Текст книги "Полунощница"
Автор книги: Багирра
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
– Паш, я вот думаю, сколько тут батрачить, чтобы килограмм двадцать ушло?
Отвечать не хотелось.
– Спишь, что ли?
Павел и правда задремывал. В полусне рассказывал Асе про Митю, что нашел «пацана». Та ему отвечала: «Крест надел, вот и дела пошли». При этом в ее глазах под ресницами плескалась веселая Ладога. Вдруг Павел резко сел на кровати.
– Ты чего? – приподнялся Бородатый.
Ведь я ее не видел целый день!
– Как думаешь, все уже спят? – спросил Павел.
Бородатый посмотрел на него, как на помешанного, и отвернулся к стене.
Неужели я влюбился? Павел прикрыл глаза и увидел, как Ася смеется и ей вторят чайки.
Глава 6
Вдоль дороги с едва зазеленевшими обочинами высыпала мать-и-мачеха. Ехали в «буханке» с маленькими окнами, в углу трясся мешок с нарезанным хлебом. Четки отбивали по лобовому каждые пять метров. Бородатый ойкал, подпрыгивая. Недоволен, что Павел с ними напросился. Павел сидел сзади на скамейке, закрыв ладонью макушку, чтобы не биться на ухабах головой. Ася пыталась разговорить водителя, с которым уже ездила вчера. Пихты ветками мели крышу. Павлу хотелось, чтобы все исчезли. Все, кроме Аси.
К Воскресенскому скиту подъехали с торца. Постройки здесь были бордовыми с белой окантовкой. Ася сказала, что с воды впечатляет больше, там лестница сразу ведет к колокольне и в нижний храм. Павел, все еще вялый спросонья, был рад поработать на воздухе. Их встретила тетка из трудниц, сын которой стал монахом и пек просфоры для братии, а раньше играл в хоккей. Павел спортом интересовался мало – раз в два года, когда все трепались про Олимпиаду, у кого сколько медалей, – фамилия хоккеиста ничего ему не сказала. Но он вежливо кивал, глядя в плаксивые глаза. «Теперь вот мне сыночка не посрамить», – у тетки не было передних зубов, она улыбалась одними губами.
У Павла крутилась на языке фамилия Пети: решил выбрать момент и спросить тетку. Еще хотелось не потерять из виду Асю.
Пока Павел черпал воду из колодца, плескал из ведра в большие бутыли, которые трудник с лиловой запойной физиономией увозил на тачке в храм, наполняя чан к молебну, Бородатого, как самого крепкого, отправили колоть дрова. Сначала ритм был рваный, перемежаемый уханьем и матом, потом дело пошло на лад. Павел крутил колодезное колесо. Под ногами чавкала непросохшая земля. Вода в колодце по весне стояла высоко: черная, смолянистая, она растягивала отражение Павла кругами, когда тот с брызгами плюхал ведро.
Из храма вышли двое рабочих в синих комбинезонах. Один высокий, с пушистыми рыжими ресницами, второй в возрасте, с брюшком. Сняв резиновые перчатки, попросили напиться. Говорили с сильным финским акцентом. Объяснили Павлу, что сначала поменяют проводку на всем скиту, потом приедет другая бригада – установят насос, чтобы не доставать вот так вручную воду. Раньше весь сезон здесь подрабатывали местные – вон их избушки. И правда, за парадными воротами скита виднелась пара хлипких деревянных домиков и один новый, двухэтажный, оштукатуренный. Над его крышей разматывался дымок.
Тот, что с брюшком, попросил Павла щелкнуть их на телефон «для жены»:
– Осталось пьять объектов. И домой.
– На Смоленский поедете? К старцу?
– Не знаю, пьять объектов провести и назад.
Павла царапнуло вот это «объект» вместо «храм». Захотелось растолковать финну, что слово грубое. Хотя что тут такого? Он и сам бы раньше так сказал.
Вычерпав, как ему казалось, половину колодца, взмокнув, о чем напомнил задувший с причала северный ветер, Павел вошел в храм. Бородатый уже уехал в Работный дом все на той же «буханке». Павел решил, что пройдется пешком. Семь километров – дело невеликое, и прежде тетку надо поймать, расспросить. Кто знает, куда завтра пошлют.
