Текст книги "Полунощница"
Автор книги: Багирра
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
Глава 5
Иосиф щелкнул выключателем. Словно оказавшись в своей келье впервые, оценил тесноту: узкая кровать, тумбочка, стол и шкаф едва поместились. За стеной что-то уронил брат Михаил. Иосиф потрогал руками шею, помассировал: простоял у ворот с волонтером долго, как бы не застудить горло. Вдохнул, воздух проходил медленно, ощупывая гортань, связки. Выдыхая, Иосиф уже понимал, что обычные техники для него бесполезны, не он владеет своим голосом. А кто тогда?
Девять лет назад Серега приплыл сюда с однокурсниками – он и подумать не мог, что так обернется дело. Тогда он был омрачен завистью. Загальский, которого на третьем курсе, задолго до экзаменов, позвали в Цюрих, пытался его расшевелить.
– Серега, кто такой воробей?
– Отвали.
– Это соловей, окончивший консерваторию.
Самое смешное, что он прав. Из музыкального училища Серега получил блестящие рекомендации. При поступлении в консу, после первого прослушивания, Шикин, его будущий мастер, намекнул, что прийти на три тура нужно, но это будет формальность.
На собеседованиях все аудитории были заняты, они с Шикиным устроились прямо на сцене в Малом зале. Серега говорил с профессором на равных. Глубоко в глазах Шикина лежала наивная синева, издали они казались просто черными. Шикин был настроен давать советы: «Опыта житейского у вас недостает, обертона незрелые. Это ничего, главное – голос раскрыть. Ваша задача, Сереженька, оркестр перекрыть собой».
Еще до того, как Серега вошел в Малый зал, Загальский ему сказал, чтобы не смотрел на Рубинштейна: портрет пианиста висел напротив сцены. «Старик качнет головой – сразу слажаешь». Серега суеверным не был. Слова Шикина про перекрыть оркестр срезонировали, заполнили зал. Серега представил, что сидит не на стульчике, от волнения заплетя ноги в узел, а солирует. Он выпрямился, пробежал глазами по пустующей оркестровой яме, по рядам, нагло уперся взглядом в портрет. Рубинштейну в переносицу. Тот скривился, мотнул головой.
О том, что принят на вокальное отделение, на бюджет, Серега узнал через два дня. Загальскому, который прошел на платное, сказал, что Рубинштейн давно умер.
Через три года в консерваторском буфете Шикин бил ложечкой внутри чашки, как в перевернутый белый колокольчик. Серега стоял рядом. Прослушивание со спонсорами закончилось, комиссия, пошушукавшись, разошлась. Скрипнув паркетом, подмигнув, Загальский умчался за билетами на теплоход – пикник («отметить это дело») решили устроить на Валааме.
– Это лечится? – Серега ощутил, как месяцы репетиций отдаются напряжением в прессе. – Фониатор на комиссии говорила, что у меня связки идеальные.
– Сереженька, повторяю: только хор. Жаль, конечно, с вашими данными вы бы Измаила спели. Ох, как спели бы вы Измаила.
Выдернув ложку, мастер одним глотком допил чай.
– Но… Но диапазон, диапазон. Голос у вас внутри тонет, не идет звук. Ломка и та больше простора оставляет. Не хочу вас более расстраивать.
Шикин ушел.
Отец, когда Серега вернулся домой, был рад. Певец – не профессия. Кроме того, заработать в опере можно только за границей, а ему не хотелось сына «в эмиграции». Пока Серега запихивал в рюкзак дождевик, отец вслух планировал, как пристроит сына к себе на кафедру, тот пройдет программу в ускоренном темпе, отправится к финнам (ненадолго) – изучать технологии природных соединений. Потом вернется и… Отец гордился своей кафедрой, выпускающей ученых и инженеров.
На палубе теплохода, идущего к Валааму, Загальский трепался, что Барбара, богатая немка, которая говорила с ним через переводчика, стала его спонсором. Консерватория ему уже «понятна», держись, Ла Скала.
Причалили.
