопнувшей трубы, начали просачиваться и смешиваться чужие, совершенно неизвестные мне прежде пласты памяти.

Яркий, до рези в глазах, запах цветущих яблонь.

Холодный, резкий северный ветер, свистящий в ушах.

Шероховатая, влажная кора старого дерева под сбитыми пальцами.

Чей-то грубый, сорванный крик снизу, из глубин внутреннего двора:

– Слезай, дурень! Опять шкуру сорвёшь!

Предательский треск сухой ветки под правой пяткой.

Короткое, тошнотворное ощущение невесомости и свободного падения.

И страшный, глухой удар затылком обо что-то абсолютно неподатливое.

Корень. Выпирающий из земли дубовый корень.

И снова – темнота.

Я судорожно втянул воздух через нос.

И в этот миг обе памяти – тридцатипятилетнего московского историка Алексея и пятнадцатилетнего барчука – с размаху ударились друг о друга.

Взрослый мужчина, сбитый машиной на мокром перекрёстке, с проломленным затылком.

И худой, болезненный мальчик, свалившийся с дерева возле замковой стены.

Они не сменяли друг друга последовательно. Они существовали внутри моей головы одновременно, накладываясь чертёжными схемами одна на другую.

Тело охватил мелкий, неуправляемый озноб.

Нет. Нет, чёрт возьми, такого просто не бывает. Это кома. Это галлюцинация перед окончательной остановкой сердца.

Я попытался сесть. Рывком подтянул мышцы живота. Тело дёрнулось вперёд – и тут же бессильно рухнуло обратно на солому. Боль резко ударила под левые рёбра, прошила плечо и впилась в затылочную кость. Перед глазами вспыхнула слепящая белизна.

Я лежал, хватая ртом воздух, пахнущий салом и горелым дубом.

Это была не агония мозга. Не медицинский бред.

Я ощущал этот мир слишком подробно, слишком физиологично, чтобы он был фантазией.

Ледяной сквозняк, гуляющий вдоль пола и выстуживающий ноги.

Колючие, въедающиеся в кожу стебли ржи сквозь простыню.

Тошнотворный запах ночного горшка в углу комнаты.

Тяжесть и сухость собственного опухшего языка.

Тело было абсолютно настоящим.

Но оно было чужим.

И оно было смертельно слабым.

Я зажмурился. Паника поднималась из глубины живота тяжело, удушливо. Хотелось вскочить, выбить ногами эту трухлявую дубовую дверь, бежать куда глаза глядят, выскочить на асфальт, увидеть фонари, машины, куртки, хоть что-то знакомое и понятное!

Но вместо этого я беспомощно лежал в сыром каменном мешке, запертый в костях и жилах подростка, который только что едва не отправился на тот свет.

Снаружи снова грохнул тяжёлый молот. Глухо. Ритмично. Где-то далеко внизу, у подножия башни.

Потом за дверью тяжело скрипнул кованый засов.

Я вздрогнул всей кожей.

В комнату, сгорбившись под низким косяком, вошёл старик с глиняной глубокой миской в руках. Он двигался медленно, сильно приволакивая левую ногу – явно старый, неправильно сросшийся перелом в колене. Его серый суконный плащ был сплошь покрыт пятнами воска и въевшейся грязи. Под плащом угадывалась рубаха из грубой коричневой шерсти, лоснившаяся от жира на локтях.

Я уставился на него расширенными зрачками – и в ту же секунду осознал две вещи.

Я никогда в жизни не видел этого старика с провалившимся ртом.

И я точно знал, как его зовут.

Эльмар.

Замковый лекарь и травник.

Имя всплыло в сознании раньше, чем я успел сформулировать мысль.

Старик неспешно поставил миску на трёхногий табурет и посмотрел на меня. Глаза у него были водянисто-серые, мутные, выцветшие от времени и абсолютно спокойные – до полного, профессионального равнодушия. Глубокие морщины не расходились от углов глаз, а будто сохли и трескались по всей поверхности тёмной кожи. Под широкими, сточенными ногтями навечно забилась тёмно-зелёная сухая грязь.

От него густо пахло сушёной полынью, скисшим вином, диким луком и старой одеждой, которую годами сушили над дымом очага.

Половины зубов во рту у него не хватало. Оставшиеся желтели редкими, сточенными пеньками.

Он подошёл вплотную и без предупреждения приложил тыльную сторону ладони к моему лбу. Мозолистая кожа была сухой, горячей и шершавой, как наждак.