В храме финны как раз тестировали освещение, включая попеременно свет в алтаре и приделах. Алтарь был фарфоровый – белый с золотой каймой. У бабы Зои хранился такой сервиз («гэдээровский»), который Павел все грозился продать на «Авито». Шкафы в их старой московской квартире ломились от барахла, особенно азартно баба Зоя принялась «копить» после смерти деда. Когда впервые назвала внука Петей, Павел понял: она хочет показать брату, что нажила для него, для них. Врач, приходивший к бабе Зое, посоветовал Павлу вещи не трогать: «Дождитесь». Деликатно, зло.
Финны сказали, что тетка, скорее всего, прибирается в нижнем храме.
Поеживаясь, Павел спустился по кривой каменной лестнице. В нижнем храме, желто-белом, как из костей сложенном, Павлу стало не по себе. Трепетали свечи, эхо каждого его шага возвращалось, сделав круг. Впервые Павел стоял в церкви один. Тетки нигде не было. Собрался назад, но там, где обычно алтарь, показался еще один проем, отделанный серым камнем. Там, что ли, теткино рабочее место? Павел задумался, можно туда или нет: когда отпевали деда, с ним была баба Зоя, на похоронах бабы Зои крутилась деловитая старуха, которая направляла его, шамкала: «Поклончик клади, в лобик ее целуй, там, где бумажка».
Шагнул в полумрак. В свете лампады колышется узкий силуэт, справа полка или скамья. Или гроб? Пахнет какими-то знакомыми цветами.
– Это кувуклия, как в Иерусалиме. Гроб Господень, знаешь? – Ася оборачивается, протягивает ему руку. – Я тебя ждала.
– Зачем?
– Вот кисточка, осторожнее, она в масле. Помажь мне лоб. Ну, крест поставь просто.
Ася сдвигает шапку ближе к макушке, Павел касается кистью ее лба, свет лампады золотит масляное пятно. Они стоят и видят только желтые блики в глазах друг друга. Павел судорожно сглатывает.
– Можешь прижаться лбом к моему. Мне тебя мазать не полагается. Давай, хуже не будет.
Прикосновение Асиного лба прохладное. Ася дрожит: наверное, замерзла, пока возилась тут с цветами – на гробе лежит белый пушистый венок. Павел берет в руки ее лицо, как недавно пригоршню воды у колодца, выплескивает на себя.
Ася отстранилась первая, бесшумно вышла. Спеша за ней, Павел поймал на себе десяток колючих взглядов с церковных стен. Удивился, что на улице все еще светло. Но во дворе Аси не было. Что там она говорила в темноте? Слова только сейчас выстраивались в ряд: рассвет, бухта, завтра, постучусь, выходи.
* * *
В бывшей финской казарме было тепло. Чтобы не привлекать внимания, Семен затемно привозил сюда дрова и начинал топить. На Келисаари, как называли Оборонный остров карелы, он заезжал все чаще. Работы на Центральной усадьбе вовсе не стало: даже на электрику настоятель пригласил иностранцев, которых в русско-финскую гнали отсюда в шею. Митрюхин надумал уезжать. Жену его, Таньку, оставили не у дел: в Сортавалу перевели даже начальные классы, а старшие с конца девяностых на Валааме не обучались. Танька со своим педагогическим могла бы в экскурсоводы податься – да и туда охотнее брали приезжих, на сезон. Зимой монахам, видите ли, покой нужен.
Таньку Семен знал с ее рождения – Евгения, Женечка, родила ее здесь же, без отца, без мужа. Саму Женечку перевели в восемьдесят четвертом в Видлицу с другими инвалидами, дочка с ней уехала. Потом Танька вернулась на остров одна, взрослая, злая. Устроилась учительницей. Долго Митрюхин ее добивался. И теперь под каблуком жены едва дышит.
Еще десяток мужиков из местных, своих, бродили не у дел. Стянули кошелек у паломника, телефон чей-то подрезали. Дед Иван «от греха» перебрался к волонтерам спать. Корзины его больше никому не нужны – поставили в кельях системы хранения из «Икеи». Но дед как-то выживает. Говорит, всё лучше, чем в колонии. Когда он, горбатый, какой-то пришибленный, прибыл на остров, Летчика уже похоронили, да и не больно-то верилось, что у героя может быть такой сын. Но Иван все деньги ухнул на памятник с красной звездой, на табличке санитарок благодарил поименно, никому сомневаться не дал, что их Летчик – Колошин Юрий Иванович. А как постарел дед Иван, вроде и похож стал чем-то… Семен ему за магазинной всегда ходил, сивуху дед не жаловал, вроде как, нахлебавшись по молодости, туберкулез заработал. В это воскресенье из-за деда Ивана, не желавшего даже растереться самогоном, Семен лаялся с продавщицей до самого причала. Раньше она за них была: и после закрытия отпускала, и, самое главное, в долг – переметнулась, значит.