Оставив Загальского и остальных, Серега пошел вглубь острова. Тропки разбегались в разные стороны, па́рило, он вспотел. Он был здесь с родителями всего раз, но ноги несли его вперед, будто знали путь. Дошел до Центральной усадьбы. Храм весь в подпорках и лесах, краской воняет. Хорошо еще, что цветы высадили. Посмотрел время: почти три часа гулял – заторопился к своим, но тут из двери храма донеслось пение. Легато, низкое, трудное, и речитатив сверху.
Войдя, Серега увидел на клиросе пухлого подпоясанного старика и двух монахов. Лица певчих были серьезны, они смотрели на руку старика и поверх нее. И здесь шел ремонт, ведра краски стояли открытыми, но Сереге совсем не мешал запах. Точнее, он его не ощущал. Его связки отзывались на пение, он чувствовал в шее легкую вибрацию, словно учил партию по нотам. Открыл рот – подтянуть, но побоялся петуха пустить. Вышел. Нет, вырвался на воздух, пустился назад: вниз, затем вверх по тропинке. Семенил на мягких ногах. Будто чашку чаю нес, расплескать страшился. Потом встал, расправил плечи, ноги окрепли, держали вертикаль. Запел. Голос разносился вокруг, срывал хвою с сосен, трепал земляничник, распугивал и снова приманивал птиц. Серега отметил: все ноты взял верно. Хоть и не знал, что за вещь монахи пели.
Когда добежал до поклонного креста близ Воскресенского храма, теплоход отчаянно гудел всем отставшим, телефон в руке дергался от звонков и сообщений: «Ты где?».
В Питере Серега уговорил Шикина снова его послушать. Всё в том же Малом зале, на сцене, он пел всё то же самое, что на собеседовании, но синева в глазах Шикина не проступила. Мастер смотрел в пол.
В конце четвертого курса Сереге светили только региональные хоры. Мариинка, Большой задрали планку. Шикин избегал с ним встреч. И снова на Валааме, куда Серега уехал один, голос заработал. Сереге казалось, что он сходит с ума или, хуже того, оглох. Он дошел до храма, подновленного, бело-голубого с красными крестами. Шепотом попросился на клирос. Пухлый старик насупился, но, узнав, что парень из консерватории, втянул подпоясанный черный живот. Указал место справа от себя.
Серега подстраивался, пел тише всех, лишь бы не слажать. В тетрадку смотреть бесполезно – вместо сольфеджио на клиросе пели по крюкам. Серега положился на слух. Moltocolupatto, как называл Шикин пение невызубренного произведения. Голос рос, рос, заполнил собой нижний храм под потолок, потянулся из окон во двор. В храме прибавилось народу. По тому, как пухлый старик шепнул певчим «с Богом», Серега понял: пришел кто-то важный. Собравшиеся расступились перед монахом с благообразной бородой: волосок к волоску. Рядом с ним пристроился один дедок. Рискуя запачкать пыльной телогрейкой, он все нашептывал что-то благообразному.
Литургия окончилась. Серега не знал, куда себя деть. Все смотрели на него, но он был чужой. Ему не хотелось делать и шага с этого клироса. Поискал глазами пухлого старика, который был в хоре за главного, но того увел в сторону дедок в телогрейке.
– Пожалуйста, пойдемте. Владыко вас просит, – похлопал Серегу по рукаву румяный парень в рясе.
Серега посмотрел на часы и понял, что теплоход ушел. Черт! Парень усмехнулся в жидкие усы.
– Мы вас потом отвезем.
Настоятель, тот, благообразный, говорил с ним в кабинете, сидя за столом. Предложил чаю. За спиной настоятеля висел портрет грозного старца с посохом.
– Игумен Дамаскин, великий подвижник. – Настоятель проследил за взглядом. – Все в жизни нашей от благодатной руки Господа происходит. Так он писал.
Чай согрел горло, Сереге стало легко, будто и не пропел литургию.
– А можно я у вас в хоре останусь?
Серега выложил про Загальского, Барбару, «планку» Мариинки. Осекся. Казалось, настоятель теперь знает о Сереге больше, чем он сам.
– Окончите обучение, тогда и приезжайте. Регенту, отцу Федору, вы понравились.
На пути к причалу Серега увидел кругленькую подпоясанную фигуру. Догнал отца Федора, осыпал вопросами: как смыкать связки, как то и как это.
– Вы, наверное, не знаете терминов, да?
Монах улыбнулся так, что Сереге стало стыдно. Прямо запечатало.
