355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфина и Корнел » «Пёсий двор», собачий холод. Том II (СИ) » Текст книги (страница 23)
«Пёсий двор», собачий холод. Том II (СИ)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:31

Текст книги "«Пёсий двор», собачий холод. Том II (СИ)"


Автор книги: Альфина и Корнел



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)

– Временный, – поправил хэр Ройш, возвращая Каменнопольскому его улыбочку. – Временный Расстрельный Комитет. Он ведь необходим только на время смуты.

Каменнопольский собственную улыбочку от таких монологов потерял, сосредоточенно застучал пальцами по столешнице:

– Я боюсь, что вы правы. Возможно, это лучший выход – ужасный, но лучший…

– Димка, но это ж безнравственно, – нежданно-негаданно позвал Скворцов лично сына, который про расстрелы ни словечка не сказал. – То, что вы предлагаете, ведь безнравственно!

«Димка», даже если б и имел что сказать, всё равно этого сделать бы не смог. Он спрятал ладони за спиной, как раз на виду у Драмина, и тот знал, что через часик вспухнут на этих ладонях синяки от ногтей.

Нешто дружба сильнее? Или что вообще сильнее? Драмин и сам дивился тому, что сейчас происходит: его приятели, члены Революционного Комитета, предлагают своими руками расстреливать неугодных. И ведь не усомнишься, что у того же Гныщевича список неугодных вполне имеется – ему всегда кто-нибудь дорогу перегораживает. Граф? Граф отбил своего бесценного Веню, и ему всё равно. Один За’Бэй возмутился и не пришёл, да у Скопцова синяки на ладонях.

А Драмин не чувствовал по этому поводу, ну, ничего. Всё это было как ход в нардах, игрой для ума. Вот должен же в нём какой-то внутренний моральный закон такому противиться? Ежели он в природе есть – должен. А ничего не противится. Только правила нард подсказывают, что ход – хороший, умный.

Ну и какого ж ляда тогда ничего не противится, не сосёт там под ложечкой или где должно сосать?

– Димка, да как же так?.. – бестолково повторил Скворцов, сына взглядом дырявя.

– Безнравственно, ужасно, – влез за того Каменнопольский, – но необходимо. В конечном итоге то, что юные господа говорят про санкции Четвёртого Патриархата… И про положение в городе, конечно. О, его можно обуздать, но какими жертвами? Не лучше ли позволить гражданским самостоятельно друг друга… Я имею в виду – не лучше ли нам, армии, в этот острый момент нести молчаливый дозор? Ведь мы охраняем Петерберг, но не судьи же мы! Пускай, пускай… Мы ведь с вами, господа, взяли на себя тяжкое бремя – но в то же время и великое, и разделить его… – он умолк с почти мечтательным видом.

Твирин чуть слышно, но страсть как презрительно выдохнул.

– И что же, – уставился Йорб на Гныщевича, без веселья развеселившись, – вы можете? Вот лично вы, господин Гришевич, можете войти во Временный Расстрельный Комитет, поднять оружие?

– Гныщевич. Проявите уважение к моей identité! Я не мастер, у меня чуть иные предпочтения, но в неподвижного человека уж как-нибудь попаду.

Со скамьи без яда, с одним только недоумением прихмыкнул Мальвин:

– Для того чтобы поднять оружие, нужна какая-то особая готовность? Помимо, собственно, навыков обращения?

Драмину неуютно было смотреть на Скопцова, и потому он снова вернулся к хэру Ройшу. Внимательному, даже пристальному хэру Ройшу, не выказывавшему никакого желания самолично поднимать оружие.

– Нужна, представьте себе, – огрызнулся Стошев. – Впрочем, леший и с ним, всё про вас понятно. Но и упомянутые навыки, согласно нынешней редакции Пакта о неагрессии, наработать мог в своей жизни далеко не каждый.

Мальвин откликнулся буднично:

– Моя семья, к примеру, надеялась, что я поступлю на службу в Резервную Армию.