Когда Семен все это обдумывал, глядя на обветшалые перекрытия казармы, на огонь в самодельной печи, – будто с отцом разговаривал, потому, не прерывая потока мыслей, спросил в голос:
– И куда теперь нам деваться?
В тайнике казармы Семен хранил самозарядный ТТ, черный, с выпуклой звездой на рукоятке. Главный схрон был дальше, и до сих пор никто его не обнаружил. Раньше случайный турист еще мог здесь оказаться: подняться на смотровую десятиметровую башню с гнутыми петлями ступеней и отверстиями в перекрытиях для передачи боеприпасов, поснимать виды. Но прошлой весной один любопытный полез сюда ночью да и ухнул сквозь перекрытия, расшибся насмерть. Настоятель срочно закрыл проход на Оборонный. А Семен воспрял духом – наконец-то их с отцом оставят в покое.
Но едва в этом году сошел снег, он сам поднялся на вышку и заметил: все ближе к Оборонному подступает строительство. Мостки почти соединили остров с главной валаамской землей, а Семен помнил время, когда добраться сюда можно было лишь в обход, на моторке. Монастырь ли строил, другой кто – Семену не рассказывали. Рабочие прикидывались глухонемыми: может, и не знали заказчика.
Покемарив на лавке возле печки, Семен дождался, когда туман уляжется. Медленно пошел по острову. Оборонный, зараставший в сезон травой и рябинником, в конце апреля стоял голым и все еще принадлежал ему одному. Семен знал, где перемахнуть старый оплывший окоп, где ржавчина колючей проволоки срасталась с землей, но так и норовила проткнуть подошву. Иногда в такую прогулку под сапогом что-то звякало – стоило ковырнуть землю, оттуда выглядывало ребро оловянной покореженной плошки. Если на плошке была вмятина от пули, Семен говорил: «Васькина работа», – и забирал трофей с собой.
Дойдя до поваленной сосны, на половину толщины ствола ушедшей в землю, Семен садился перед ней на корточки и, пальцами отколупывая мох, прощупывал пулевые раны. Здесь уже были и его заслуги. Еще юношеские. Стрелять в то лето он так и не научился. Но один его выстрел из винтовки перевернул жизнь с ног на голову. Поначалу гордился тем, как вышло. Теперь, научившись стрелять, как положено, Семен все чаще думал: то была ошибка. Отец попал или срикошетило – все вышло зря.
Обойдя башню, Семен свернул направо, побрел по чавкающим плюхам серого мха. Вдохнул ладожскую хмарь, раздвинув ветки рябинника: за ним засыпанная землей берлога. Случайный человек посветит телефоном и уйдет. Стоит соскрести землю, в берлоге покажется дверь, за ней – ход.
Согнувшись, гусиным шагом Семен добрался до полукруглого зала. Там в деревянных грубо сколоченных ящиках лежало его наследство: финские винтовки и обоймы, проложенные мешковиной, взрывчатка, гранаты. Их кольца блестели, готовые к бою. Семен пересчитал ящики, хотя и так понимал, что никого здесь не было. Взял винтовку и обойму к ней. Если подстрелит зайца, Танька им сварганит жаркое.
Вывалившись в другой выход, Семен оказался на привычной площадке метр на два на обрыве. Постоял над Ладогой.
Стало совсем светло. Солнце за облаками – как шарик белой шерсти. Семен залег за трухлявый труп сосны. Взял оружие на изготовку, снова прицелился в ствол еще живого дерева метрах в пятнадцати на север. Зайцы, напуганные выстрелами, попрятались. Птицы, обживая рябинник, на миг умолкали и снова разражались трелями. Семен в очередной раз попал в мишень, вырезанную ножиком на высоте человеческого роста. За годы ее так и не затянуло. Поднявшись на колени, Семен застыл – представил, какой обзор был у отца.