– Извините, я не то чтобы, но мне же надо учиться вашему распеву.
– Чтобы петь знаменно, надо жить знаменно, – тихо так ответил отец Федор.
Серега заметил, что этот монах говорил, не повышая голоса.
До Приозерска Серегу довезли на яхте настоятеля.
Возвратившись в Питер, Серега тренировался петь знаменно. Все на одной тональности. Звуку в студии было тесно, Серега уезжал за город, в Гатчину, бродил среди распускающихся деревьев, распевался, удивляясь, как долго держит исон. От Шикина отдалился, еле-еле тянул на зачеты.
Вернувшись с дипломом, поступив в иноки, Серега узнал, что отец Федор отмахивает в день по восемь километров, с Центрального на Смоленский скит и обратно, прислуживает старцу Власию. Говорили, он еще в восьмидесятые приехал отчитывать старца как бесноватого. Тогда вся Карелия устремлялась к святому отшельнику – верующие и неверующие. На острове разруха, монахи еще не вернулись, инвалидный дом закрылся. Отец Федор увез старца в Печоры, пещерный монастырь под Псковом. После, с первыми насельниками, вернулись оба. Только уже отец Федор у Власия в помощниках. Поначалу эта иерархия Сереге была непонятна, отец Федор пояснял, что есть духовно опытные люди, им многое открыто, они выше всех стоят.
Серега к старцу не рвался, исповедовался у настоятеля. Старался почаще провожать отца Федора на Смоленский, тому было к семидесяти, мучился диабетом и одышкой. Он давно негласно уступил Сереге регентство, но в дни, когда отец Федор хворал, певчие были рассеянными: пели одно, думали о другом. Голосами их Серега владел. Души певчих открывались только при отце Федоре.
Стараясь завоевать хористов, новоиспеченный регент пытался подражать. «По-федоровски» петь и говорить. Везде фальшивил.
Иосиф перекрестился на икону Иоанна Богослова, стоящую на тумбочке, – подарок настоятеля. Работа необычная, список с псковской древней иконы, писанной на доске. За темно-зеленым святым по пятам следует белоснежный ангел, крошечной ручкой подталкивая Иоанна прикрыть рот двумя перстами. Знак исихазма. Молчания. «Суть же и ина многа яже сотвори Иисус», – произнес Иосиф по памяти из евангелия от Иоанна.
Икона стояла прямо на рукописях с крюками, древних нотах, которые регент так и не вернул в Валаамский музей.
До пострига Серега ел за троих. Приучили в консе: для пения силы нужны, как на марафон, а он каждый день служил на клиросе. Голос не подводил. Регентование вытянул по книгам. Когда «Святитель Николай» привез первую партию волонтеров, монахи высыпали встречать, а он убежал в келью, спрятался. Показалось, что сейчас его увезут с острова, а голос останется здесь. Вспоминал, как отец мусолил шутку об оперных: голос занимает все пространство в голове, на мозги не остается. Голос занял не только всю Серегину голову, но поглотил его самого, он жил внутри своего голоса, как в келье, а тот – поселился на Валааме. Уедет Серега с острова, станет бездомным. Сиротой.
Разлуку с родителями он пережил легко.
Монашество Серега принял как само собой разумеющееся. Стал Иосифом. Похудел, спал мало. Как бы ни отнекивался отец Федор, он провожал старика на Смоленский. Тот шел, загребая ботинками, называя путь своим послушанием.
– Отец Федор, давай я настоятеля попрошу тебя ближе к храму разместить?
Отец Федор ему улыбался, ничего не отвечал.
– Ну, или к батюшке Власию обратимся: послушание тебе сменить. Ведь так же делают.
– Делают. Только с креста не сходят, с креста – снимают.
Поговорил он со старцем, только когда отпели отца Федора. Служба вышла нежная, акварельная, казалось, покровители валаамские, Сергий и Герман, плакали. Певчие хлюпали. Иосиф держал ноту ровно: как собраться на сцене, в консерватории им вдолбили прочно. На заупокойной ектении в голосе регента, теперь полноправного, благословленного настоятелем, проявилась «федоровская» тональность, подобная ветру над водой. Дуновения и не слышно, но рябь побежала. Подошел прощаться ко гробу: отец Федор лежал тучный, добрый. Тихо, благостно, как бывало при жизни. Иосиф не сдержался, заплакал. Просил прощенья, что не пошел в субботу с отцом Федором, музейщики древнюю нотную грамоту нашли, передали – хотелось изучить, попробовать исполнить. С крюками он еще в пору иночества освоился, владыко просил все собирать потихоньку, затем оформить: «Напечатаем, чтобы сохранить».
