Текст книги "Том 10. Последние желания"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 39 страниц)
Немец*
Все было очень хорошо, но в понедельник с Валей случилась странная беда.
А сначала было хорошо, весело, интересно. С дачи вернулись, хотя раньше обыкновенного, но зато ехали в ужасно набитом поезде, на станциях кучи солдат пели настоящие солдатские песни, в вагоне сидело несколько еще не одетых по-солдатски людей, – они ехали одеваться и говорили о войне. Валя тоже рассуждал с ними о войне. Он только что перешел в первый класс гимназии, не мог идти на войну, и это было жалко.
И в городе Валя не скучал; ходил по Невскому, читал в окнах военные телеграммы, а когда начались занятия в гимназии – то и в гимназии оказалось очень недурно. Учителя подобрели, второклассники не важничали, а зачастую, в переменах, сходились вместе с первоклассниками, вместе обсуждали какие-нибудь новые сообщения «с театра войны».
Если бывало, что поссорятся в классе и даже, под горячую руку, подерутся, – так и то, конечно, из-за войны.
Валя – мальчик рослый и сильный, он еще в приготовительном никому не спускал. А теперь, когда такое время острое, как удержишься от защиты своих убеждений?
Началось с пустяка: слово за слово. Валя сцепился с Колей Пестряковым и надавал ему порядочных тумаков.
Взъерошенный, красный, Коля вырвался, отбежал в сторону и вдруг крикнул:
– Попробуй еще! Ты какое имеешь право о русских корпусах рассуждать? Ты – немец! Подойди-ка, мы все тебя побьем!
– Я немец? Я? – разъярился Валя, приняв это так, что Коля просто ругается.
Но Касич, Терентьев, Стуколкин, Ильин и Фишель, стоявшие кучкой вблизи, хмыкнули, и Терентьев сказал:
– А и правду, братцы, ведь он немец! Оттого и драчун такой, немцы все драчуны. И фамилия немецкая.
Валя опешил, даже остолбенел на минуту от неожиданности.
– Я – самый русский, – произнес он наконец. – Я всегда был русский. Я здесь, на Николаевской улице, и родился.
Подошли другие, столпились.
– Постой, да ведь у тебя фамилия немецкая? Вейнен – самая немецкая, это по-немецки значит «плакать». Вот вы от нас и поплачете!
– И глаза у него голубые, и волосы белокурые!
– И у батюшки не учится, лютеранин!
– А у немца нашего пятерки получает!
– Может, и Валентин – нерусское имя? У нас ни одного Валентина, кроме него, нет.
Растерянный Валя стоял посреди товарищей, не зная кому отвечать.
Терентьев снова вперед выступил:
– Оставьте его. Надо, главное, узнать, какой он подданный. А уж потом все второе. Ты какой?
– Да русский же, русский! Мама моя – русская учительница…
– Русского языка? А как ее зовут?
– Элиза… Елизавета, то есть. Не русского языка учительница, а музыки, в русской женской гимназии. И мама здесь родилась, и папа здесь похоронен. А что я по-немецки говорю, так это тетка мамина старая у нас живет, она всегда… умеет. Я самый настоящий русский.
– Твоя мама что на раненых пожертвовала? – высунулся Коля Пестряков. – Мы – сорок жилетов сделали дома.
– Моя же не богатая… Бедная…
– Вот еще! Бедные – шарфы вяжут. Одни немцы не жертвуют.
– Ну, мы это все расследуем, – важно прибавил Терентьев, – пускай он дома хорошенько узнает про подданство, и вообще про все. Может, он русский немец. Это бывает тоже.
Зазвонил звонок, перемена кончилась. Валя очутился в классе рядом с черненьким Фишелем. Этот Фишель, Валя знал, – тоже был не русский. В прошлом году, в приготовительном классе, его иногда дразнили: «наш чертенок, еврейчонок, Фишеленок», он огрызался. Нынче что-то не дразнят. Конечно, не русский, и тоже у батюшки не учится. Не немец, но не русский.
Валя был отравлен. Все это происшествие, все эти вопросы сразу, которые никогда ему раньше в голову не приходили, – вдруг стали перед ним грозной возможностью: а что, если он, действительно, немец? У Вали было тяжело и горячо в груди, несчастие казалось ужасным, хотя он и не понимал, почему оно ужасно.
Последний урок был немецкий, Федора Ивановича. Федор Иванович, – такой допотопный, старенький немец, что никто и не помнил, что он немец. Русский учитель сказал раз, что Федор Иванович похож на толстовского Карла Ивановича в «Детстве и Отрочестве». Валя читал «Детство» и нашел, что правда, похож.
Но сегодня Валя Федора Ивановича ненавидел. И когда нужно было что-то подсказать в переводе, и Федор Иванович с доброй улыбкой обратился к Вале, как к хорошему ученику, Валя грубо отрезал: «Я не знаю», и даже не встал.
Кончились уроки. Домой надо идти. Страшно идти домой. Валя и горел, и боялся расспросить маму. Вообще-то он ее не боялся и очень любил. Но как же теперь? Сейчас-только возможность, только подозрение. А вдруг мама напрямки скажет: «Ну да, я немка, ты немец, разве ты раньше не знал?» И будет уже бесповоротно.
Сразу мамы не оказалось дома (не пришла с уроков), а потом обед, потом уроки надо, – когда же? Вечером, за чаем, Валя сидел мрачный и молчал. Тут же сидела старая, больная мамина тетка, которая с ними жила и которую мама и Валя называли «тантой».
Мама вышла и вернулась с длинньм вязаньем в руках. Темно-красные петли и быстро двигающийся крючок были почему-то для Вали отрадой, робкой, крошечной надеждой. Охрипшим от долгого молчания голосом, Валя спросил:
– Это кому это ты шарф вяжешь?
– Тебе, – сказала мама, улыбаясь. – Уж холодно становится в гимназию бегать. А что, хороший?
Маленькая неясная надежда погасла, как будто ее и вовсе не было. Валя уже ни о чем не спрашивал. Глядел на милое круглое мамино лицо с ямочками на щеках, на ее голубые глаза, такие же, как у него самого, на бледные, пепельные волосы, и думал: «Ну, конечно, немка. Совсем немка. Все немцы белокурые».
Мама говорила с тантой по-немецки, и сначала Валя слушал, с отвращением думая о том, что он все понимает, а потом перестал понимать, слушал только звуки слов, и они ему стали все казаться острыми и противно харкающими.
А потом Валя пошел спать. Но он не заснул ни на минуту, долго не спал, слышал даже, как мама ложилась. Одному в темноте, в постели, было еще страшнее. Дело представилось в самом безнадежном виде. И шарф не раненым, и фамилия, и папа похоронен на лютеранском кладбище, и волосы белокурые, и танта… Да, немцы. Ну пусть там как угодно, – а он, Валя, немцем не будет. Ни за что! Все был русский – и вдруг не русский? Вот Фишель тоже не русский. Он даже говорил, что ему жаль быть евреем. Валя помнит! Он большой поступил в приготовительный класс, потому что долго ждал своей вакансии. А для немцев так не считается. И если Фишель все равно не русский…
Тут у Вали в голове зародились самые безумные мечты, дерзкие планы… Обдумать эти планы он как следует не успел, потому что заснул.
Роковое подозрение, на ночь перешедшее в уверенность, не покинуло Валю и утром. Занятый своими планами, он даже забыл, что ни одного урока не выучил. На географию вызвали; двойка не тронула его нимало. Он только старался держаться тишком, чтобы Терентьев пока не начал вчерашнего, да выбирал время поговорить с Фишелем.
Выбрал, вызвал в коридор дальний.
– Чего тебе? – спросил Фишель, удивленный таинственным Валиным видом.
– Да ничего особенного, – хитря, пожал Валя плечами. – Я так. Ведь ты, Фишель, еврей?
– Почему еврей? Ну да, я русский еврей. Моя родина – Россия.
– Моя тоже родина Россия. Только я, наверно, не еврей. А ты, помнишь, говорил, что не хотел бы быть евреем, что вакансии и там еще что-то… Помнишь?
– Ну, и дальше?
– Дальше – ты русский, – и я русский. Только ты еврей русский, а я, может, немец русский. Хочешь, переменимся? Я буду на веки вечные русским евреем, а ты русским немцем.
Фишель свистнул и засмеялся.
– Это что за ерунда? Как же это можно перемениться?
– А может, и можно, Фишельчик, может, как-нибудь и можно?.. – умоляюще проговорил Валя. – Если можно, так ты согласишься? Уж во веки вечные не будешь евреем. А я еще в придачу буду тебе все русские переложения писать, честное слово!
– Чушь, – отрезал Фишель. – Так ты, значит, немец? И как ты мне такую вещь смеешь предлагать? Чтоб я согласился на такую вещь? Русские евреи дерутся, как львы, ты сам читал, – как львы! А чтоб я был враг родины?
– Почему же враг, Фишель? Ведь родина – это где родился, и я тоже в России родился. Какой же враг?
– А такой враг, что ты дурак, – презрительно и строго сказал Фишель. – Ты не понимаешь, что, когда война, то воюют государства одно с другим, и уж люди считаются не по рождению, а по государству, главное. Будь ты хоть самый русский немец и подданный, а раз есть немецкое государство, так ты к нему относишься. Я русский еврей, евреи считаются по родине, у них нет своего государства. Ты слыхал, чтоб на свете было еврейское государство?
– Нет, – растерянно прошептал Валя.
– Ну вот. И прошу ко мне с подобными вещами не обращаться. Если ты немец, то ты все-таки должен понимать, что русский еврей тебе этого не позволит.
И Фишель хотел с достоинством удалиться, но Валя удержал его за рукав.
– Постой, милый Фишель, извини… И не говори никому ничего. Я еще не наверно немец. Я не спрашивал еще. Я это на случай… Может, я и не немец… настоящий…
– Да разве кто имеет против? Мне тебя жалко, больше ничего.
Валя остался один в углу коридора. Дело приняло совершенно безнадежный оборот и к тому же запуталось. Нужно было покориться нежданной беде, а Валя не чувствовал никакой покорности. Идти, однако, снова в класс – он не мог. Лучше домой. Кстати, голова ужасно заболела, вправду, без притворства. Воспитатель посмотрел на Валино бледное лицо и сейчас же отпустил домой.
До самого обеда Валя пролежал в постели, отвернувшись к стенке. К обеду вышел, но после мама опять послала лечь его и обещала принести через некоторое время аспирину.
– Что тут аспирин? Какой тут аспирин? – шептал про себя Валя. – Не хочу я никакого аспирина. Пусть бы не приходила вовсе.
Но мама пришла перед вечером. Наклонилась к Вале, еще раз пощупала голову.
– У тебя не жар ли, детка? Вот, не довязала я шарфа, простудился…
Валя сел на постели и грубым, срывающимся голосом сказал:
– Никакого мне твоего шарфа не нужно. Не хочу! Ни шарфа, ни аспирина, пожалуйста, не нужно!..
– Господи! да что с тобой, мой мальчик? Что с тобой? – и мама старалась заглянуть Вале в лицо, но он его отвертывал. – Что с тобой случилось? Кто-нибудь обидел моего мальчика?
– Оставь, оставь, уйди! – закричал вдруг Валя и тут же зарыдал так громко, что мама не только не подумала уйти, а прижала его крепко к себе, целовала вспотевший лоб, взъерошенные белесые волосы. Валя не мог дальше молчать. Он не переставая рыдал и не переставая говорил. Какие уж он там слова повторял и путал – сам не помнил, но мама вдруг его поняла.
– Валя, родной мой! Да ведь, это же неправда! Кто тебе сказал? Да ведь неправда же…
– Да милая… – рыдал Валя, – на лютеранском кладбище… глаза голубые… Что ж, что русский немец… все равно немецкое государство… а я не хочу, не хочу…
– Да глупенький, да вовсе ты не русский немец, никакой, как ты не знал? Мы латыши, самые настоящие, и я, и папа твой. Никто из нас в Германии сроду и не бывал. Знаешь, латыши, в Прибалтийском крае… Разве я тебе не говорила? И танта латышка… А что мы по-немецки, так там нужно по-немецки знать. Папа твой у барона управляющим служил. Потом сюда приехали, на хорошее место, тут ты и родился… Какой же ты немец?
Валя понемножку утихал, замолкал, прислушивался, но еще не совсем доверял.
– Мама. А государство свое у латышей есть?
– Российское государство – их государство. Как же ты, Валя, ведь географии учишься…
– А я, мама, сегодня по географии двойку получил. Мама, так правда? Правда, я никакой не немец? И ты не немка? Ах, мама!
– Да я думала, ты это давно знаешь. Мне в голову не приходило… Ну не глупый ли ты? И, наверно, это мальчики в гимназии…
– Нет, нет, они только спрашивали. Допытывались. А Фишель сказал – жалко… Нет, главное, я сам не хочу, понимаешь, сам, чтоб я был немец. Ни за что! Теперь я им скажу, что я русский. Ведь латыши все русские?
– Все русские, милый. Всегда были и всегда будут русские.
– Ну вот Ах, я рад! Слава Богу, мама, – правда? А немцев пусть они тоже бьют. Мамочка моя родная!
Мама покачала головой. Улыбнулась, глядя на своего мальчика, но что-то ей тут не совсем нравилось, что-то еще хотелось сказать.
– Валя, – начала она. – Я понимаю, что ты рад, но подумай, наверно, есть хорошие мальчики, русские немцы. Нисколько не хуже тебя. Почему же они хуже? Ведь они не виноваты, что они так родились, они…
Валя перебил ее, пожав плечами, как Фишель.
– Да разве я против? Мне их жалко…
И мама больше ничего не сказала. Пусть Валя успокоится, отдохнет, пусть порадуется, – намучился. Она скажет потом, она теперь уже не оставит своего мальчика переживать все одного. Не шарф ему только нужен, ему нужно теперь – и теперь в особенности! – не оставаться со своими детскими чувствами и мыслями без нее.
Странный закон*
…Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для почетного употребления, а другой – для низкого?
Ал. Павел, Рим. IX, 21
Он так известен, что я не назову ни города, где он живет, ни его специальности. Выдуманной фамилии тоже не хочется давать. Просто ученый, профессор. Далеко не старый, живой, веселый в обществе, с тихим, нежным голосом.
Мы с ним связаны еще университетским товариществом, а потому – длительной, спокойной дружбой, хотя никогда не жили в одном городе. В мою северную столицу он приезжает не часто; но мне в голову бы не пришло проехать мимо того места, где он живет, не завернув к нему; и это случается почти каждый год. Анна Кирилловна, жена его, образованная, энергичная женщина, очень к нему подходит. Она создала образцовое училище, так называемое «коммерческое», для детей обоего пола, очень самостоятельно и хорошо вела его. Летом ездила за границу, изучая постановку школьного дела во Франции и Англии. Анна Кирилловна казалась мне в одно и то же время и настоящим человеком, и настоящей матерью. Это так редко!
Своих детей у них трое – три сына.
Мы с профессором не переписывались. С прошлого Рождества не видались. И вдруг вчера вечером неожиданно встретились здесь, на берегах Невы, в знакомом доме.
К пожилой графине Марье Игнатьевне я часто теперь захожу. Тихо там, полутемно, и кажется, что это паутина печали, нависшая по углам, затеняет свет.
Графиня вяжет что-то длинное, грубое, серое, склонив пробор к лампе, вяжет и бледная Нидочка с испуганными глазами – все на войну. Саша, сын единственный, радость, ушел на войну. Бросил университет – ушел. И все в гостиной графини полно Сашей, войной и печалью.
Гостей не бывает. Разве зайдет посидеть, кроме меня, о. Владимир, седой, добрый священник, что неподалеку живет, крестил Сашу и Нидочку и старого графа хоронил.
В этот вечер он тоже пришел. А другой гость – мой профессор!
Мы от неожиданности как-то особенно обрадовались друг другу. Выяснилось, что профессор приехал «по делу», без конца хлопотал, уезжал, сегодня только опять вернулся, благополучно окончив «дело», а домой – через два дня.
– Завтра бы непременно был у тебя, – сказал, тихо усмехаясь, пощипывая черную бородку. – А раньше никак не мог. Такое уж «дело».
– Да какое же?
Марья Игнатьевна вздохнула, не поднимая головы, и о. Владимир вздохнул, и Нидочка вздохнула. О. Владимир сказал:
– Какие у нас теперь дела? Провожаем близких на великую войну, вот наши дела.
Я вдруг вспомнил. Смутно, однако, слышал, что старший сын профессора, Костя, должен был держать какой-то экзамен на вольноопределяющегося… Были разговоры, но мельком, вскользь, давно, как о неважном. Я мало знал о детях профессора.
– Ах, Костя! Неужели Костю взяли? Ведь действительно ему теперь за двадцать…
– Что ты, милый, – ласково остановил меня профессор. – Причем Костя? Он уж полтора года казачьим офицером, а теперь пять месяцев на передовых позициях. Пока жив, здоров.
– Вот тебе на! Так неужели Волю?.. Да вздор, Воле пятнадцать лет…
– Шестнадцать, – поправил профессор. – Нет, Воля дома, занимается. Ваню я, младшего, устраивал. Ему тринадцать лет, оттого так и трудно было уладить. Уж я ко всякой протекции прибег. Пришлось самому в Варшаву везти. Правдами-неправдами приспособил его к знакомому одному офицеру. Удовольствия-то сколько!
Я слушал, онемев. А Марья Игнатьевна стала даже улыбаться. Как будто ей легче было от того, что у профессора такое же горе, да еще тяжелее: два сына на войне, и даже тринадцать лет одному!
– Он – здоровый мальчик, большой, сильный, – продолжал профессор. – Сразу стал рваться. На Костю похож. Тот и до войны только о военной службе и мог думать.
Профессор говорил это со спокойной и тихой ясностью, как что-то совершенно естественное, давно обдуманное и понятое. А я, признаться, не опомнился. Надо было знать профессора и его жену, как я их знал; детей я, правда, не знал, но ведь это были их дети! И он сам повез ребенка… Что же Анна Кирилловна?
– Каково матери-то, – произнес о. Владимир, будто угадывая мои мысли. – Дитя молодое…
Профессор улыбнулся.
– Конечно. Но моя жена понимает, что есть непреложные законы жизни, недостаточно исследованные, навсегда, может быть, закрытые, но непобедимые, – законы истории и жизни.
Я заволновался.
– Постой, какие законы! Беззаконие, если хочешь. Чтобы не справиться с ребенком… Сам повез… Не понимаю.
– Да зачем же мне с ним справляться? У него было влекущее желание к определенному делу, так же как у Кости. К другим оба они совершенно неспособны. Дело это сейчас очень нужное. Если Ваня слегка опоздал родиться – не его вина. Зато он очень развит физически, силен и смел.
– Великие, великие дела совершаются! – покачал головой о. Владимир.
– Позволь, – не унялся я. – Что значит «ни к чему другому не способен»? Учился, что ли, плохо? Это – твой сын? А средний, Воля?
– Воля – обыкновенный мальчик, хорошего ума и развития А Костя и Ваня – подзаконные. Ты не понимаешь? Ну… не знаю, стоит ли об этом… Достаточно сказать, что из троих моих сыновей, в одних условиях и теми же людьми воспитанных, двое оказались к воспитанию невосприимчивыми, а средний шел обыкновенным путем. И Костя, и Ваня одинаково тупели от всякой книги, не интересовались ничем, кроме разве прикладных знаний. Типичные «последние ученики». Было бы глупой жестокостью ломать их. Это – закон природы, путь истории.
– Опять закон? Какие пути истории?
– Пути Господни неисповедимы, – покорно вставил о. Владимир.
А профессор неохотно сказал:
– Да, это – странный закон. Есть такие законы и пути, пожалуй неисповедимые… И, однако, реальность их несомненна.
– Какой же закон, профессор? – бледно улыбнулась Марья Игнатьевна, подняв глаза от вязанья. – Я не совсем вас понимаю. Может быть, это слишком специально, и мы, непосвященные…
– О, вовсе нет! – вдруг оживился профессор. – Напротив, научно это почти еще не обосновано. Вещь очень несложная: я вам дам ее в самом прямом построении. Странный закон, о котором я говорю, это – закон приспособления человечества к исторической катастрофе, и, главное, соответственного приспособления гораздо раньше катастрофы, то есть как бы приготовленье к ней, совершенно природное, физическое. Природе известно будущее, неизвестное нам. Позвольте, я поясню: когда наступает война – вот сейчас, например, – то оказывается, что главная масса народа, в возрасте именно 20–25 лет, состоит как раз из индивидуумов, наилучшим образом к этому делу приспособленных, на это дело годных и для него только и нужных. Германия – пример яркий, но спорный. Германию, при желании, можно так обернуть: германцы хотели войны и сами готовили ее в своих детях. Это, конечно, – поверхностный взгляд; я и не беру одну Германию или даже одну эту войну; мы говорим о всем человечестве и обо всей истории. Да, сама история или кто-то, знающий ее будущее и пути народов, заготовляет в них, копит именно те силы, которые окажутся нужны; творит людей для будущей катастрофы…
– Постой, постой! – пытался я перебить, но профессор уже не слушал.
– Мои сыновья, Костя и Ваня, это – две капли того людского океана, который нужен был для сегодняшнего наводнения. Ваня опоздал немного родиться, но по качеству, по всему своему составу, он – именно эта океаническая капля; или сольется с другими или даром высохнет. Так же и старший, Костя. Да оглянитесь вокруг себя, только внимательно; мало вы видите таких сейчас капель? Вспомните время пред войной, вспомните бесплодие, томленье, метанье молодых слоев Европы – и России, и России! И это – вне социальных разграничений, спуститесь куда угодно; вам незнакома разве надоевшая фраза: «хулиганство деревенской молодежи»? Искали причин в социальных условиях, а причина была одна, вечная, законная: готовилась великая борьба, но она еще не наступила, определенные силы не находили своего истинного приложения, не вошли в русло… И преобразились, едва вошли. Костя и Ваня – мои дети? Дети истории, дети времен ее прежде всего. Они родились не для меня, не для себя, а для той мировой борьбы, которая должна была неотвратимо наступить. Оба они, и большой Костя, и Ваня, опоздавший родиться, просияли, углубились, изменились, так счастливы были, те же слова повторяли: «Пойдем умирать за родину!». А средний, Воля, тихо смотрит, тихо говорит: «Мне жить придется после войны». Он в свое время родился, ни слишком рано, ни слишком поздно, родился для себя, для жизни после войны. Так оно есть… Таков странный закон человеческих судеб… И мне с ним бороться?
Он встал, взволнованный. Он не заметил, что Марья Игнатьевна давно опустила вязанье и смотрела на него непонимающими, но праведно-оскорбленными материнскими глазами. Испуганно, растерянно слушал о. Владимир.
– Нет… Нет… – заговорила Марья Игнатьевна, приподымаясь. – Такого не может быть закона… Для войны?.. Для… Нет, нет…
Она положила вязанье и поспешно, закрыв лицо платком и путаясь в шлейфе черного платья, вышла из комнаты. За ней тотчас выбежала и Нидочка.
Профессор сразу смолк и удивленно посмотрел им вслед, а потом перевел глаза на нас с о. Владимиром.
О. Владимир покачал седой головой.
– Сколь вы неосторожно, – произнес он с сожалением. – Да. Ученых законов не знаю, а вижу, сколь дерзновенно ученые судят.
– Да что же я сказал такого, батюшка? – смешавшись, начал профессор. – Я просто изложил общие, многим известные наблюдения.
– Дерзновенно это, весьма дерзновенные наблюдения. Материнское сердце по живом сыне болит, а вы – для того, мол, он и родился, так тому и быть. Разве мы судим, кто для чего рожден? Это – Божье дело, не наше.
Профессор молчал. И вид у него был, как у ребенка, который виноват, но не знает, в чем виноват. Запахивая полу рясы, о. Владимир прибавил:
– Да уж ничего, пойду разговорю ее, графинюшку. Какие законы! Материнскому сердцу одно: пусть жив будет.
– Простите, батюшка, – сказал кротко профессор, – может быть, и не следовало этого говорить здесь. Я не знал. Мы с женой, с Анной Кирилловной, много об этом беседовали. И она – мать. Законы мировые она видит, только все называет законами Господними, непонятными, иногда страшными для нас, но благими.
О. Владимир пошел успокаивать Марью Игнатьевну, а мы с профессором – домой.
Но не хотелось домой. Долго еще бродили вместе по тихим, оснеженным улицам, и профессор мне рассказывал о странном законе мирового провиденья и приуготовленья. Долго еще говорили мы о тайне времени, о детски жестоком человечестве, обо всем младенческом мире и о непостижимой, суровой, но благой Божьей заботе – о земле.
Когда-нибудь я вернусь к этим разговорам, к профессору, к его детям, к странному, глубокому закону – к войне. Когда-нибудь – не теперь.