Охота сегодня не задалась. Палить по мишени надоело. Семен влез на башню, осмотрелся – был виден храм на Центральном, скиты, стройки. Большая вода. Веселая компания мчалась на катере: в прицел винтовки Семен разглядел рыжего парня с двумя девицами. Гладил приклад у плеча, вел стволом за лодкой. Та удалялась. Пусть. Главное, как целиться – не забыл.
Стрелять он снова начал в восемьдесят четвертом, когда остался на острове совсем один. Иногда попадал в гагару. Птица мясистее чайки, но варить приходилось часов пять, иначе не угрызешь. Бил зайца. Рыбачил. Когда интернат закрылся, на острове стало не прокормиться.
* * *
Постояв на опустевшем храмовом дворе, Павел пошел обратно, вспоминая, как ехали. Воздух после обеда прогрелся, грязь подсохла. Не дойдя до Центральной усадьбы, повернул к старцу. Надо же было решить, что делать с «Победой», и про Митю, может, что посоветует. Дорогой его обогнала машина: настоятель сам сидел за рулем.
Павел оглядел себя с головы до ног: если не считать тяжелых сапог, вид вполне приличный. Жаль, телефон садится, не весь разговор удастся записать. В голове Павел уже сформулировал вопросы, которые задаст старцу. Представил его ответы. Выходило вроде разговора с профессором, у которого защищал диплом. Тот на все предположения отвечал: «Допустим». А затем говорил, как надо сделать.
Смоленский храм с черной маковкой и двумя длинными глазастыми окнами сегодня был закрыт, окно в форме креста светилось желтыми свечами. Павел увидел возле храма знакомую машину. И настоятель к старцу, стало быть.
Огибая тощие ели, любуясь синей заводью, Павел свернул в лес – туда вела утоптанная тропинка, даже дорогу спрашивать не пришлось. Птицы вовсю звали весну. Пошел быстрее. У избушки с окном, заколоченным перекладиной, ожидало человек двадцать. Кто-то сидел на лавке, остальные стояли. Позади избушки свежесложенный колодец, связки неколотых дров. Незнакомые бабульки, гундося и дребезжа, пели молитву. «Кто последний к старцу?» – спросил Павел. Бабульки оторвались от книжечки, посмотрели с укоризной, продолжили петь. Потом одна отделилась, подошла и шепнула, что старец сам приглашает, кого надо. Павел хотел было ее расспросить, быстро ли принимает? Но увидел на скамейке у входа Машу. Та кивнула. Павел сделал шаг навстречу, и тут вся очередь заколыхалась, закланялась. От старца вышел настоятель, бабульки ринулись к нему, сложив руки ковшиком, тот крестил им лбы, благословлял. Павел убрал руки в карманы. Настоятель кивнул Маше на дверь: мол, иди. Та, радостная, впорхнула в нее, едва успев подтянуть на макушку съехавший платок и пригнуться – дверь, как и окно, была низкой.
Настоятель подошел к Павлу:
– Вас отец Власий не примет сегодня.
– Почему? Я подожду, если надо.
– Не примет. – Настоятель зашагал прочь по тропинке.
– Погодите! Как это? Почему не примет? Что я сделал?
Настоятель обернулся. Крест на черном одеянии блеснул и потемнел – солнце зашло за тучу. Глаза его за стеклами очков совсем уставшие, полуприкрытые веками.
– В душу свою загляните.
Настоятель ушел. Павел обернулся, не слышал ли кто из очереди? Будто настоятель узнал его позорную тайну и мог выдать. Сзади подошел бритоголовый Митя, кивнул, потом сплюнул себе под ноги. Слюна густой пеной легла на мелкий гравий дорожки. Ушла в землю, оставив белую кайму.
Павел очнулся. Третий день он держал в голове и крутил мысль, как забрать этого Митю из Зимней, где все и вправду оказалось уныло, как в письме.
– Митя, а ты бы не хотел…
– Чего? – Пацан весь сжался.
– Не, погоди, родители твои где?
Павел смотрел на его тощие плечи. Это же пацан совсем. Паца-а-ан. Да как же я так? Ведь тому, моему, уже за пятьдесят. Он же отцу ровесник. Что же творится со временем на этом проклятом острове? И со мной? Не хватало еще умом поехать. Этот еще, «в душу загляните».