Иосиф выдернул ноты из-под иконы, ветхая бумага обиженно надорвалась. Упал на койку, закрыв рукописью лицо. Но все равно видел, как отец Федор, одышливый, грузный, забирается на холм к той сосне. Как Митрюхин, качаясь, в потемках пихает его в бок. Вот отец Федор делает еще шаг, валится на обочину, на мох. Лежит, а подняться не может.
Врач, когда утром привезли закоченевшего отца Федора, поставил двустороннюю пневмонию. К батюшке в палату принесли чудотворную икону, Богородицу, люди стояли под окнами амбулатории со свечами, молились весь день. «Монах уходит из мира, а мир идет за монахом», – говорил отец Федор, когда, приходя с литургии, они вместе видели хвост очереди к старцу. Во рту стало горько.
К вечеру отец Федор сгорел. Митрюхин сам пришел к настоятелю каяться. Тот его отпустил с Богом, а старец – нет. На заупокойной ектении старец сказал Митрюхину тихо, но все услышали: «Певчего убил, сам пой». Митрюхин этот, рыжий, носатый, в тот же день попросился на клирос. Вот тогда регент и пошел к старцу за разъяснением.
Точнее, пошел разбираться. Чего это в его хоре распоряжаются?
Обойдя очередь, поаминив, пихнул дверь – низкую, как и забитое косой перекладиной окошко. Из-за перекладины в хижине старца было темно. Отец Федор рассказывал, что не раз уговаривал ее оторвать, окно подновить, но старец ни за что не хотел.
Батюшка Власий не удивился гостю.
Регент начал с того, что хоть и уважает старца как сильного молитвенника, но каждый должен свое дело делать.
– Какое дело ты делаешь? – спросил Власий, будто не расслышал.
Пискнула в темном углу канарейка.
– Хором руковожу. Куда мне этого Митрюхина? Он же гудошник, мой хор, он…
– Твой хор? Во славу Господа мы все трудимся. А у него, сам знаешь, будут последние первыми. Ступай.
Всю обратную дорогу регент сопел, злился. Дошел до того места, где упал новопреставленный отец Федор: к дереву уже кто-то иконку прибил маленькую, Сергия и Германа. Показалось, желтая трава все так же примята там, где лежал его певчий, его учитель, сбитый этим Митрюхиным. Вот уж кто последний человек на острове. Ага, еще в солисты его назначьте мне. И, чего уж там, хор под него соберем!
– Всех гудошников туда и алкашей! – прокричал Иосиф сосне.
И вдруг понял, что именно это и нужно делать. Пусть поют во славу Господа. Где? Да хоть в Зимней гостинице. Там класс есть, доска, парты, можно научить азам, крюкам, дыханию. Ноги сами повернули в келью к владыке. Тот уже отходил ко сну. Выслушал.
– Владыко, это отец Власий надоумил меня.
– Так что же ты? – Настоятель прикрыл глаза.
– Как мне с двумя хорами управиться? – Регент запнулся. – Да еще, это, наорал я на старца.
– У меня вот из Петербурга прошение, с нашего же подворья. Не желаешь? Я давно думаю, скучно тебе у нас, стрижку модную показать некому.
Регент натянул скуфью пониже.
– Нет, нет. Владыко, благословите остаться.
– А с хором что?
– Значит, управлюсь с двумя хорами. – Регент спохватился: – С Божьей помощью, конечно. Благословите, владыко.
Настоятель перекрестил его.
Отбросив ноты, Иосиф долго сидел на кровати. Забыл, что давно пора творить умную молитву. Казалось, сам Иоанн на иконе его укорял за греховную задумчивость. За стеной брат Михаил по-шмелиному, налегая на «ж», твердил: «Господи Иисусе Христе, Сыне Бож-ж-жий, помилуй мя, Господи Иисусе Христе, Сыне Бож-ж-жий, помилуй мя». Михаила регент в хор не принял, у того не оказалось слуха, ритма. Тот роптал, злился. Оба они каялись на исповеди у настоятеля, перед постом просили друг у друга прощенья. Но отношения все равно оставались напряженными.
Напряж-ж-женными.
Вот и сейчас сосед, ощутив, что регент бодрствует, нервно, со скрипом, закрыл окно.
* * *
Павлу не спалось. Кровать деда Ивана пустовала. Только воняло тулупом, который старик накидывал поверх одеяла. Бородатый храпел. За окном темно, через открытую (чтобы не задохнуться от печного чада) форточку слышны хрустящие шаги по гравийке. Старухи-трудницы, видать, вовсе не спят. И как только они работают? Павел попробовал пригреться, натянул подушку на оба уха, как шапку, закрыл глаза – перед ними поплыли камни. Колокольня. «На полунощницу приходи!»
Рывком поднявшись и нащупав очки, Павел влез в джинсы, на цыпочках проскочил на лестницу. Дверь, сколоченная из грубых досок, простонала вслед.
Во дворе никого. Павел посмотрел туда, где поселились волонтерки, – темные окна. Аллея фонарей вела к храму, по ней шла женщина с корабля, теперь сменившая черный берет на косынку. Шагала уверенно, головой не крутила, будто знала эти места наизусть. Павел двинулся за ней внутрь каре. Только сейчас разглядел, что храм двухцветный. Нижняя часть, подновленная, темно-красная, верхняя с куполами – бело-голубая, колокольне в тон. Колокола молчали. Павел хотел было обойти кругом, спуститься к причалу, обследовать, наконец, территорию, но тут скрипнула боковая дверь храма и оттуда потекло уже знакомое мерное пение. Войдя, Павел едва не налетел на женщину в косынке, зажмурился. Не от яркого света. Наоборот, он словно в пещеру залез. У алтаря плавилось по четверке свечей в подсвечниках, чуть дрожали перед образами лампады. Вот и все освещение.
Парнишка с едва пробивающимися усами махнул Павлу, чтобы встал ближе к правой стороне: «Полунощница идет». В первом ряду Павел узнал Митрюхина. Пахло сосной, будто рядом топится камин. На откидных стульях вдоль стен сидело несколько мужчин в джинсовках и ярких шарфах. Павел, сам не зная почему, отошел от них подальше. Расстегнул куртку, стоял и слушал. Почти закемарил под мерное гундосое чтение на старославянском, но тут напев разгорелся снова. Одни монахи брали мелодию и держали ее где-то на уровне груди, не давая расплескаться, как вчера делала Ася. Другие растягивали слова. Так не похоже на отпевание деда, накануне смерти ставшего набожным. Баба Зоя шутила, что того, «коммуниста старого», прельстило царство небесное, молочные реки, кисельные берега. Деда и саму бабу Зою отпевал хор женский, голосистый, – здесь, в этом мужском мотиве, однообразном и кротком, было смирение. Приятие всего. Этих гранитных плит, штормов, приезжих. Чужаков вроде Павла, которые и креститься не умеют. Павел повторял за всеми: щепотью вверх-вниз-направо-налево.
Как выживал здесь Петя после войны? И на что ему, Павлу, его сын?
Павел не заметил, как, обогнув золотую раку с навершием, подошел вплотную к певчим. Неудобно стало, заозирался вокруг. Возникла Богоматерь в красном – монахи служили перед ее большой иконой. Попятился. Икона была размещена выше человеческого роста, и все же взгляд Богоматери встретил Павла на равных, будто она заждалась его.
Во главе монахов стоял регент. Он поднимал правую кисть, щипком останавливал певчих, снова вскидывал пальцы и спускал их плавно, как падает лист. Левой рукой, едва проступавшей из тьмы, перелистывал ноты. Певчие в них не смотрели, только на регента. Два монаха, бороды впрозелень, выводили, прикрыв глаза. Сбоку, сжимая в руках шапку, дребезжал голосишкой Митрюхин.
Павел отошел в сторону. К иконе, выставленной по центру храма, направлялся дед Иван. Его джинсы, коричневые на заднице, болтались низко, вот-вот спадут. Он шел, согнувшись и шаркая по плитам ботинками. Оживился лишь, когда женщина в пестрой косынке обошла его и, подняв синюю нарисованную бровь, засунула две скрученные рыжие купюры в ящик «На храм». Дед Иван исподлобья провожал ее руку и проблеск браслета, будто готовый броситься и вырвать добычу. Пение смолкло, или Павел перестал его слышать. Заметил, что и Митрюхин следит за ящиком. Еще бы, десять тысяч положила. Зачем так много-то? Женщина проплыла мимо. Дед Иван так и стоял, опустив голову. По его согнутой фигуре было не понять, куда он смотрит.
Павлу стало противно от всей этой сцены. Ася говорила, ему надо на исповедь сходить. Какая еще исповедь? Что он там скажет? Отошел к темной стене и выскользнул через ту же боковую дверь.
Внутреннее каре, где располагалась монастырская трапезная («Вход для монахов и трудников»), было уютным, одноэтажным, с покатой железной крышей. На печных трубах грелись чайки. Серокрылые, молчаливые поутру. Женщина, вышедшая следом, уже набирала воду из источника. Видимо, датчики были встроены в крест, вода лилась прямо из перекладины, стоило лишь помахать руками. На корабле Павел не обратил внимания, какие у женщины правильные черты лица – такую легко представить актрисой на пенсии. Она смотрела внутрь себя, пока бутылка не переполнилась и вода не забрызгала ей рукава пальто. Тогда, утерев сырой рукой глаза, женщина поспешила завинтить крышку.
За монастырскими воротами было серо. Прошел дождь, вдоль тропинки лужи. Снег, вчера клочками лежавший на дворе, унесло в Ладогу. Шмыгнул в сторону мокрый кот. В надежде раздобыть кофе Павел отправился к причалу, куда вела трехмаршевая лестница. Наверное, летом она утопала в прохладной тени. Сейчас с продрогших веток капало за воротник. Дойдя до третьего марша, Павел замер. Ладога дремала под туманным одеялом. Из тумана вырастали шхеры, сосны, маковка часовни. Все было черно-белым, как в старом кино. Павел едва разглядел пришвартованного у берега «Николая». Вокруг него покачивалось несколько суденышек поменьше.
Обернулся на тяжелые шаги. В рыбацких сапогах выше колен, в защитной куртке с поднятым воротником спускался к воде, попыхивая сигаретой, Семен. Кудрявый с проседью, прошел уверенно, как на работу, и не бросил дымить даже у Благовещенской часовни, «встречающей и провожающей», как говорила Ася.
На Валааме принято поклониться, кивнуть, а то и поболтать со случайным прохожим. Но что-то в походке Семена показалось Павлу враждебным, он молча посторонился. Семен исчез в тумане, затем тишину взрезал гул моторки. Причал снова опустел, сувенирная лавка, обещавшая «лучший кофе на дороге», была заперта на висячий замок. С него сочилась на крыльцо дождевая вода.
Вернувшись в комнату, Павел едва прилег и тут же был разбужен будильником Бородатого.
От Работного дома волонтеры спускались к Никольскому, позевывая после завтрака. Пахло сырой землей. Дождь просто висел в воздухе. В бухте показалась лодка, в ней рыбак в дождевике: толстый синий шар, он тянулся то за тем, то за другим, кренил борта. Дорожка привела Павла к деревянному настилу, проложенному к чьей-то даче, поставленной на сваях прямо в воде. Подошел ближе, на табличке: «Проход не благословляется».
– Второй выговор хочешь? – из-за спины выкрикнул Гоша.
Он подъехал бесшумно, слез с велосипеда, подержал в руках тяжелую цепь с табличкой. В кармане у него зазвонил телефон.
– Значит, так, банку мне лично занеси в часть. Какую-какую, трехлитровую.
Тишина стояла такая, что слышно было, как в телефоне отнекиваются.
– Я до понедельника ждать не буду.
– Гош, а волонтерам икру на Пасху дают? – Вика, ушедшая было вперед, вернулась, подступила к Гоше вплотную, нависая над ним.
На ней была шапка, до того пронзительно-розовая, что глаз резало.