– Я нахожу абсурдными ссылки на Пакт о неагрессии в ситуации, когда вы стремитесь к пересмотру Пакта о неагрессии, – с удовольствием поддел генералов хэр Ройш. – Возможно, чьи-то навыки обращения с оружием здесь незаконны, поскольку закон давно уже не работает, что вы и так признали.

– Я никогда не стрелял, – Плеть задумчиво усмехнулся самому себе, – почти никогда. Но не сомневаюс’ в том, что могу. Нажат’ крючок – не индокитайская грамота.

Каменнопольский, только что причитавший о бремени, нужде и молчаливом дозоре, при виде всей этой спокойной решимости, кажется, раздумал. Испугался, что ли? Решил, что давать людям добро на убийства ещё опаснее, чем наблюдать убийства случайные?

Ну, вообще говоря, правильно испугался, если так.

– Всё это чрезвычайно ценные идеи, молодые люди, однако вы наверняка сами сознаёте, что поспешность здесь ни к чему, – заувещевал он. – В конце концов, это может быть губительно – наделять такими полномочиями молодёжь, да ещё и на первой же встрече… Мы в деталях обдумаем сию перспективу, непременно, обязательно! Но – взываю к вашему здравому смыслу! – учреждать сейчас же, прямо сегодня некий временный комитет по расстрелам, к тому же без единого человека, которому мы, Охрана Петерберга, могли бы доверять…

– Так вы или Охрана Петерберга? – устало и совершенно непочтительно оборвал его Твирин.

Йорб снова издал свой короткий собачий смешок, прозвучавший теперь как-то довольно, что ли. Или даже гордо?

– Хотите и дальше ходить в крови по локоть? – не оборачиваясь к Твирину, бросил он.

Тот пожал плечами почти с отвращением – не к Йорбу, а будто бы к самой идее вопроса:

– Не вижу другого пути. – И дёрнул головой, как иногда бывает с людьми, бурно разговаривающими с собственными мыслями. – Если проблема лишь в том, что требуется хоть одно чуть более знакомое Охране Петерберга лицо, решение на поверхности.

– Сам Твирин во Временном Расстрельном Комитете? – в выделанной издёвке Гныщевича было меньше издёвки, чем радости. – Selon moi, это придаёт нам вес.

– И вы все – остальные – тоже намереваетесь? – не слишком твёрдо спросил Скворцов.

Но хэр Ройш, Скопцов и граф промолчали.

Драмин был согласен с Плетью в том, что спустить крючок – дело несложное, да и никаких нравственных штырей в нём не торчало, но… с другой стороны, а зачем? В смысле, человек же не делает дела просто потому, что ему несложно. Тут должны быть какие-то ещё аргументы, а аргументов прикладывать к этим хитрым нардам собственную руку Драмин не сыскал. Но и молчать вроде было как-то неправильно.

– Да мы, вообще говоря, верим в своих друзей, – заулыбался он генералам.

Твирин, по всей видимости, решил, что на этом разговор окончен, и, всё так же резко кивнув на прощание, устремился к выходу, но вслед за ним неожиданно поднялся Мальвин.

– Полагаю, присутствие рядом с вами кого-то из членов Революционного Комитета упростило бы и сообщение, и неизбежные формальные процедуры, – заявил он, но в тон его, завсегда уверенный, прокрался будто бы вопрос. Драмин в мыслях подосадовал на отсутствие Хикеракли: вот когда б тому сесть и на ушко цветисто изложить, сколько тут всякого несказанного! Ведь оно ж наверняка есть, вот зуб можно отдать.

Твирин, как-то нарочно не поднимая глаз, ещё раз кивнул и поспешно кабинет покинул. Покинул и Мальвин, оглянувшись перед тем на хэра Ройша.

Спустя ещё виток зубоскальства с генералами вышел и остальной Революционный Комитет – гурьбой, как из Академии, когда закончилась лекция.

– Хочу отдать вам должное, – хэр Ройш вдруг нарисовал душевную улыбку, и Драмин тут же приметил, что воротник его насквозь промок, – вам всем. Но в первую очередь – вам, граф, и вам, господин Гныщевич, – он протянул руку сперва изумившемуся графу, а потом фыркнувшему Гныщевичу. – Был момент, когда мне показалось, что мы не справимся.