– Тебе что тут, свинарник? Расплевался! – Павел закричал, очередь повернулась в его сторону. – Люди потом по этому ходить должны!
– Э, э, ты че? – Митя сжал кулаки.
– Да ну вас всех.
Павел ушел не разбирая дороги, точнее, смотрел только под ноги, на носки сапог, заляпанные глиной. Свернув налево, оказался у маленького полуобрушенного причала. Споткнулся о ржавую арматуру, торчавшую из плиты. Телефон сел, вдали звонил колокол. Павел зажал уши руками. К звону прибавился шум мотора. Из лодки выкрикнули его имя, затем на причал выскочила Вика.
– Ты чего тут? – Вика сыпала вопросами. – А я потеряла Машку, проспала, представляешь? Она у старца там сидит, не видел?
– Видел.
– Ну всё, вы приехали? – скинув капюшон, спросил из лодки Семен. – С вас восемьсот.
Пока Вика расплачивалась, что-то болтая про своих детей, Павел почувствовал, что сил нет больше.
– Довезете меня до Центральной?
Семен окинул его взглядом:
– Две тыщи.
– Сюда же восемьсот было.
– Для кого как. Поедешь?
Вика и Семен уставились на Павла с разных сторон. Это дорого, и Семен этот охренел, конечно, но отказаться уже было никак. Павел достал кошелек, вытащил две купюры, протянул Семену. Слез в лодку, поднял воротник. Вика что-то сказала про ужин, он не понял.
Мотор взревел, лодка пошла ровно. Остыв, отмолчавшись, Павел посмотрел на Семена. В общем-то нормальный мужик. В душу не лезет. Живет, как умеет.
– Похолодало вроде, – сказал Павел.
Семен не ответил. Вода разлеталась зелеными брызгами.
– А тут когда лето?
– Лето в Крыму.
Павел все думал про старца, потом перекинулся на Вику. Со своими детьми и женскими энергиями никак не уймется. Маша – тоже. К старцу накрасилась. Он, поди, и не видит уже ничего. Тут серьезные вещи надо решить, и времени в обрез. Офер тоже долго ждать не будет. Что же так паршиво? Может, уехать прямо сейчас?
– Вы в Сортавалу уедете?
– С какого хрена? – Семен обернулся, лодка дернулась на полном ходу.
– Ну, то есть, я слышал, что квартиры местным дают, расселяют.
– Расселять баранов можно, я всю жизнь тут. Родился. Я родился, я, не они.
– Они тут веками вообще-то.
– Тебя кто спрашивал? Сидишь в своей Москве, жопа в тепле, и сиди.
– Может, вы не будете хамить?
– Еще поучи меня. Без году неделя, не видишь ни хрена, как миллионы попам текут, а мы в один толчок ходим двадцать человек. – Семен помолчал. – Яхты, дачи строят. Продают чёрт-те кому. Чего пялишься?
Павел сжал кулаки. Голова стала горячая, мысли густели. Если ехать еще хоть пять минут в таком напряге, точно до драки дойдет.
– Мы скоро приедем?
– Я тут мать похоронил. Тогда людям житья не дали, теперь за нас взялись. Твари. Так и передай.
– Кому?
– Да хоть своему приятелю Иосифу. Пусть горло дерет в церкви, я дома тишины хочу. Понял?
Павел увидел огни причала, каре, колокольню. Ему захотелось подняться на нее, ударить в колокол, бить и бить, как в боксерскую грушу, чтобы звоном прошило до пяток. А ведь вот он, гнев. Самый что ни на есть. Что там было еще в списке грехов? Пожалел, что не сфотографировал плакат над столом в волонтерской.
Павел соскочил на причал, спугнув чаек, едва пришвартовались. Не обернувшись, пошел вверх. Телефон сел. Спросил у прохожего время и понял, что пропустил ужин. Повернул к магазину, вынесенному, как и другие хозяйственные постройки, за стены каре.
К магазину лепилась и монастырская лавка. Шрифт на вывеске – таким Чехова печатают. Заглянул ради интереса, кивнул молоденькой продавщице за кассой. На прилавке четки, иконы, футболки с колокольней, вязаная шаль растянута во всю стену. Потрогал – нежная-нежная. На ценнике «5000 р.». Баба Зоя такие любила. Павел поскорее отпустил шаль, от голода аж чавкнуло в животе. Пошел к двери. Продавщица пошла за ним следом, зачем-то сказав: «Закрываемся».
В магазине сметал все с полок Митрюхин. Красный, как с пробежки. Водка стояла в стороне, на высокой полке, наполовину задернута занавесочкой, как иконы в деревнях. Продавщица нехотя вытянула оттуда две бутылки. Перед Митрюхиным уже красовалась гора глазированных сырков, палка колбасы и пыльный, с отпечатком пятерни, кагор. Павел не пил уже несколько лет – среди его друзей стало немодно. Кто ребенка пытался зачать, кто угорал по спорту, бывший начальник, Олег, добегался уже до ультрамарафонов, Лёха плюнул на все и уехал жить в горы. Удаленка.
Продавщица проследила за взглядом Павла, рявкнула на Митрюхина:
– Ну, расплачивайся уже, набрал, а денег небось и нету!
– Сосисок еще дай. Все, все давай, что есть.
– Учти, я в тетрадку больше не записываю.
– Э, мне-то оставь что-нибудь, – Павел постучал Митрюхину по плечу, тот обернулся. – Я весь день голодный.
– А, волонтер. На, держи. Хавай!
В руки Павлу шлепнулась свитая кольцами змея сосисок. Митрюхин, шурша пакетами, из которых торчала коробка конфет и засохший хвост ананаса, пихнул дверь коленом, выскочил наружу. Павел спросил еще хлеба и апельсинов, которые не забрал Митрюхин; по походке вперевалку только сейчас узнал продавщицу – это на нее Семен орал на причале в день приезда. Бедная тетка, не старая еще, с такими типами работает, мда. Запихнул все в пакет, рассчитался, вышел.
Солнце, еще недавно рыжее на закате, ушло. Павел сел на скамейку прямо напротив магазина. Есть хотелось аж до слюны. Сковырнул пленку на сосисках, оторвал одну, запихнул в рот целиком. У ног потерся кот. Желтый, старый. Петя, что ли? Отломил ему. Ворота с часовней отделяла от Павла узкая тропинка. Часовня словно висела над черными ветками старых лип. А магазин был красный, мещанский, с чердачком, под стать Работному дому.
– Ангела за трапезой.
Погладив кота (тот все терзал кусок сосиски и не мог проглотить), рядом с Павлом присел регент. Павел, сам не зная почему, спрятал сосиски в пакет. Чувство было такое, будто таможню проходишь в аэропорту, вроде бы и не виноват ни в чем, а все равно нервничаешь.
– Мы тебя на спевке ждали. Особенно Ася, – регент подмигнул Павлу. – Да ты ешь, ешь. Всю воду, говорят, вычерпал сегодня. Себя хоть облил разок?
– Да она ледяная.
– Чистый четверг. На чистую воду всех выведет.
– Апельсин будете? Еще хлеб есть, сосиски. Одному есть неудобно, но с постами этими вашими…
Регент перекрестил дольку апельсина, да так и замер с рукой у рта. Подпинывая коленями свои пакеты, примчался назад Митрюхин. Притормозил, выбирая в какую из дверей зайти, сунулся в лавку. Забарабанил кулаками. Девушка открыла. Через минуту Митрюхин выскочил оттуда, запихивая за пазуху что-то белое, пушистое, ажурное. Шаль никак не давала ему застегнуть молнию на куртке. В конце концов Митрюхин скомкал шаль, сунул в пакет с ананасом, помчался к Зимней. Регент, отложивший апельсин, сказал: «Сашка», – непонятно было, звал или думал вслух. Павел заметил, что он не исхудал, а как-то весь съежился под черным облачением. Регент протянул ему руку проститься.
– Погодите, отец! Иосиф, Паша, стойте! – Ася, такая же красная, как Митрюхин (и помолодевшая), подбежала, размахивая какой-то тряпкой. – За пять лет было и не такое, но чтобы такого, да еще с нашей волонтерской шайкой… Нет. Полюбуйтесь.
– Ну, кофта чья-то рваная, – запах показался Павлу знакомым.
– Чья-то? Машкина, челябинская. Повесила в трапезной, пока ели, все ей жарко. Порезали карманы. Все, что взяла с собой, все просра… Сперли все деньги, короче.
Регент молчал.
– И сколько там было? – растерялся Павел.
– Нормально так, она на причал хотела за кальвадосом себе и Вике. Ну, за этим, из яблок с нашего сада. Сидит ревет теперь.