– Слушай, Вика, у нас так не положено рядиться: шапка-вырвиглаз. Ты сюда приехала работать? Вот и давай. Расходы на проезд и то не отобьешь с такими трудниками.
Вика, обидевшись, ушла, догнала Машу. Обе то и дело останавливались сфотографировать причал для яхт и длинный помост, ведущий на скит. Показался Никольский храм. Павел узнал зеленый купол с золотой маковкой.
– Слыхал? Икру ей, как патриарху. Ни хрена работать не хотят, прости господи. Хотя та, вторая, ничего такая, да?
– Маша?
– Мне бы пониже какую, который год сестры приезжают все дылды.
После того как Павел выздоровел, у них с Гошей установились странные, полуприятельские отношения. Гоша шел рядом, завел было рассказ о том, как попал на остров, но его то и дело отвлекали звонками: «сыр», «мед», «рыба». Павел хотел наушники вставить, догнать челябинских, но тут Гоша принялся ему жаловаться. Только с виду он живет на всем готовом, но пищу нормальную приходится выбивать, как во времена дефицита, и платят гроши, не накопить. А ему, Гоше, на жизнь нужно пятнадцать миллионов – Павел вспомнил, что уже слышал эту цифру, – обзавестись жильем получше, шмотками, то-се. Жену, опять же, содержать.
– Отец-эконом спрашивает с меня за каждый простой, – Гоше было достаточно, что Павел кивал. – В прошлом сезоне все волонтеры свалились с гриппом – в дождь пололи свеклу. А я виноват, что народец пошел хилый? Ты вот сколько раз отожмешься? Ну ты – ладно, а этот амбал с бородой? Думал, причал под ним сядет. Я его услал картошку грузить. С Асей справятся. Хотя она тоже зачастила сюда и наглеет. В подвале утром говорю ей: подвинься, пройду за мешками. Она мне: ты и так везде пролезешь.
Павел хмыкнул. Значит, Аси на Никольском нет. Смеяться расхотелось.
– Не, ты нормальный мужик. Просто мне поля пахать, а вас, слышь, беречь велено, потому и храм прибирать чешем, будто старух нет. И пьянь эта еще всю плешь проела, – с этими словами Гоша указал на старый заколоченный домик. – Таможня. С царских еще времен. Водку сливали в Ладогу прямо тут, ни одна чекушка к монахам не попадала. Пока служил, в части шутили: возле таможни окунешься и кирнешь заодно.
Павел особенно не слушал.
– Сейчас КПП нет никакого на Валааме, а то был бы порядок. Я бы высылал прямо алкашню из Зимки. Остальных всех на турник загнать.
Внутри Никольский храм показался Павлу высоким – глаз не успевал добраться до купола, цеплялся за трехъярусный алтарь, за колонны, расписанные под малахит, за фигуры святых на стенах. Пахло лаком. Стены реставрировал художник из монахов, электрику финны сделали. «Столько бригад наняли – местные не у дел, видала?» – «А что Митрюхин?» – «Всякую соплю еще спрашивать», – шептались Гоша и старуха, похожая лицом на глиняный горшок. Она суетилась в храме, чего-то терла. Вика взялась за коврики, выносила их на крыльцо, выбивала, Павел натирал паркет-елочку.
– У нас путеводитель в келье: сумасшедших тут держали. – Руки Маши драили пол рядом с Павлом. – Ой, ноготь сломала, – эхо повторило «мала-мала». – Инвалидов войны. У тебя пластыря нет?
– Инвалидов?
Снова зарядил дождь, свечи вне службы не горели, стало сумрачно.
– Ну да, психохроников. – Маша перешла на шепот, но акустика не дала посекретничать. – Они отсюда бежали босиком в Сортавалу, по снегу. Наверное, километров тридцать.
– Врачи куда смотрели? – вмешалась Вика.
– Ты за собой смотри! – Гоша, цыкнув, отошел и принялся снова объяснять что-то старухе.
Та сидела на стуле с закрытыми глазами. Кивала. Павел хотел было расспросить про пацана этого, Митю, чтобы не испугать, как вчера на спевке. Но пока возился с паркетом, Гоша незаметно уехал.
Старуха на Никольском была, что называется, глухая в свою пользу. На вопросы не отвечала, говорила: делает, что велено. А велено было их на обед не отпускать, тут покормить, чтобы не вымокли. Вообще-то дождь прошел, с неба сыпалась редкая морось. Павел смекнул: Гоша придумал, как отбивать их проезд и проживание. Сник, поняв, что и за обедом Асю не увидит. Вика назвала Гошу эксплуататором, Маша все посасывала обломанный ноготь.
– Во славу Божию потрудитесь, за это все грехи спишутся вам и деткам вашим, – уловив общее настроение, старуха взялась умасливать. – Закончим до сроку, я вам кскурсию проведу по храму. Никола у нас уж больно хороший, ну, ступайте, приложитесь да пойдем… Да ты не икону целуй, а мощи, мощи!
Старуха одернула Вику, которая ринулась к образу чудотворца в полный рост. Мощевик, сундучок с «десницей», частью руки святого, неприметно стоял сбоку.
Минуя красивое белое здание с зеленой крышей, где обитали монахи, старуха провела их ближе к воде, в низкий домик. Дорогой говорила, что вот раньше были чудотворные образа, пока при Советах всё не растащили. Теперь пишут красиво, но святые беспомощные. Она сама деревенская, из Видлицы. Ее прапрадед видел, как из стены за левым клиросом, отделяясь от живописного образа, выходил Никола. Какой-то оборванец хотел стянуть пожертвования из оловянной кружки, да так и простоял до заутрени столбом, пока не пришли рыбаки и карелы, просившие у Николая улова, как у шамана.
– Думали, статую поставили новую, тронули проверить. Вор взвыл, сбежал, больше его не видели. – Старуха понизила голос: – Потому что у церквы воровать – грех страшнее некуда. Иудин грех нераскаянный. – Обернулась и перекрестилась на золоченую маковку.
У ее дома гнила старая лодка; на дне, в черной луже, плескалась желтая хвоя.
На обед старуха подала им уху, печеную брюкву с гречкой, травяной чай зеленого цвета. Оловянные ложки были жирноваты, в комнате прохладно. Старуха говорила, дрова никак не подвезут, забыли, наверное, про нее.
– Давайте лодку на дрова пустим? – Павел вспомнил черную лужу на днище.
– Да разве можно! Кормилица мужа моего, покойника. Теперь вот и она покой нашла, доживает на берегу свое. Грех.
– А топить чем будете?
– Георгия просила. Он высоко поднялся, сам отец-эконом звонит ему.
Павел попробовал уху. Остывшая, солоноватая, она была необычного вкуса: с какими-то веточками, красными ягодами. Жалея старуху, ел поначалу из уважения, потом понравилось. Брюкву, свою порцию, отдал Вике, та ее хвалила искренне. Гречка была с сахаром и маслом, как в школе. Но крепкая, не размазня.
Руки старухи, крапчатые, заляпанные воском, узловатые, подав им все тарелки, спокойно легли на стол. Над столом фотография – на вырубке вполоборота мужчина какого-то дореволюционного вида: в жилете, шейном платке, в руке шляпа. Нос прямой, борода аккуратная, усы чуть подкручены, взгляд в сторону – таким сто лет назад мог бы быть регент. Маша, проследив за взглядом Павла, спросила старуху, кто это.
– Да бог его знает, дом тогда сносили на Воскресенском, разбирали добро, мне портретик приглянулся. Кто не соображу, актер небось. Молодые все красивые.
Маша опустила глаза, принялась ковырять остатки гречки, присохшей к тарелке. Из угла, из-под полотенца с узором в красных крестиках, смотрел Никола: старуха, как и ее прапрадед, других святых не держала.
Закат залил остров розовым светом. Сменился звездной ночью. В окно волонтерской дуло теплым, весенним. Павлу слышались какие-то лесные птицы – в отсутствие машин каждый звук разносился отчетливей. И мысли были весомее.
Павел лежал на кровати в одежде. Из коридора слышалось, как Бородатый в туалете полощет рот. Потом все стихло. Наверное, рассматривает, втягивая, свой живот. Нашел куда приехать худеть. Павлу чего-то не хватало, чтобы закрыть глаза, чего-то важного, близкого. Скрипнула дверь, на него упал свет из коридора. Бородатый прошел, прогибая дощатый пол. Сел напротив, на свою койку.