– Ах, отбросьте уже ложную скромность! – просиял граф в ответ. – Знаете, когда я своими глазами увидел, кхм, – покосился он на стоящих неподалёку солдат, – Твирина, ещё и в шинели, я обнаружил себя небывало воодушевлённым. Если он справился, то как можем не справиться мы?

Тут отсутствие Хикеракли стало совсем уж нестерпимым – потому что граф ошибался, ну ошибался же! Было в Твирине что-то эдакое, чего у них у всех не было, и Хикеракли бы сказал, как оно называется, а Драмин мог только бесплодно шарить в поисках слова (а потому шарить не стал). Зато ему подумалось то, что Хикеракли бы в голову не пришло: а ловко они все зачем-то решили не показывать знакомства с Твириным, отделили да отчертили того от Революционного Комитета.

Да ясно даже, зачем. Твирин – совсем такой умозрительный человек из народа, ему связь с любыми организациями ни к чему. Ну, в рамках правил игры, в смысле. По крайней мере, Драмин это так понимал.

– Мне, видно, одному это кажется странным – ну, то вот, что сейчас приключилось, – честно хмыкнул он. – Сперва нас, значит, на допрос зовут, а в итоге так выходит, что мы вроде бы получаем в Петерберге полномочия. Нет, я соображаю, что у нас есть граф, что они открытия Порта боятся, что про хэра Штерца уже прослышали, в заговор против Охраны Петерберга вот тоже скорее поверили… ну, относительно. – Драмин позагибал для надёжности пальцы. – И Твирин нас вроде как порекомендовал, только это ведь всё… разве ж это поводы!

– Поводы-поводы, – увлекая всех за собой, Гныщевич зашагал прямиком к веренице вагонов и дальше – в город. – И ты, кстати, никаких полномочий не получаешь, а только те, кто своими руками за ружьё готов взяться. А побеждают, mon cher, те, кто не боится пробовать.

И он заговорил с Плетью о том, что надо бы всё же сперва подержать пресловутое ружьё в пресловутых руках, потому что «отдачей можно и в лоб себе схлопотать», а граф с хэром Ройшем заворковали о перепуганных аристократах и что с ними делать.

– Побеждают… кого-то. И что-то проигрывают, – прошептал Скопцов.

Но за весёлыми, непростыми и такими теперь практичными обсуждениями дальнейших действий никто, кроме Драмина, его не расслышал.

Глава 46. Отражение небес

Cложно поверить, но с момента приговора – а это был приговор, именно приговор, нет здесь места оправданиям и крючкотворству, – с момента приговора ничего не изменилось. Никто не умер. Мир не рассыпался на части. Если уж браться за оценки, жизнь стала веселее, а вовсе не хуже.

Веселее, полнее, живее.

Но как же можно живее, думал Скопцов, когда давеча все только и говорили о смерти?

Он почему-то был уверен, что сказанное свершится мгновенно – в то тихое стекленелое утро четыре дня назад. Но – не свершилось. Даже хэра Штерца перевезли в казармы лишь позавчера: Революционный Комитет позволил себе повременить, убедиться в искренности генеральских намерений.

Ноябрь шагнул далеко за середину, а настоящий снег всё не падал и не падал, вымещался грязной порошью, будто ждал чего. Чего? Завершения арестов, как и Революционный Комитет?

Зачёркнуто. Как и Временный Расстрельный Комитет.

О, у Гныщевича был перечень арестантов. Те, кто отказался войти в его несуществующий, низачем не нужный Союз Промышленников. Те, кого он и сам туда не приглашал, заранее чуя отказ. Аристократы-владельцы предприятий, чьим управляющим он хотел окончательно развязать руки. Множество, множество людей – а вернее, не такое множество, но важно ли количество, ах, какое значение имеет количество?..

И Гныщевич – такой же ловкий здесь, как и в делах завода, как и в драке, как и всегда; он нашёл себе место не рядом с Твириным и не именем Твирина, но совсем близко, в казармах, с одобрения, с улыбкой. Да, он улыбался, как улыбался всегда, когда его следовало бы прогнать. Он разговаривал с солдатами запанибрата, но не на равных; был вроде как выше их, а вроде – сторонним человеком, не военным, и от подарочного ружья отказался, заявив, что предпочитает ножи. Он не руководил – чем он мог руководить, кто он такой? – но каждый раз, когда в казармах появлялся новый арестант, кто-нибудь из солдат почему-то непременно почитал нужным зайти и рассказать ему. Не отчитаться, просто рассказать.

Отчитывались перед Твириным.

Почему? Кто он такой? Почему, почему? Почему Скопцову, вовсе никогда не дорожившему чином отца, это было вдруг так мучительно? Не нарушения же военных порядков ранили его – что хорошего в этих порядках? А всё же было больно, было; было обидно каждый раз, когда отец узнавал о чём-то позже, чем Твирин.

И внезапное желание Мальвина остаться с ним, при нём тоже казалось предательством.

Эти дурные, гадкие мысли Скопцов старался гнать. Лицемерно называть Временный Расстрельный Комитет злом. Его создание вернуло в город подобие порядка; зная, что есть организация, санкционирующая аресты и расстрелы, солдаты приняли такое устройство, несколько поутихли с самоуправством. Ведь теперь были специальные четыре человека: Гныщевич, Плеть, Мальвин, Твирин, – к которым можно явиться за разрешением.

Но чем были плохи прежние четыре человека?

Наличием совести – или хотя бы опыта, не позволявшего записывать во враги всех подряд. Сдержанностью. Временный Расстрельный Комитет не останавливало ничто, и потому промедление – нынешнее промедление – казалось какой-то издёвкой, желанием помучить арестантов, оттянуть удовольствие.

«А ты, друг Скопцов, сходил бы к ним в казармы, к арестантикам-то, коль так терзаешься, – сказал ему позавчера вернувшийся в город вслед за наместником Хикеракли, – и сам отдохнёшь, и им последние, так сказать, деньки скрасишь».

Но Скопцову не хватило духу.

Была у этой медали и обратная сторона – а вернее, сторона главная, первая; весёлая, и живая, и правильная. И если Временный Расстрельный Комитет творил зло ради блага, порядка и спокойствия, то Комитет Революционный ради блага творил благо же.

Да, слова «Революционный Комитет» теперь зазвучали на улицах, хотя никто не называл происходящее революцией. Это было бы удивительно и не слишком похоже на правду, не удивляйся Скопцов в последнее время столь часто. Генералы выпустили меморандум о будущих переговорах с Четвёртым Патриархатом, об отмене налога на бездетность, о пересмотре Пакта о неагрессии; выпустили и поставили под ним свои имена, но народная молва переадресовала меморандум Революционному Комитету. Или, вернее, не «Революционному Комитету» – так говорить было бы неверно, – а, положим, делу революции. В конце концов, подписанные разноголосицей несуществующих кружков листовки марали стены уже давно, и ошибся бы тот, кто принялся бы утверждать, будто город изменился бы и сам, без понукания этими листовками. Но не путали ли люди повод и истинную движущую силу?

Почему, стоило только у дела революции появиться лицу – многим лицам Революционного Комитета, пару дней назад вдруг вышедшего из тени, – почему петербержцы приняли его так спокойно и убеждённо?

Наверное, умонастроениям города требовалось воплощение, которым не могли стать обладатели старой власти. И, наверное, это было хорошо. Хорошо, что люди перестали видеть в нынешних событиях военный переворот.

И в то же время – всё ещё – обидно. Генералы расстреляли Городской совет, генералы устроили смуту, генералы не защитили людей от разбоя солдат – а меморандум, а наконец-то осмысленное, положительное решение будто отыскал кто-то другой, едва ли не эфемерный Революционный Комитет, который объявился всего-то позавчера и даже не представлялся никому в полном составе.

Да только разве ж это неправда? Генералы ведь и в самом деле повели себя близоруко, непредусмотрительно, неумно, а прозорливость и инициатива остались чужим уделом. И Скопцов знал, что выискивает в этом нечто гадкое для того только, чтобы не думать, как сам он нерешителен, застенчив и близорук.

Ведь теперь он мог без стука входить в кабинет многоуважаемого господина Пржеславского, а за какие заслуги?

За чужие заслуги.

За то, что у графа есть верфи и влияние на Порт, а у Гныщевича – Союз Промышленников, объединивший петербержские предприятия, и ловкий язык. И если последнее стоило немного, то с морским сообщением и городской промышленностью генералам невозможно было не считаться.

Так ли уж революционен этот комитет, если допустили его до действий только за положение да богатство двух человек?

А с другой стороны, нельзя ведь было сказать, будто Революционный Комитет, в том числе и сам Скопцов, ничего не делал. В том и пряталась подлость, что создание Комитета Временного Расстрельного принесло городу долгожданное чувство хоть какой-то надёжности, и только вслед за ним стало наконец-то возможно приносить пользу – настоящую, не на словах.

Или как раз на словах. Революционный Комитет сделал то, до чего не дотянулся Городской совет: он открылся людям, вышел к ним, задал им вопросы. Немедленно стало ясно то, что и прежде маячило в интуиции – в прошедшее с расстрела время люди куда меньше боялись солдат, чем неизвестности. Даже меморандум свой генералы прикололи на дверь Городского совета и зачитали на площади, но сперва специально созывать туда людей они не стали, и новость рассочилась по городу слухами, пересказами. Почему? Почему так бестолково?

Да, да, вот за это достижения генералов и переписали на первого, кто подвернулся под руку. Четыре дня назад, после казарм и после обсуждения того, что из встречи в казармах следовало, Скопцов направился к господину Пржеславскому – каяться? Признаваться? Нет, извещать. Извещать, как настоящее официальное лицо. Сам он не рискнул говорить, но сидел в аудитории, когда Пржеславский объяснял студентам новый порядок.

И Пржеславский – немыслимо – был Скопцову благодарен. Немыслимо, как порой кому-то может оказаться бесценным то, что для тебя вовсе не является подвигом.

Когда вернулся Хикеракли, они со Скопцовым – а вернее, он, его знакомства и Скопцов – создали… как же это назвать? Хикеракли собрал пяток своих «хороших приятелей», которым доверял, и в привычной своей весёлой манере растолковал им, что к чему, как теперь будет жить город, что такое Революционный Комитет и почему к нему разумно прислушиваться. В людях Хикеракли не ошибался никогда: то было позавчера, а уже вчера его слова на всяком углу перепевали студенты.

Перепевали-то они всё тот же меморандум, да с новыми нотами. Революционный Комитет героизировался, и кое-кому уже начинало казаться, что они сами с первых же дней того же и хотели – и расстрела, и полного закрытия города, и пилить вагоны.

Пилить вагоны, да. Это, впрочем, была уже скорее заслуга графа – графа Набедренных, пожелавшего лично выступать в Академии, объяснять… не столько практические стороны, но – вот уж удивительно – практические выводы случались у слушателей сами. Например: Петерберг полностью заблокирован, но грядёт зима, и нужно есть. Еда имеется, ведь город торговый, и что было в замерших посреди путей поездах, как не зерно и мясо? Вот только, чтобы те не сгнили, поезда следует демонтировать, а еду – заготовить.

И студенты за это брались, и чем-то это для них отличалось от принудительного строительства второго кольца казарм – унизительного для образованных людей ручного труда. Чем? Наверное, графом Набедренных – наверное, Революционным Комитетом. Тем, что необходимость труда объяснили.

Конечно, среди студентов хватало недовольных, особенно – недовольных зазвучавшими в перепевках Хикеракли героическими нотками. На то ведь они и студенты, и кому как не Революционному Комитету это знать. Что ж, пожал плечами граф, давайте устроим диспуты. Соберёмся и обсудим – с ними, – где мы ошибаемся и как поступить лучше.

«С ними». В Академии учатся пять лет, и многие из «них» были старше самого Революционного Комитета. И это тоже было странно, очень странно… но и приятно. Ведь, в конце концов, все «они» тоже могли клеить листовки, возглавлять заводы, ловить наместников, что-то делать – но сделал Революционный Комитет.

Так не в своём ли он праве?

Спускаясь по ступеням Академии, Скопцов обернулся и почувствовал, что на губах его невольно расцветает умилённая улыбка. Йихинские студенты сочинили кому-то – не то революции, которой нет; не то Революционному Комитету, которому он не нужен; не то самим себе – символ: белую орхидею. Вроде той, которую граф пару дней весьма эксцентрично вдевал в петлицу. Схематично нарисованная, орхидея превращалась не то в бабочку, не то в потешного человечка на согнутых ножках – не слишком-то героично, но вместе с тем как-то трогательно… да-да, и приятно.

Кривоватыми мазками орхидея была намалёвана прямо на дверях Академии, и в её нелепой кустарности было как раз то, чего не доставало всем этим умствованиям о всяческих комитетах.

Живость и чувство – ведь кто-то потрудился разыскать краску, размазал её по двери сам, собственной неумелой рукой. И – мысль о том, что ни Пржеславский, ни даже мрачный секретарь Кривет не стали художества смывать.

В Академию же Скопцов заходил по ряду вопросов. Во-первых, осведомиться, всё ли гладко на возобновившихся лекциях – а лекции по просьбе Революционного Комитета возобновились. Во-вторых, передать советы графа относительно содержания оных лекций; любые собрания студентов всё равно невольно взрывались обсуждениями и спорами, так почему бы не дать им пищу для бесед? В-третьих, узнать, удалось ли господину Пржеславскому договориться с главами других учебных заведений, куда граф тоже хотел бы заявиться с диспутами.

Ну и была ещё одна мелочь.

Под Петербергом стояла радиовышка. Сразу после расстрела вход в неё закрыли, как и на почтамты, но никому и в голову не пришло туда рваться: по радио крутили всё больше музыку да европейские проповеди. Вчера Драмин со смехом рассказал, что собственный приёмник в вышке имеется, но он наполовину рассыпался и вообще не слишком используется – там всё больше крутят магнитные ленты, а живую речь и не услышишь, даже микрофоны не установлены.

Однако в городе могут быть и радиолюбители, а волнам нет дела до оцепления.

За’Бэй, по причине наличия дела и общего оживления переставший на графа дуться, облазил все крыши, ворча на отсутствие Золотца, и снял пару антенн. Однако стоило всё-таки попросить Пржеславского аккуратно поискать среди студентов энтузиастов – особенно среди студентов других учреждений, например Корабелки. Пржеславский понимающе кивнул.

Только оставив Академию далеко позади, Скопцов сообразил вдруг, что на прощание пожал ему руку.

На равных.

Направлялся Скопцов в Конторский район – там на одной из площадей планировал сегодня своё первое уличное, уже всецело публичное выступление граф. Ах, граф, милый граф; кто бы подумал, что он не согласится – нет, сам захочет выйти на люди? Ведь он, при всех своих безупречных манерах и любви порассуждать о том о сём, был в душе всё же достаточно застенчивым человеком. Но орхидея в петлице, видимо, стала ему щитом: так и говорил не человек, а символ на его груди.

Бытует мнение, что к переворотам склонны голодные и обездоленные низы, но это ложь; во главе любого процесса всегда стоит воля нескольких людей, и желания их могут проистекать из бед и недовольств умственных, а не телесных. Конечно, трудно предугадать, как откликнутся простые горожане на богатейшую, образованнейшую, изысканную фигуру, если накануне солдаты перебили этим горожанам окна и разграбили их дом. Вернее, предугадать худшее как раз очень просто.

Но Скопцов верил в графа – ведь это граф, его невозможно не любить.

На входе в Конторский район Скопцова чуть не сбила с ног компания немолодых и весьма прилично одетых господ, которые с совершенно юношеской горячностью обсуждали, что никаких переговоров с Четвёртым Патриархатом Петербергу не нужно, что он может полностью отделиться и стать городом-государством, что у них есть идеи и что эти идеи нужно непременно преподнести Революционному Комитету. Не улыбнуться вновь было сложно.