– И Вику обобрали, что ли? – спросил Павел.
Ася кивнула.
– Отец, я думаю, чего теперь делать-то? Мож, собрать денег челябинским, а? Нельзя же им тут совсем без денег.
– Да, нельзя без денег. И без работы нельзя им, грех только на душу брать будут… Ну, – регент посмотрел на экран телефона. – Теперь уж кончено дело.
Перекрестившись, регент вошел в ворота. Ася с Павлом так и остались держаться за порезанную кофту. На скамейке засыхала долька апельсина, очищенная от прожилок.
* * *
Ёлка давно забыла весь валаамский «климат» и особенно штормовую ладожскую пляску, когда не поймешь, сыплет на тебя сверху дождь или летят в глаза ошметки волн. Пришлось прятать пестрый итальянский платок под беретом, сунутым администраторшей в Приозерске. Ёлка отказывалась, намекая, что натуральный шелк «тоже греет», но тетка хамски усмехнулась и положила берет поверх Ёлкиной сумки: «Еще спасибо скажете». Ёлка брезгливо упрятала берет в карман, боясь испачкаться о черноту.
Траур по третьему мужу Ёлка сняла, как только прошло сорок дней, напоминание в телефоне поставила загодя, чтобы ни одного лишнего дня не носить черную косынку. В молодости ей шел любой цвет, теперь – только яркие. Черный подсвечивал каждую морщинку, дряблые веки, скорбные уголки губ. Разве что фигуру Ёлка сохранила. При правильном освещении приличных ресторанов ей можно было дать пятьдесят. Духи «Герлен» она выбрала себе раз и навсегда еще при первом муже – где он достал дефицит, не спрашивала. За сорок лет кожа пропиталась французским ароматом, уже ничем его было не перебить. Мать Ёлки, шведка, так солила форель: день за днем доставала рыбину из ледника и натирала солью.
Первый муж, которого Ёлка называла по фамилии, Захаров, погиб нелепо. Выхлопотав им квартиру в Ленинграде, поехал в Сортавалу за вещами, уснул за рулем. Так сказали Ёлке.
Захаров был славный, не вспоминал валаамскую историю. Обещал носить Ёлку на руках – и носил. Когда дело со стрельбой закрыли, повез ее в Ялту, в санаторий. На ней было приталенное платье в полоску, темные очки. Кругом цвели олеандры, ее, Ёлку, окружали белые колонны. После Ладоги Черное море казалось сонным. Захаров дышать на жену боялся, чуть что – санаторного врача требовал, говорил: «У моей супруги стресс». Работать ей не давал все пять лет брака. Оберегал, надеялся, получится зачать ребенка. Полюбила его Ёлка, когда увидела покореженный грузовик с собственной мебелью в кузове – лобовое стекло скалило на нее зубы.
Потом Ёлка сидела в полупустой квартире, ждала, когда принесут чешскую люстру: Захаров, получивший старшего сержанта, достал, договорился. Куда же ее теперь? Захаров был курносый, деловой, Егор – темноволосый, породистый. Ёлка сидела на полу в своей новой прихожей и оплакивала обоих. Серая ночь не давала забыться.
Со Шмидтом, утверждавшим, что он потомок того лейтенанта, но не поддерживает контактов с родней, потому как все они эмигрировали в ФРГ, Ёлка прожила десять лет. Он говорил, есть в ней что-то западное. Ёлка, к тому времени считавшая себя полноправной ленинградкой, вела себя высокомерно. Ее красота была в расцвете. Темные волосы стараниями парикмахерши приобрели коньячный отлив. Талия, ноги стройны, как в юности. «Нерожавшая», – с завистью говорили о ней женщины, бывавшие в гостях.
Шмидт собирал компании на даче в Комарово. Подвыпив, любил рассказывать, что Ёлка – дочь поэта. Поэты менялись – Шмидт понимал, какого удобнее упомянуть, и никогда их не путал. «Папа, знал бы ты, как поднялся», – бормотала Ёлка и непременно шла мыть руки. Казалось, что рыбный запах перебивает аромат «Герлен». В ванной она поправляла макияж: взмах туши, холодные розовые румяна, помаду на губы в один слой. «Леночка, вам всегда будет чуть за тридцать», – говорили ей мужчины. Она жалела, что родить от Шмидта не получалось: со временем ее брак по расчету перерос в крепкую связь. Она уже не представляла, что проснется без Шмидта, боялась, что он ее бросит. Или, хуже, – умрет. Он был старше ее года на два, но много курил. Узнав, что бесплодна, патология с рождения, Ёлка все списала на его курение. Виноватила.
Шмидта зарезали. В подворотне, в день, когда Ленинград опять стал Петербургом. «Видимо, не хотел деньги отдавать, – сказал следователь и быстро добавил: – Бандиты. Им отдал, не отдал: отмороженные».
Похоронив Шмидта, Ёлка ощутила в городе ту давнюю, ладожскую сырость. До этого, в накинутой голубой норке, в теплых сапожках, из машины в машину, она почти подружилась с погодой, как коренные ленинградцы. Теперь стыли пальцы ног, внизу живота нарастала наледь и делалась жгучей. Как тогда.
На поминках по мужу немки, «западные Шмидты», позвали ее в Берлин. Погостить. Две пожилые тетушки, с которыми Ёлка вспоминала школьный немецкий. В их крохотной чистенькой квартирке на столе в миске с пастушком, похожей на ту, что всю жизнь берегла ее мать, лежали три печенья. Ровно по числу собравшихся. Когда Ёлка выпила вторую чашку чая, тетушки взялись нервно покашливать. Как мать, когда засиживался в гостях кто-то ненужный. Ёлка, распрощавшись, ушла. Из Берлина, темного, объединенного, но не окрепшего, полетела в Москву. Хотелось хохломской горячей росписи на посуде, разгула, барства. Распродав все питерское имущество, купила квартиру, приготовилась работать. Собирая бумаги, поняла, что в сорок пять она уже на пенсии. Последний подарок Шмидта. Выхлопотал ей стаж из «первого списка вредности». Даже жаль, ведь она хотела на службу. Отвлечься.
Замуж Ёлка больше не собиралась.
Иван Алексеевич взял ее, что называется, приступом. У него было мебельное производство и усы щеткой. Каждое лето он ездил в горы. На экскурсии по Карадагу муж подошел слишком близко к обрыву, нацелился камерой на оленя, вышедшего на скалу. Ёлка едва открыла рот предостеречь, как сандалия мужа соскользнула. Иван Алексеевич полетел в пропасть. Бесформенно, обыденно, словно мешок картошки. Ёлка не упала в обморок, а прижалась к земле пружиной, ее ледяными руками подхватил экскурсовод.
На носу «Святителя Николая» болтало меньше, чем в каюте. Там Ёлка долго не выдержала – кислая вонь чужой рвоты забивала ее «Герлен». Она ругала себя, что сорвалась и, едва переждав зиму, не дотерпела до туристического сезона на острове, до приличного корабля.
Ее не укачивало, но от холода становилось тошно на душе. Из кармана пальто достала берет, натянула поверх платка, согрелась. Прищурилась. Остров, который она прокляла, все приближался, белым пятнышком мелькнула колокольня. Значит, причалим в Центральной бухте. Как же она теперь называется? Монастырская? Сердце унялось. Никоновскую, где стоял когда-то домик ее родителей, она бы не перенесла сейчас. Обернувшись к корме, Ёлка увидела, что та парочка так и сидит на куске брезента, вжавшись в борт. Девицу заметила еще в Приозерске. Внешность есть: ее бы приодеть, седину закрасить. Парень – айтишник, при деньгах.
На Валааме Ёлку никто не встречал. Сунула триста рыжему мужику, слонявшемуся вдоль причала без дела, попросила донести чемодан до гостиницы «Славянская». Разместилась с комфортом. Что же тут раньше было? Корпус, где оперировали инвалидов? Остров был черным, мокрым, грязным – все, как она помнила. Светлым пятном маячило только их лето с Егором.
В гостиничном номере просторно. Мебель из массива, темная, основательная. По бежевым стенам на обоях рисунок из трав. Картина, лесной пейзаж, над кроватью. В углу на полочке икона, образ – Ёлка взяла, подержала в руках – тяжелый, тоже, наверное, на цельной доске написанный. У образа лампада, масло налито до краев. Пахнет хвоей и розой. В тумбочке путеводитель – указана лавка, где такое масло продается. Ёлка вспомнила, что раньше магазин был в церкви и там же мясо рубили.