– Очнулся-таки, – проскрипел он.

Голос у него был низкий, с трещиной, словно сухие брёвна трутся друг о друга.

Я молчал, сжав губы.

Эльмар и не ждал от меня ответа. Он тяжело опустился на табурет, взял миску и поднёс её к моему носу. От тёмного, бурого отвара пахнуло такой сконцентрированной, ядовитой горечью, что желудок снова сжался в судороге.

– Пей. Давай, не крути мордой.

Я разжал губы автоматически, подчиняясь тону, не терпящему возражений.

Жидкость оказалась обжигающе горячей и отвратительной. Полынь, сосновая хвоя, кислятина дешёвого вина и отчётливый, вязкий металлический привкус медного купороса. Я проглотил первый глоток с огромным трудом, едва не подавившись.

Эльмар придержал мою голову сзади неожиданно ловкой, сухой и твёрдой хваткой, не давая отвернуться.

– Ещё. Пей, говорю. Всё выхлебай.

После третьего глотка я снова зашёлся сухим кашлем. Боль опять прошлась по рёбрам горячим ломом. Старик с унылым терпением ждал, пока я прокашляюсь, вытирая губы тыльной стороной ладони.

Потом он отставил миску и принялся разматывать посконную, побуревшую от сукровицы повязку на моём затылке. Грубая ткань прилипла к спекшимся волосам и ссохшейся корке.

Я сжал зубы так, что в ушах зазвенело, но не издал ни звука.

Пальцы у травника, несмотря на внешнюю корявость, были удивительно ловкими и быстрыми.

– Живучий малый, – пробормотал он себе под нос, выкидывая старую ветошь в угол. – Грешным делом думал, к вечеру кони двинешь. Кость-то на затылке цела, а вот кровь из ушей шла. Думал, всё – спёкся барчук.

Он говорил об этом совершенно спокойно, словно обсуждал подохшую от заморозка двухлетнюю кобылу. Без сочувствия, без фальшивого причитания. Просто сухой факт из практики.

Сменив повязку на новую – пахнущую свежим гусиным жиром и растёртой в пыль сушёной дубовой корой, – Эльмар неожиданно наклонился ниже и прижал своё грязное, волосатое ухо прямо к моей босой, худой груди.

Я замер, не смея вдохнуть.

Я слышал его тяжёлое, сопящее дыхание.

Запах въевшейся в его плащ козьей шерсти.

Потрескивание сальника в нише.

И далёкие, невнятные крики конюхов во дворе.

Эльмар выслушивал моё сердце долго, почти полминуты. Потом медленно выпрямился, упёршись сухими руками в колени.

– Сердце ровно стучит. Выкарабкаешься. Если горячка снова не ударит.

Я хотел спросить его. Хотел спросить, где именно мы находимся. Какой сейчас век, какой год от Рождества Христова. Почему я понимаю его топорный, грубый язык, наполненный шипящими и щёлкающими звуками.

Но язык будто примёрз к верхнему нёбу.

Инстинкт самосохранения – старый, дотошный, историка – орал во весь голос: молчи! Одно неверное слово, один современный оборот – и тебя либо замуруют в подвале как одержимого бесами, либо просто придушат подушкой, чтобы не мучился.

Кого именно «меня» – я и сам пока не понимал до конца.

Эльмар тем временем помешал остатки отвара в миске кривым, потемневшим пальцем.

– Граф приходил вчерась, – между делом ровно проговорил он.

Я вскинул на него глаза.

– Постоял у порога. Внутрь не зашёл. Постоял, послушал, как ты бредишь, да прочь пошёл.

Конрад Дерстен.

Граф. Владелец этой крепости. Отец мальчика.

Слово «отец» отзванивалось внутри меня абсолютной, ледяной пустотой. Ни страха, ни любви, ни воспоминаний – лишь сухое понимание статуса.

– Брат твой, Дитрих, заглядывал утречком, – продолжал дряхлый лекарь, вытирая палец о плащ. – Яблоко тебе принёс. На стол положил, будить не стал.

В памяти мальчика мгновенно мелькнуло широкое, веснушчатое лицо, светлые патлы, громкий, раскатистый смех. Тёплое, простое чувство.

Потом само собой всплыло другое лицо.

Узкое. Красивое. С тонкой, хищной горбинкой на носу и постоянным, холодным прищуром тёмных глаз.

Эльмар сделал паузу, словно взвешивая слова:

– А вот брата Арнольда не было. Даже не спрашивал.

Он сказал это буднично, но я уловил в его скрипучем голосе тонкую нотку неодобрения. Или мне просто так показалось с непривычки.

Старик снова поднёс миску к моим губам:

– Допивай. Давай-давай.

Я допил последнюю горечь, чувствуя, как по пищеводу разливается тяжёлое, вяжущее тепло.

– Отец Ансельм приходил, – как бы между прочим добавил Эльмар, забирая миску. – Спрашивал, готов ли ты к исповеди. Не пора ли святое масло нести.

Я невольно вздрогнул.

Исповедь. Соборование. В этом мире эти ритуалы проводили не для очищения души перед выздоровлением. Их проводили перед тем, как заколотить гроб.

Эльмар заметил мою реакцию. На его губах проскользнуло подобие глухой, беззубой ухмылки.

– Не сцы раньше времени, барчук. Пока дышишь – поп со своим маслом подождёт во дворе.

Именно в этот момент я впервые ощутил настоящий, липкий, животный страх.

Не интеллектуальный ужас перед фактом перемещения во времени. Не философское удивление. А простой, панический страх животного, загнанного в капкан.

Я мог сдохнуть прямо здесь. В этой вонючей, тёмной конуре. В чужих, слабых костях. И никто на всём белом свете никогда не узнает, что со мной произошло. Алексей исчез на мокром московском асфальте, а Марк Дерстен тихо остынет на ржаной соломе.

Эльмар тяжело поднялся с табурета. Его старые суставы в коленях громко и сухо хрустнули.

У самой двери он остановился, взявшись за железную щеколду.

– Скоро Гертруда прибежит, – проговорил он, не поворачивая головы. – Она у дверей три дня проревела. Не гони её.

Когда тяжёлая дубовая дверь за ним закрылась и засов со скрежетом встал на место, комната снова погрузилась в звенящую, давящую тишину.

Я лежал и немигающим взглядом смотрел в низкий потолок, на копоть между дубовыми балками.

Гертруда.

Имя всплыло в голове одновременно с густым запахом свежевыпеченного ржаного теста, топлёного сала и ощущением невероятно тёплых, мягких рук.

Нянька. Старая кормилица. Единственный человек в этом суровом каменном замке, который искренне, без оглядки на наследство и титулы любил этого парня.

Внутри живота неприятно, туго сжалось.

Я до смерти не хотел никого видеть. Особенно человека, который любил настоящего Марка. Мальчика, которого больше нет.

Я услышал её появление задолго до того, как открылась дверь.

Тяжёлые, торопливые шаги в каменном коридоре.

Сбивчивое, астматическое дыхание за дверью.

Скрип засова.

Дверь буквально вылетела наружу, и в свет сальника ворвалась грузная, пожилая женщина в тёмном суконном платье и сбившимся набок белом холщовом чепце. Лицо у неё было широкое, распаренное, покрытое сеткой мелких красных прожилок, а глаза распухли и покраснели от многодневных слёз.

Она увидела мои открытые глаза – и прямо на пороге захлебнулась воздухом.

– Пресвятая Дева… – прошептала она, и тут же зарыдала.

Не тихо, не картинно. А так, как плачут деревенские бабы – во весь голос, с надрывом, отдав все силы этой внезапной сумасшедшей радости.

– Услышала… Заступница, услышала…

Она практически рухнула на колени у моей кровати, схватила мою правую руку обеими своими горячими, влажными ладонями и принялась беспорядочно, истово целовать тонкие пальцы.

Кожа у неё была мягкая, пахнущая мукой и кислым молоком.

Я абсолютно оцепенел, не в силах выдернуть руку.

– Живой… Голубок мой, живой… Господи милосердный…

Я смотрел на её дрожащий чепец, на седые пряди, выбившиеся из-под холста, и чувствовал нечто куда худшее, чем недавний страх.

Стыд. Всепоглощающий, отвратительный стыд.

Эта женщина отдавала всю свою душу ребёнку, который окончательно умер три дня назад, когда его череп треснул о дубовый корень. А вместо него в этой постели лежал тридцатипятилетний чужак из другого мира, занимающий его место.

Она не знала этого. И никогда в жизни не должна была узнать.

Гертруда гладила мои спутанные, засаленные волосы с невероятной осторожностью, будто я был сделан из хрупкого стекла.

– Весь в матушку… – судорожно шептала она, вытирая нос краем фартука. – Глазёнки её… господи, как же я боялась-то! Как молитвы возносила!

Я молчал, стиснув зубы.

Она не замечала моего молчания. Или просто сгоряча списывала всё на тяжёлую болезнь и слабость.

– Матильда-то, упокой Господь её душеньку, не пережила бы… – бормотала старая нянька, прижимая мою ладонь к своей горячей щеке. – Второго такого горя не вынесла бы…

Матильда.

Покойная графиня. Мать Марка.

В памяти мальчика не нашлось о ней ничего своего – ни голоса, ни лица, ни запаха. Только чужое, будто вложенное со стороны знание: серебряная цепочка с крестиком, которую хранили в семейной шкатулке, старый портрет в верхней зале, где молодая женщина смотрела мимо художника. Матильда умерла родами, произведя его на свет, и он не заслужил от неё даже одного-единственного воспоминания.

Гертруда вытерла мокрое лицо широким рукавом кафтана и тяжело вздохнула.

– Три дня ведь горел, миленький мой! Три дня как в печах у пекарей! Эльмар-то уже руками махал, говорил – за саваном пора идти. А граф… граф уже отца Ансельма позвал, службы велел готовить…

Я трудно сглотнул. Горло горело. Нужно было сказать хоть что-то. Сделать хоть какой-то знак.

Я попытался вытащить из памяти мальчика его привычные интонации. Но связки и язык отказывались подчиняться.

– Пить… – выдавил я из себя после тяжёлой паузы.

Собственный голос прозвучал ужасающе. Тонкий, сорванный, мальчишеский фальцет, жалко звенящий в полутьме комнаты.

Я не узнал его. Этот сорвавшийся шёпот не имел вообще ничего общего с моим прежним голосом – низким, прокуренным и уверенным. От этого звука мне стало почти физически дурно.

Гертруда снова всплеснула руками:

– Сейчас, сейчас, соколик мой!

Она суетливо подскочила к табурету, налила из глиняного кувшина холодной воды в деревянную чашку и осторожно, с величайшей нежностью приподняла мою голову за затылок.

Вода была сводяще ледяной, с выраженным привкусом сырой глины и железа. Я пил жадными, мелкими глотками, слушая, как вода стучит в пищеводе.

Она смотрела на меня так, словно боялась, что я растаю в её руках, как весенний снег.

– Что было-то?.. – спросил я, выдержав длинную паузу. Задавать вопросы нужно было предельно аккуратно, одними губами.

Гертруда истово перекрестилась на тёмный угол:

– Яблоня эта проклятая у старой стены… Чуть не погубила! Попёрся ведь, как дитё малое, за последними яблоками! Ветер такой стоял, сучья трещали, а ты всё лез… Ветка под тобой – хрясь! Ты вниз тормашками, да прямо затылком о корень старый… Ох, Марк, Марк…

Она снова гладила мою худую кисть большим пальцем.

– Я уж думала – всё, заберёт тебя Господь к матушке…

Я закрыл глаза. Не от усталости. Я просто физически не мог больше выдерживать её прямого, наполненного слепой любовью взгляда.

Она продолжала тихо говорить.

О детстве Марка.

О том, как он в четыре года чуть не сгорел от кори.

Как прятался от строгой воспитательницы в дымных замковых кухнях.

Как нашёл в снегу золотое кольцо графини и принёс ей в горсти.

Я лежал, слушал этот тихий, монотонный шорох её голоса и впервые с ужасающей чёткостью осознал: мальчик, чьи кости и жилы я сейчас занимал, был настоящим. Он не был персонажем исторической справки. Он жил, радовался, боялся строгих братьев, искал глупые яблоки на ветру и умер в один миг, сломав голову.

А теперь я лежал внутри его кожи, пользуясь его телом.

Тошнота подступила к горлу с новой силой.

Гертруда вдруг осеклась на полуслове. Замолчала.

Я разлепил веки.

Она смотрела на меня совершенно иначе. Внимательно. Очень внимательно.

Её выцветшие от возраста, слезливые глаза неожиданно стали острыми и цепкими, как у старой птицы.

– Другой ты стал, соколик… – тихо, с какой-то затаённой жутью произнесла она.

У меня внутри всё заледенело.

– Глаза… Глаза у тебя другие стали.

Она осторожно, едва касаясь, провела шершавым пальцем по моей щеке.

– Как у матушки твоей… когда она уже знала, что уходит, а сделать ничего не могла.

Я не ответил. Не смог вытолкнуть из горла ни звука. Страх был холодным, липким, удушливым. Она почувствовала. Не умом, не логикой – чутьём старой женщины, вырастившей этого ребёнка.

Я медленно отвернулся к каменной стене и закрыл глаза, имитируя крайнее изнеможение.

Гертруда тут же затихла. Лишь тяжело, со свистом вздохнула.

Потом я ощутил, как она бережно взяла мою сухую ладонь в свои и так и осталась сидеть на полу у кровати. Без движения.

Долго. Очень долго.

Я лежал, слушая её ровное дыхание, треск сальника и далёкую жизнь ночного замка.

И думал одну-единственную, страшную мысль: я должен выжить. Я должен стать им. Или я сдохну прямо здесь.

К глубокой ночи Гертруда ушла. Перед уходом она поправила колючее одеяло, перекрестила меня трижды и долго стояла у порога, не решаясь шагнуть в тёмный коридор.

Наконец засов упал.

Комната снова осталась чужой и мёртвой.

Тьма в этом средневековом замке была совсем не такой, как в современном городе. Она была густой, плотной, осязаемой. Сальная плошка на табурете еле-еле разгоняла её на полметра вокруг себя, а углы утопали в непроглядном чёрном ничто.

Снаружи долетали редкие звуки.

Кто-то пьяно ругался на нижнем дворе.

Заливались лаем сторожевые псы.

Внизу, в кузнице, всё так же тяжело, с большими паузами, бил молот.

На надвратной башне протяжно перекликнулись стражники.

Чужой, дикий, опасный мир жил своей жизнью вокруг меня.

Я снова попытался сесть. На этот раз медленно, сантиметр за сантиметром.

Сначала упор на локоть.

Потом вторую руку.

Потом осторожный рывок сутулой спиной.

Перед глазами поплыли серые круги, но я удержался. Сидеть было чертовски тяжело. Тело казалось неестественно лёгким, невесомым. Рёбра легко прощупывались сквозь дерюгу. Колени – острые, мальчишеские.

Я поднял руки к тлеющему огоньку свечи.

Тонкие пальцы.

Въевшееся чернильное пятно.

Чужие кисти.

Я долго всматривался в них.

А потом вдруг вспомнил о матери.

Не о графине Матильде.

О своей настоящей матери.

Из той, прежней жизни.

О том, что происходит прямо сейчас там, в Москве.

Наверное, ей уже звонили. Из полиции или из больницы.

Она поехала на опознание. Сидела в ледяном коридоре на металлическом стуле.

Потом зашла за белую ширму. Увидела меня.

Я отчётливо представил её маленькую кухню.

Тусклый свет от старой люстры.

Фаянсовую кружку с отбитой эмалью у ручки.

Мой потёртый старый рюкзак в прихожей.

И Капитана.

Старого серого кота с драным левым ухом, которого я подобрал в подвале восемь лет назад.

Он всегда встречал меня у двери, тёрся о джинсы.

Всегда громко требовал еду, если миска пустела.

Я вдруг с оглушительной чёткостью понял: его никто не покормит. Никто не придёт.

И именно эта мелкая, глупая мысль сломала меня окончательно.

Не факт собственной смерти.

Не чужое немощное тело.

Не этот дикий средневековый замок.

А старый кот, оставшийся в запертой квартире на пятнадцатом этаже.

Я согнулся пополам, судорожно прижимая обе ладони к рту.

Слёзы пошли сами.

Горячие, горькие, безудержные.

Я плакал беззвучно, чтобы не привлечь стражу за дверью. Плакал в тёмном каменном мешке чужого замка, запертый в теле умершего подростка – по своей прежней жизни, которая сгорела без остатка.

Сальник тихо потрескивал.

Снаружи шумела крепость.

Чужие люди говорили на диком языке, который я теперь знал.

Постепенно слёзы иссякли, оставив лишь пустую, сухую выжженность внутри и тупую боль в пробитом затылке.

Я с трудом лёг обратно на солому.

За узким окном воплем выл ночной ветер.

Огонёк сальника дрогнул и окончательно угас, погрузив комнату в абсолютный мрак.

И тогда пришла последняя, сухая и тяжёлая мысль.

Завтра утром придёт граф. Мой новый отец. И я должен буду встать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю