Текст книги "«Пёсий двор», собачий холод. Том II (СИ)"
Автор книги: Альфина и Корнел
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц)
Господин Солосье следил за неудачливыми гостями сына пристально, но будто равнодушно. Ещё раз улыбнувшись на прощание, граф открыл перед Веней дверь, но сам выйти не успел. Господин Солосье неожиданно оказался прямо возле него, ухватил за локоть и негромко пробормотал:
– У вас покупка-то полностью оплачена, граф? Ежели мои старые-больные глаза мне не врут на счёт знакомых колечек, хозяин у вашей покупки – вздорный человек. Вы имейте в виду – ну так, на всякий случай.
На этом господин Солосье решительно захлопнул за графом дверь и с абсолютно невозмутимой улыбкой обернулся к Приблеву. Тот отстранённо подумал, что «хозяин покупки» – это, пожалуй, неграмотно, ведь если человек что-то покупает, то сам и становится хозяином этого чего-то. А впрочем, когда речь заходит о сфере услуг, товарно-денежная терминология, видимо, меняется.
– Сандрий Ларьевич? – напомнил господин Солосье о своём существовании. И справедливо – надо, если честно, признать, что за странными настроениями площади и не менее странным поведением графа Набедренных Приблев почти и забыл о том, с чем именно пришёл в дом к Золотцу.
– Дело моё – наше – не слишком, откровенно говоря, хитрое, вам не привыкать, – неясно за что извиняющимся тоном сказал он господину Солосье. – Ещё один индивидуальный заказ, небольшой…
Пройдя вслед за хозяином дома в гостиную, выпив предложенной яблочной воды, разложив на столике эскизы и погрузившись в объяснения того, что именно требуется сделать, Приблев вдруг сообразил, что с самого начала показалось ему в этом доме удивительным. Несмотря на то, что окна Золотцева жилища выходили прямо на Большой Скопнический, внутри было очень тихо. По всей видимости, стены и двери укреплены специально, и ничего особенного в том не имеется: когда в особняке столько драгоценных материалов, заботы о безопасности становятся чрезвычайно логичны, и странная, неестественная тишина – невеликая тому цена.
Да, в доме Золотца, среди настоящих сапфиров и ненастоящих алмазов, было тихо.
И всё же никакие двери не могли спасти Приблева от общегородского жужжания, поселившегося теперь и в его голове.
Глава 26. Плеть промолчал
В голове Плети всегда было просторно, сухо и ясно, как бывает иногда на содержащихся в чистоте заброшенных складах. Всё ровно стоит по местам, а что не стоит, тому заведомо предписана своя полка из тёплого старого дерева, над которой еле слышно звенят золотые крылья комаров. Пол слегка запылён, но его легко очистить, проведя рукой. Иногда Плети казалось, что он родился не в общине; что он помнит, как отец тайком вёз его, ещё совсем младенца, в Петерберг; как в лесу нашёлся домик с тёплым деревом изрезанного солнцем пола.
Возможно, это был детский сон или даже придумка. Плеть ни разу не спрашивал. Ему не требовалось ответа – для ответа в голове не подразумевалось полки. В голове было ясно, сухо и просто.
Но оглядываясь вокруг себя, Плеть никак не мог понять: если мир прост и незатейлив, почему остальным так нужно заволочь его тиной? Ведь откуда-то же берётся эта странная тяга выплетать себе сложности, когда достаточно смахнуть пыль рукой. Как удаётся им не увидеть настоящей, обычной сути вещей? Глядя на скульптуру, нельзя не знать, что такое камень; глядя на авто, нельзя не знать, что такое колесо; глядя на человека, нельзя не знать, что такое честь, правда, любовь. Прочее – лишь следствие основ, лишь ярлыки и лесенки склада.
В начале сентября Бася снял Плети комнату в Людском, но та почти не пригодилась. Скоро, через два дня после объявления о новом законе, в комнату пришёл Тырха Ночка, средний сын Цоя Ночки. Он сказал, что Плети следует оставить Академию и вернуться в общину.
Плеть повиновался. В последнюю неделю сентября открывался боевой турнир, где ему ещё летом посулили право прислуживать. Посулили и повелели. В росском языке нет слова с верным значением, а в таврском есть: «γоgaht» означает одновременно «обещать» и «приказывать», поскольку любой посул общины (отца, военачальника) является приказом.
Посулили, и повелели, и обманули. Плеть не пригласили к рингу. Его не пригласили никуда – заперли в четырёх стенах летнего дома, кормили и содержали в аресте. Плеть думал, что призыв связан с новым налогом – что ему теперь полагается дополнительно отрабатывать свою ценность.
Но его не пригласили работать.
В голове Плети было просторно, сухо и ясно, потому что он никогда не пытался домыслить за других. Чужая душа сокрыта, и с тем, как плотно запахиваются её створки, можно лишь смириться.
Смириться – и спросить.
«Сынок, не сочти за обиду, – забегая на сторону глазом и улыбкой, отвечал Цой Ночка. – Тавру подобает знат’ свою чест’ и чужую. Уж бол’ше года назад Бася спрятал тебя, говоря, что это его новый, молодой способ платит’ общине. Может, он и прав был? Может, он мне врал тогда? Врат’ бесчестно, сынок, но мы не дознаватели. Дознават’ся – дело низкое, росское. Он сказал, что отыщет общине бол’ше пол’зы так, а не нашими, старыми дорогами, и я поверил. Он не обманул. Он вед’ тепер’ богат, очен’ богат. Разве не настало время вспомнит’ об отцах? Но дни идут, а от Баси ни слова…»
«Значит, вы держите меня в заложниках?» – прямо спросил Плеть.
«Разве тебе плохо, сынок? Разве тебя притесняют или обижают?»
«Нет».
«Вот видишь. Я не держу тебя в заложниках, я держу тебя в напоминание».
«Нет, но я хочу в Академию».
«Э, сынок, – Цой Ночка покачал головой, – не забывай основ. Твоя основа – община. И не тол’ко твоя – и моя, и моих детей, и Басина. А Академия – это подарок, это сверху. Подарки полагается заслуживат’ или хотя бы – выказыват’ за них благодарност’… а где она?»
Плеть понял и тогда этим ответом полностью удовлетворился, но время шло дальше, время шло мимо, и совсем скоро он осознал, что скучает. Это было странное, новое чувство: прежде ему никогда не бывало скучно. Теперь же простое, тихое и ясное сидение в четырёх стенах вдруг оказалось невыносимо. Плеть попросил разрешения ходить хотя бы по таврскому райончику, и ему не отказали. Ему доверяли.
Поэтому сейчас Плеть обедал в небольшом кабаке на самой границе с Портом. По-росски его называли «Весёлые речи», что было не очень метким переводом таврского названия «Thuhto:ba», дословно означавшего «большая речь». Если Плеть правильно понимал, такое выражение применялось на Равнине к пьяной браваде, желанию наплести в горячке с четыре короба.
Бася ласково называл кабак «Тухтобой» и никогда сюда не ходил.
Плеть сидел один и не пил. Это было ритуалом: отсутствие выпивки будто создавало иллюзию присутствия Баси, которого так не хватало, которого так откровенно заманивали в таврский район заключением Плети и которому стоило бы поэтому держаться отсюда – от Плети – подальше.
Но Бася никогда не слушал других. Он всегда лучше всех знал, что ему стоит и не стоит делать.
– Я соврал ему, что бои начинаются с октября, но вот незадача: теперь начинается октябрь, – с иронией в голосе сообщил он, усаживаясь напротив. – Мне начинает казаться, что в роду графа Метелина – настоящем роду – был l’inceste.
– Ты пришёл за мной? – спросил Плеть и сам не понял, остережение прозвучало в его голосе или надежда.
– Уж всяко не за местной кухней, – хмыкнул Бася; выглядел он, как обычно, бодро, будто и не волновало его исчезновение друга на две недели. – Ты знаешь, что творится в городе? Петерберг взбунтовался! Иначе говоря, люди толпятся в приёмной Городского совета и просят поблажек от налога. А ведь у них даже нет Метелина!
– Община хочет с тобой поговорит’.
– Чего они хотят? Доли с завода?