День выдался серым, сырым и промозглым, а площадь, где выступал граф, пряталась далеко за Домом письмоводителей, но туда всё равно набилось множество народу – ведь Революционный Комитет, в отличие от генералов, потрудился предварительно рассказать о времени и месте выступления «хорошим приятелям» Хикеракли, а те уж разнесли весть по городу, расклеивая листовки и стучась буквально в двери жилых квартир. Люди выливались на улицы, и разглядеть отсюда хоть что-нибудь было решительно невозможно.

– Эй, друг Скопцов! – позвали сверху, и Скопцов, подняв голову, обнаружил, что с ближайшего фонарного столба на него собственной персоной свисает Хикеракли. И в этом тоже имелось нечто потешное – взрослые мужчины за углом обсуждают, как представить свой план устройства города Революционному Комитету, а Революционный Комитет упёрся сапогами в чугун столба и протягивает руку.

Скопцов попытался было в ужасе отмахаться, но больно уж разбирало его любопытство, так что в конечном итоге руку предложенную он всё же взял, подтянулся слегка и так смог удержаться на невысоком узеньком постаменте, из которого произрастал фонарь. Стало видно, что на площади соорудили дощатую трибуну с настоящей кафедрой, как в Академии, а на кафедру водрузили какие-то аппараты с громоздкими микрофонами, позволявшие тихому голосу графа разнестись над людьми.

Рядом с графом стоял За’Бэй, сменивший любимую шубу на не менее вычурный толстый тулуп и тем напоминавший вздутого зимнего голубя, и бледный, не до конца оправившийся от болезни Веня. Смотрелось это столь же эксцентрично, как орхидея в петлице, и, может, отсюда и появлялась во всей сцене некая странная, комическая гармония. Вроде и не должно так быть, но ведь есть!

Граф же, в светло-сером пальто, цилиндре и нежно-голубом шарфе, выглядел земным отражением грязных небес – отражением стократ более светлым и чистым, чем они сами.

И столь же небесно, нежно и светло он говорил:

– …Страх росскому человеку попросту неведом, наличие же этого страха у нас – здесь и теперь – есть свидетельство прорастания сквозь наши души семян европейского морока, чуждого и пустого. Который уж век Европы возделывают наши души вместе с нашими полями – ради наших полей. Бескрайняя росская территория давно обратилась в скромный европейский огородик. Отчего, думаете, так мало у нас заводов и фабрик и положение их столь плачевно? Оттого лишь, что Европы нуждаются в нашем зерне и мясе с наших боен, в дешёвом угле, древесине и металлах, а дешевизна эта обеспечивается указами Четвёртого Патриархата и ставлеными им Городскими советами. Которые, к несчастью, советуются отнюдь не о нашем благополучии, но о благополучии Европ. А потому свержение Городского совета в Петерберге не разбой и не произвол, а назревшая историческая необходимость.

Свержение – да, с этим Скопцов всегда был согласен, вот только разве грязь лезет всегда не из дыры между устремлением и избранным методом, и не оттуда ли льётся кровь? Но граф улыбался, и Скопцов невольно ловил себя на том, что улыбается вместе с ним; в словах графа трогательная досада на неудачное устройство Росской Конфедерации мешалась со спокойной уверенностью твёрдого знания о том, как будет лучше, и Скопцов думал: белая орхидея на дверях Академии смотрится красиво.

А зерно и мясо с боен, застряв на пути к Европам, помогут городу пережить это сложное время.

Всё к лучшему.