Плеть кивнул. Бася откинулся, но не расслаблено, как нередко это бывает, а зло, с силой, будто сорвалась в нём какая пружина.
– Великолепно. C’est просто magnifique! – Он с той же силой вскинул глаза к потолку, и Плеть подумал, что взгляд иногда можно бросить так же яростно, как стакан в стену. – Великолепный выбор момента. Интересно, Цой Ночка понимает, что завод мне не принадлежит?
– Он понимает, что ты ездишь на «Метели».
– Ну если так судить…
– Они не выпускали меня в город и в Академию, чтобы ты за мной пришёл, – не удержался вдруг Плеть. – Это шантаж. Обычный шантаж. Цой Ночка хочет твоих денег…
– Нет, он хочет моего уважения, – неожиданно спокойно усмехнулся Бася, – это даже flatteusement, не находишь, лестно? Община никогда не мыслила только деньгами, и странно, что ты вдруг решил так счесть.
Плеть промолчал.
В голове его всегда было просторно, сухо и ясно, и оттого так отчётливо и прямо в прозрачном её воздухе виделось, как отвратительно происходящее. Настолько, что он неправомочно обвинил Цоя Ночку в сугубой меркантильности.
Но почему? Потому ли, что летом Бася обещал не пускать его больше на ринг? Но Плеть не гнали на ринг. Не гнали, даже когда он попросил.
Это было позавчера. Цой Ночка не видел нужды разговаривать, но Плеть заметил, что Тырха Ночка недоволен отцом. Отцом и всем остальным миром.
Именно средний сын предлагал общине полностью уйти в Порт – «награбит’ денег на выплаты нового налога, ежели так им оно надо». Цой Ночка такие разговоры полностью пресёк, и сыну его оставалось только кипеть под плотно придавленной крышкой.
«Если ден’ги так важны, пустите меня на ринг, – сказал ему позавчера Плеть здесь же, в „Тухтобе“. – Я отработаю то, что должен общине».
Тырха Ночка злился на отца, а потому испытывал невольное расположение к тому, крышку над кем придавили столь же плотно – пусть иную и по иным совсем причинам.
«Незачем тебе, – ответил он с братской снисходительностью. – Наместника нашего меняют, э? Слушок ходит, он решил по такому делу во все тяжкие пойти. Бои прикрыт’. Прикрыт’ не прикроет, а кому-нибуд’ хвост прищемит. Облава будет, сер’ёзная. Да и куда тебе на бои? Скол’ко уж прошло, ты и разучился совсем».
Плеть не ждал всерьёз, что его пустят. Он не хотел. И всё же попросился.
Может быть, затем, чтобы проверить, есть ли у него право слова хотя бы в этом.
– Твоё положение – ещё не худшее в этом мире, mon frère, – Бася не отошёл от своей горячности, но, как срываются порой люди в крик, его от злости иногда срывало в смех, – а вот граф Набедренных привёл в Академию оскописта. Что ты знаешь об оскопистах, а? Община строга, но она строга, как хороший отец. А вот там, в салонах – настоящее рабство.
– Сироты?
– Говорят, или ещё кто похуже. Собирают с улицы, чик, и всё. Я на этого оскописта посмотрел – обычный, в общем-то, человек. Учёный, bien informé. Но, знаешь, если тебе косу отрезать, она всё-таки обратно отрастёт, что бы мы там ни говорили другим.
Плеть снова предпочёл промолчать.
– Это я к тому, что оба вы – слуги своих хозяев. Да что там, все мы – слуги. Мне всегда казалось, что дальше – то, что за пределами данной тебе situation, – это вопрос воли. Но ежели ты оскопист – то, может, и нет такой воли, которая могла бы что-то переменить. А пока мы не оскописты, – Бася поставил на стол локти и наклонился вперёд, – из «Тухтобы» ты идёшь со мной.
– Цой Ночка обидится.
– Не обидится. Говоришь, его волнует, что я езжу на «Метели»? Пусть поездит на своей и сам оценит, есть в этом какая польза или нет.
Перед последней фразой Бася сделал короткую торжествующую паузу, и Плеть почувствовал, как хрустящая короста невыплеснувшейся обиды с шипением в нём проседает. Конечно, Бася не забыл. Просто не мог он прийти с пустыми руками и не мог принести того, чего просил Цой Ночка, вот и сочинял эти две недели такой подарок, которым можно за Плеть откупиться.
– Своими руками эскиз нарисовал! С конями, всё как полагается. К ювелиру гонял мальчика Приблева, но принимал сам, сам, красиво вышло.
– Думаешь, Цою Ночке хватит?
– Ему хватило, – Бася самодовольно улыбнулся, но самодовольство выветрилось само, и быстро. – Я знаю, что это временно. Любые подарки – временны… Но у меня ведь нет ничего постоянного. – Он поднял глаза на Плеть и без радости поправился: – Почти ничего.
Плеть молчал. Ему всегда было просто чувствовать, требуются ли слова.
Бася вдруг скинул шляпу, швырнул её на стол и уронил лицо на руку, зарывшись пальцами глубоко в лохматые волосы.
– Я об этом думал. У Метелина есть всё – или почти всё, – и он всё положил, целую схему выстроил, чтобы это разрушить. И я думал: будь всё у меня, неужели я бы тоже стал? Неужели дело в этом, всё так просто, и я просто ценю то, что есть, потому что сначала у меня ничего не было? Je crois pas, не верю я! Такое скотство: я ведь и правда теперь не бедствую, мне бы плюнуть на этот завод да жить для себя. А я не могу! Я тогда ещё, в прошлом году, кучу работников поувольнял, а на их место взял кого помоложе. Понимаешь, да? И желательно бессемейных, чтобы ничто их не обременяло, ничто им не мешало… Тьфу! И теперь они у меня просят прибавки к жалованью. А я могу им дать её или не могу? Я – могу. А если меня не будет?
Плеть молчал. Бася говорил быстро, зло, сверкая глазами из-за пальцев, как из-за решётки.
– А Метелин… Всё это выдумал, весь завод, для того только, чтобы папаша им погордился немного, а после с размаху разочаровался. Чтобы потом, когда все забудут, каков он на деле, Метелин-то, когда все будут помнить его уже только светочем, прекрасным сыном, замечательным дельцом, юным exemplaire, выкинуть что-нибудь… Как можно более – в его графском представлении – гадкое. Желательно – для символизма, чтоб его к лешему, – пойти на бои, засветиться там поярче, а ещё лучше – умереть. А завод? А люди на нём? А я? Проклятый Драмин смеётся над налогом, потому что у него есть деньги. Потому что он не знает, что в течение недели-двух putain de merde граф Метелин хочет всё это разрушить. И вот что мне делать? Я же просто управляющий, я никто. Я мог бы Метелина обмануть, на бои не пустить, но что толку? Он ведь найдёт способ убиться и без меня.
Бася ожидал от Плети поддержки. Тот мог бы спросить, чем так уж страшна гибель Метелина; случайность убивает куда больше людей, чем намерение, но вещи покойника не кидаются мигом переставлять. Неужто Бася полагает, что сверни граф Метелин шею случайно, управление завода тоже сменится?
Но озвучивать вопросы не требовалось. Бася читал их сам.
– Ты видел Метелина-старшего? Папашу нашего графья? – закатил глаза Бася почти с удовольствием – по крайней мере, собственный гнев его забавлял. – Такого записного труса и лентяя ещё поискать надо. Пока денежка капает, всё у него чудесно, и пальцем о палец шевелить не надо. Было у меня с ним un rendez-vous d'affaires, лучше б и не встречались. – Он скорчил жалостливую гримасу: – «Вы там только поаккуратней, молодые люди, поаккуратней, не увлекайтесь чересчур, а то выйдет что». Я его спрашиваю: что выйдет-то? Он только морщится: «Что-нибудь». – Бася задумчиво скривил губы. – Всех вокруг боится. Самый виноватый, что ли? Тьфу. Но одно я на той встрече понял однозначно: разрушать – это у них семейное. Графьё хочет разрушить покой папаше, папаша, чуть что, порушит со страху все дела сыночка и не поперхнётся. И неважно, застрелится сыночек, станет звездой боёв или как ещё попортит себе le bon renom. Понимаешь? Неважно! Разбирать никто не станет, только заводы закрывать! Стоит Метелину умереть – конец заводу. Стоит ему пойти на бои и умереть там – конец заводу. Стоит ему пойти на бои, не умереть, но разругаться со старшим Метелиным в пух и прах – конец заводу, – Бася устало потёр лицо ладонями. – Я очень старался найти хоть какой-нибудь выход, но всё никак не могу.
– А должен ли ты искат’ выход? – тихо спросил Плеть. – Это его завод.
– Настолько же, насколько мой папаша-пьяница мне папаша, – отчеканил Бася. – Что кому принадлежит, определяется не тем, кто что родил, а тем, кто что воспитал. Этот завод – таким, какой он есть теперь, – построил я. – Бася посмотрел Плети прямо в глаза – так твёрдо, будто слова его были единственным, во что он вообще верил: – Этот завод – мой.
И тогда Плеть вдруг понял. Понял, почему его обижали и злили действия общины. Понял, почему решился заговорить с Тырхой Ночкой, почему попросился на ринг, хотя знал, что его не пустят.
Разрозненные события и чувства, повисшие на полках в голове уродливой и грязной паутиной, неожиданно вывязались в узор. Плеть никогда не мог понять смеха росов над европейской религиозностью: может, европейцы и заблуждаются, но ведь так просто знать, что у происходящего в этом мире есть смысл. Он просто есть, как есть честь, правда и любовь. Его можно не увидеть, если очень постараться.
Но Плеть не мог – и, наверное, никогда не сможет – понять, зачем люди так стараются.
– Через шест’ дней на боях будет облава, – раздельно, по слову проговорил он. – Наместник решил спустит’ на нас Охрану Петерберга. Участников арестуют.
Бася замер, и Плеть понял, что он тоже понял.
Кажется, впервые в жизни Бася не хотел отмирать.
– Comprends-tu, зачем ты сейчас мне об этом говоришь?
Плеть промолчал.
– Comprends-tu, что я с этим знанием сделаю?
Плеть промолчал.
Бася понимал, что Плеть понимал.
– Он говорил, что я его единственный друг.
– А ты говорил, что он всё равно найдёт способ убит’ся, и говорил равнодушно.
Бася усмехнулся криво, как будто его рисовали и мазнули случайно побоку водой.
– Когда положение безысходно… Это совсем не то же, что принять решение.
Плеть промолчал. Они молчали долго – так долго, что смех и разговоры за соседними столами успели раствориться в ушах, сгуститься в единую похлёбку, и это пюре текло теперь, как, говорят, текла когда-то по мухам смола, заточая их в янтарь. Бася нередко думал вслух – любил думать вслух, кидать слова и ловить отскакивающие, – но теперь он молчал.
Принимать решения сложно.
– Расскажи мне подробности, – попросил наконец Бася отрывистым голосом.
Глава 27. Без sentiments
Вот ведь странное дело: подробностей память Метелина не сохранила. Так бывает спьяну, но как раз выпить в Порту Гныщевич ему и не позволил – отодвинул размашисто твиров бальзам, сморщился: «Даже не думай, графьё. Недостаточно ты хорош, чтоб под градусом на ринг выходить – и без того попутаешь всё на свете. И не сверкай на меня глазами – я не напрашивался к тебе в imprésario, ты сам умолял. Терпи теперь».
Теперь Метелин терпел не только вынужденную трезвость, но и вынужденный голод, сквозняк и столь же вынужденно запертую снаружи дверь. Дверь была окована железом и имела всамделишное зарешеченное окошко – что там Гныщевич говорил о чтении романов? Окошко, впрочем, сразу перегородили створкой, которая приоткрылась всего единожды – мелькнул кто-то с лукавым прищуром, почти дружелюбно посоветовал спать покамест. Покамест господин наместник с другими задержанными беседы проводит.
Предложение заснуть казалось Метелину форменным издевательством.
Он наматывал круги по камере – как мечутся по клетке индокитайские большие кошки. Когда-то давно – ещё до Академии, ещё до правды о своём отце – Метелин заходил в Столице в зверинец. Зрелище привлекательное и отталкивающее одновременно: на существ, рождённых для дикой жизни, вблизи любоваться – дух захватывает, но и уродство чугунных решёток так заметней. Клетки непременно малы для силы, в них заключённой, и утробная тоска накрывает волной, когда наблюдаешь за бессмысленным бушеванием этой силы на отведённых под то квадратных метрах.
Метелин мрачно усмехнулся: по крайней мере, за его нынешним бушеванием никто не наблюдает. Как выяснилось минувшей ночью, десятки устремлённых на тебя взглядов необязательно приносят удовлетворение.
Десятки флегматичных, скучающих взглядов – это тавры. Тавров сложно удивить на ринге – они его создали, поддерживали многие годы, для тавров ринг – такая же повседневность, как для аристократии – приёмы в ухоженных особняках. А вот что аристократия и ринг – волнующее сочетание, Метелин знал наверняка. И из истории Скопцова о своём настоящем отце, и от Гныщевича – тот в конце концов подтвердил, что среди зрителей портовых боёв в самом деле встречаются даже члены Городского совета. Являются подразнить нервы, плюнуть исподтишка в европейскую неагрессию, кою вынуждены поддерживать публичными своими действиями. Не счесть, сколько раз Метелин воображал тех или иных господ, с которыми он раскланивается в свете, горячечно шепчущими ставки какому-нибудь одноглазому таврскому старику.
Оказалось, принимает ставки отнюдь не старик, а вовсе даже и молодой прощелыга. По виду – просто портовый, как Гныщевич, без капли таврской крови.
Оказалось, нынче бои притягивают не аристократию, а заезжих иностранцев. Метелину не попалось ни одного знакомого по приёмам лица, обрывки же разговоров на разнообразных европейских языках долетали до него ежеминутно.
И это было совсем не то, на что Метелин рассчитывал, полгода подряд сбивая костяшки на тренировках.
«А потому что нечего было на своём стоять, наплевав на recommandations умных людей, – пожал вчера плечами Гныщевич. – Я говорил, что ты зря спешишь с боями? Говорил. Графьё, никто тебе присутствие высшего общества гарантировать не может, зато предсказать с изрядной точностью – всегда пожалуйста. Какие бои, когда этот новый налог у всех на уме? У всех, графьё! Один ты, красавец, от личных своих проблем всё никак не отвлечёшься, когда общественные в ворота стучатся. Вот и получай любопытствующих гостей города вместо отцовских дружков по dolce vita».
Упрёк Гныщевича был справедлив – это Метелин видел своими глазами. Он запоздало задумался: неужто распроклятый налог так серьёзно повлиял на течение жизни, что никому из аристократии в самом деле сейчас не до запретных развлечений? Выходило, что так.
«Прости, – Метелин виновато глянул на Гныщевича, – мне следовало положиться на твоё мнение. Ты прав – я сам назначил тебя своим, как ты выражаешься, импресарио. А назначив, должен был играть и свою роль до конца. Может, действительно стоит подождать… до лучших времён?»
«Сняться надумал?» – резко переспросил Гныщевич и нахмурился.
Промеж столиков уже сновали с вином и твировым бальзамом размалёванные портовые девки, объясняясь с иностранцами неграмотно, но без малейшего намёка на затруднение. Всё, что они могут предложить, прекрасно преодолевает любой языковой барьер – и блестящие глаза иностранцев тому подтверждение. Присутствующие же тавры на девок не заглядывались вовсе, лишь с угрюмой ленцой заказывали выпивку. Получается, опять не соврали Гныщевич с Плетью, утверждавшие, что таврам чистота крови дороже кутежа? Немыслимая дисциплина.
«Сняться? Да, наверно, я бы предпочёл сняться. Ты же и так понимаешь: чтобы мои намерения осуществились всецело, жизненно необходимы зрители из аристократии».
А лучше – отец самолично.
Но эту фантазию Метелин озвучивать не стал.
Внутри Гныщевича происходила некая серьёзная аналитическая работа: он спрятал глаза за ладонью и некоторое время молчал.
«Нет, графьё, – тяжело выдохнул он наконец. – Pardonne-moi, но снять тебя за двадцать минут до гонга я не могу. Вернее, могу, но тогда вход тебе будет заказан – на пару лет вперёд. А то и pour toujours, ежели вдруг устроители сильно осерчают, что не исключено. Да и вообще… – Гныщевич запнулся в рассеянности, совершенно на него не похожей, опять углубился в размышления, но потом глянул-таки на Метелина, только не рассерженно, а будто бы даже с надрывом: – Знаешь ты всё. Я бы мечтал, чтоб тебя сюда не пускали. Но какая разница, о чём я там мечтаю, когда ты сам хозяин своей жизни? Так что давай-ка мы оба засунем свои мечтания поглубже и будем разбираться с тем, что есть. Придётся сегодня драться, графьё».
Теперь, когда круги по камере доводили Метелина едва ли не до головокружения, он всё гадал: может, стоило отказаться? С риском не вернуться на бои больше никогда, не осуществить свои намерения вовсе – пусть. Может, это было бы лучше, чем попасться Охране Петерберга при облаве?
Попасться, не успев толком ничего.
Это было самым скверным: вдруг его оправдают? Не найдут, что предъявить? От минуты на ринге у Метелина не осталось даже свежих синяков, а значит, доказывать непосредственное участие нечем. Как быть, если и наместник, и Охрана Петерберга убоятся его аристократического происхождения, не решатся признавать виновным, выпустят втихую, лишь пальцем погрозив?
Возможен такой исход или нет?
Сама по себе камера в недрах казарм планам Метелина не противоречила, однако конкретная цепочка событий, которая его сюда привела, не позволяла сейчас закрыть глаза и ожидать своей участи со спокойствием человека, сделавшего всё от него зависящее.
Он хотел одного: очернить его сиятельство Александра Сверславовича Метелина. Сияние убавить. Влепить на репутацию несмываемое пятно, от которого тот подлостью увернулся двадцать лет тому назад, откупившись жизнью и честью настоящего отца Метелина.
Даже деликатный Скопцов, смотрящий в лучшем свете на всех подряд – что на пьяных болтунов вроде Хикеракли, что на самовлюблённых зазнаек вроде Валова, – даже Скопцов осмелился предположить, что его сиятельство Александр Сверславович своего охранника на бои выставил сам, имел с того прибыль, а когда пришёл час расплаты с Охраной Петерберга, взял и повесил всю вину на подневольного человека.
Поразвлёкся за чужой счёт и вышел чистым, трус.
И Метелина, вечное свидетельство супружеской измены, так и стал, превозмогая омерзение, называть своим наследником – кабы чего не вышло, кабы кто не припомнил прочие нюансы безобразной истории.
Когда Скопцов открыл Метелину глаза на правду, тот вновь думал застрелиться – раздобыл ведь ещё до Академии подарочный револьвер через отца Золотца-Жоржа. Думал, но понял: это слишком просто, это ведь незаслуженное освобождение его сиятельства Александра Сверславовича от груза прошлого. Был бестолковый отпрыск – пьющий, дебоширящий, доставляющий сплошь мелкие неприятности, – и не стало отпрыска.
Его сиятельство Александр Сверславович только выдохнет с облегчением, а свет, за мнение которого он так трясётся, покачает напудренными и надушенными головами, но про себя признает: туда отпрыску и дорога.
Другое дело – отпрыск, коим и гордиться можно. Взявший в свои руки полумёртвый завод и в кратчайшие сроки усладивший высшее общество шикарными «Метелями», не владеть коими нынче – дурной тон.
О былых подвигах Метелина оное общество предпочло забыть. Им восторгаются, с ним считаются, ему пытаются навязать браки – один выгодней другого. А его сиятельство Александр Сверславович почивает на лаврах наконец-то вознаграждённого за труды отца, нисколько не смущаясь тем, что Метелин его сиятельству не сын.
Чем оглушительней будет грохот от того, как его сиятельство с лавров сверзится, тем слаще прозвучит он для Метелина.
И – ведь может так сложиться? – будет в его жизни хотя бы один момент неподдельного, безоговорочного счастья.
Хотя бы один.
Он терпеливо ждал успеха «Метелей» у высшего общества, чтобы скандал вышел действительно резонансным. Всё тянул и тянул, пока вздорная Брада, прикидывавшаяся Брэдом, не попыталась всучить ему неведомо от кого нагулянного ребёнка. Он поверил ей сразу, не усомнился даже – пусть и не помнил в силу опьянения, было ли у них хоть что-нибудь, от чего приключаются дети. Брада нечаянно попала по самому больному.
Когда же вскрылось, что она бессовестно лжёт, Метелин почувствовал: пора. Иначе затянет в водоворот, погребёт под делами, заморочит голову; иначе появятся новые поводы откладывать. Иначе не хватит решимости.
И с тех самых пор осаждал Гныщевича просьбами о тренировках. Гныщевич бегал от него, ссылался на занятость, раздражался и взрывался, если его прижать. Тренировал поначалу нехотя, в полруки, но, кажется, сам ощутил-таки настоящий азарт, стоило появиться прогрессу. А тот появился скоро – Метелин никогда и ни над чем не трудился столь самозабвенно.
Он знал, что ему нужно: явиться в Порт на запрещённые бои, которые тайком посещает самая благородная часть высшего общества, – и не в качестве гостя, не в качестве даже хозяина собственного бойца. Явиться в Порт и выйти на ринг.
Чтобы его сиятельство Александр Сверславович вспомнил наконец, чьего сына назвал своим наследником.
С боёв нередко выходят калеками, но такой финал Метелина не устраивал. А устраивало его то, что на боях не поощрялось: смерть. Собственная или противника – тут уж как повезёт.
Добивать не разрешается, это прямое нарушение правил. Даже на запрещённых, тайком посещаемых, презирающих Пакт о неагрессии боях есть правила, которые можно нарушить. Добьёшь противника – и тавры накажут. Скорее всего, выдадут Охране Петерберга сообразно неким не обсуждаемым вслух договорённостям, а Охрана Петерберга уже расстреляет нарушителя по городским законам – надо же им хоть изредка пугать пристрастившихся к боям показательной расправой.
Для Метелина – наилучший исход. Да, страшный – он успел за полгода тренировок понять, что умирать наверняка страшно, – но всё равно наилучший. Потому что бояться смерти и умереть всё равно вернее, чем жить и ненавидеть жизнь.
Он представлял – представлял ведь! – себя в сырой камере в недрах казарм. Воображал, как заснёт ночью перед расстрелом и увидит свой самый безмятежный сон. Как почувствует лёгкость свершившейся справедливости, как найдёт успокоение в той единственной мести, которой достоин его сиятельство Александр Сверславович. Как свеж и прохладен будет воздух его последнего утра.
Утро настало, но, увы, едва ли последнее.
Всё пошло не так.
Сначала Метелин не увидел среди зрителей никого из аристократов. Сколько-то тавров, сколько-то откровенно портовых морд, сколько-то горожан неопределимой социальной принадлежности – и бесконечность иностранцев. Гныщевич об иностранцах предупреждал – кое-кто из них в Петерберг плывёт именно за удовольствиями, в Европах немыслимыми. Гныщевич предупреждал и о том, что зрители из числа петербержской знати – люди занятые, осторожные и на боях бывают нерегулярно. Но не увидеть вовсе никого – невезение в своём роде уникальное.
Потом Гныщевич сказал, что сниматься из-за недовольства зрительским составом не следует. Устроители в следующий раз не примут – и так пропустили потому лишь, что Гныщевич за своего никому неизвестного бойца что только в лепёшку перед ними не расшибся.
Значит, сегодняшние бои Метелину нужно пережить и остаться более или менее целым, чтобы выступить ещё раз – перед теми зрителями, на которых он рассчитывал. Такими, кто в красках распишет его сиятельству Александру Сверславовичу символический жест подававшего надежды наследника.
Метелин забил поглубже разочарование и обещал себе, что сможет «ещё раз».
А потом решимость его стала убывать по капле – чужой крови.
Он слышал, он слушал, он готовился, но это не помогло. К первому столкновению со смачным хрустом костей подготовиться нельзя.