– …так отринем же унижающий всякое достоинство страх, – продолжал граф, – тем более что поводов к нему не имеется вовсе. Даже у меня – аристократа, крупного собственника – нет поводов дрожать о себе после того, как всё своё состояние я пустил на дело революции, отдал в распоряжение Революционного Комитета. Если бы Охрана Петерберга действительно окунулась в бессмысленные зверства, разве был бы я теперь жив, стоял бы перед вами? Зверств нет и не будет, а залог что моей безопасности, что безопасности каждого из вас – преданность росскому народу и самому Петербергу. Стремление к завтрашнему дню, который настанет по нашим, подлинно росским законам, который не будет омрачён необходимостью работать для изобилия чужого стола и веса чужого кошеля. Нам с вами, всем нам – от аристократа до портового забулдыги, – нечего бояться, если мы готовы жить своим умом ради своего процветания. Но процветание это не обеспечат нам ни Четвёртый Патриархат, ни Европы – и тем, кто до сих пор этого не сознаёт, следует хорошенько призадуматься. Даже самый честный труженик, никогда за свою жизнь не касавшийся политики и в мыслях, должен теперь прозреть и задать себе вопрос: откуда, к примеру, берётся цена на кожу, из которой он скромно шьёт сапоги? Справедлива ли эта цена, если точно такой же сапожник в германском или французском городке шьёт такие же сапоги из кожи, приплывшей на корабле из росской земли, и платит за неё меньше, чем за родную германскую или французскую?

– А вот и революция случилась, – задумчиво буркнул сверху Хикеракли.

– Что?

– Революция, друг Скопцов, революция! Я-то ведь чадам своим, приятелям своим хорошим, объяснял, что это у нас не революция, а, так сказать, временные меры. А граф-то – слышишь? – граф пустил состояние на дело революции. Никакого уважения к моему честному имени!

Скопцов обеспокоенно кивнул – это ведь и правда было так, он и сам будто держался за мысль о том, что в Петерберге не революция, а другое… Но ведь, если честным быть, имя «Революционный Комитет» само всё говорит.

– Зато как прост, а? – Хикеракли уважительно щёлкнул языком. – Граф наш по-людски заговорили-с. По своим, конечно, меркам.

– Состояние он пустил, – заворчал кто-то из толпы. – Что мне теперь, тоже надо состояние на дело революции, да? Откажусь – и меня арестуют?

– Ну что же вы такое говорите, – расстроенно ответил граф, умудрившийся сию ремарку расслышать. – Состояние не голова – не у каждого есть и не столь же легко отрезать. Никто нас не принуждает складывать своё добро к порогу казарм. Но уж чем нам заниматься не стоит наверняка, так это складывать его к порогу Европ или Четвёртого Патриархата – пропадёт, а толку никакого. Арестуют – если уж вас по-прежнему страшат аресты – лишь того, кто в слепой попытке нажиться персонально вздумает вредить процессу наживания петербержского добра. Нам нынче стоит трудиться друг на друга, а не на далёкий Четвёртый Патриархат и не на охочие до наших богатств Европы.

Тут же вылез кто-то активный, принялся расспрашивать, куда всё-таки нести добро, если радеешь, а кому-то потребовалось выяснить, что достанется простым горожанам от таких вот пожертвований. Одни возмущались, что не стоит чесать Четвёртый Патриархат и Европы под одну гребёнку, другие вдруг пускались в аналогии: мол, Росская Конфедерация для Европ – как пятилетний ребёнок, которого всё не отлучат от груди; граф отвечал живо и с готовностью, не скрывал того, что знает не всё, и за дюжину минут окончательно превратил свою речь в общественную дискуссию.

– Графский кружок там как-то обсуждал британского дядьку, что вечную молодость искал, слышал? – Хикеракли, кажется, вовсе не было трудно висеть на фонаре, придерживая второй рукой Скопцова в вертикальном положении, а вот говорить отсутствие жестикуляции ему мешало.

– Лорда Пэттикота. И не вечную молодость, а вечную жизнь.

– Это он зря… А смотри, вот тебе настоящая росская наука, не европейская. Вот она – вечная молодость, а ежели не вечная, то всё равно.

Скопцов понял без дальнейших слов. Чуть не сбившие его возле Конторского мужчины держались как студенты, и сейчас по площади тоже катилась эпидемия молодости – пусть на минуту, на один спор, но люди всё же отрывались от чаяний о своих кошелях, домах, успехах, гарантиях; людям вдруг оказывалось интересно обсудить тонкости влияния европейской культуры на росскую.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю