Текст книги "Том 10. Последние желания"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 39 страниц)
Катя молчала, но я видела, что и она боялась, как бы мы не решили ехать. Ей пришлось бы тогда остаться у бабушки, в Москве… Да и по другим причинам Кате был мил наш городок, только я об этих причинах в то время очень смутно догадывалась.
Весь дом погрузился в нерешительное уныние. Мама не знала – начинать ли укладываться или приискивать себе большую квартиру на будущую зиму. Я сердилась. Что, в самом деле! И какой этот папа, право! Что ему в Петербурге?
Мы сидели за вечерним чаем, грустные. Я даже не читала своего Жюля Верна, а просто дулась на всех.
Папа молча мешал ложечкой в стакане. Наконец он поднял глаза и улыбнулся.
– Знаешь, что я решил? – сказал он, обращаясь к маме. – Пока ничего не решать. Это самое лучшее. Утверждение, во всяком случае, может состояться только осенью. До осени поживем в Филевке, на хуторе, знаешь? А там видно будет.
Он говорил это так весело, что всем стало весело и легко. Все подумали, конечно, там видно будет. Времени еще много.
Я вскочила со стула и стала прыгать. Катя покраснела от удовольствия.
– Отлично, – сказала мама, – только во всяком случае, раз мы не решили оставаться здесь, я должна теперь съездить в Киев по делам.
Я знала – какие дела у мамы: ей хотелось купить памятник тете Лизе на могилу. Ей грустно было бы уехать и оставить могилу заброшенной.
– Вот и поезжай теперь, – сказал папа. – Вернешься – и переедем на хутор. Только возвращайся скорее: жарко становится, пора в деревню.
У меня мелькнула мысль, и я немедленно приступила к ее исполнению:
– Мама, – сказала я решительно, – я поеду с тобой!
Я знала, по опыту, что с мамой надо было поступать решительно. Если начать просить – могло ничего не выйти, а на смелые заявления обыкновенно следовал утвердительный ответ.
Так случилось и теперь.
– Хорошо, – сказала мама, – пожалуй, поедем.
V
От нашего города до станции было четыре версты. Весенняя грязь еще далеко не высохла, и ехать приходилось в громадной, ужасной, высококолесной фуре с жидом вместо кучера. Другие экипажи проехать не могли – все равно сломались бы по дороге. Наш лакей Илья устлал нам солому коврами, хотел даже снять серый полотняный навес и превратить таким образом фуру просто в гигантскую телегу, но снять его было невозможно, и сколько Илья ни ругался с жидом – однако, в конце концов, оставил этот замысел и, усадив нас, с сердцем полез в переднюю часть фуры: он ехал нас провожать. Папа и Катя, которые вышли с нами проститься, смеялись над нашим экипажем, бабушка была недовольна, и мама тоже, как мне казалось, а я смеялась как сумасшедшая и радовалась всему – каждой ветле на дороге, грязным канавам, жидовским лачужкам и яркому весеннему солнцу, Несколько раз фура чуть-чуть не опрокидывалась; мама кричала, Илья ругал жида, а я хохотала и ровно ничего не боялась.
В вагоне я притихла. Стало смеркаться. Я глядела в открытое окно на мелькающие поля, телеграфные столбы, темное небо вдалеке… Лицу было приятно на свежем ветре и так пахло хорошо, разрытой землей и только что вышедшими травами… Иногда у самого полотна мелькал уютный огонек костра, я видела на мгновение несколько лиц, освещенных красным пламенем, успевала даже различить три палки над огнем, связанные концами, котелок на них… Как было хорошо, весело и сладко этим людям у костра! И мне тоже было хорошо… И мне хотелось спать под правильное громыханье поезда, спать – или быть там, у костра…
Мы приехали поздно-поздно ночью. Я и не заметила, как мы приехали. Сквозь усталость и сон едва помню шум вокзала, потом свежий воздух, длинную прямую улицу с двумя рядами огней, потом яркий свет и высокую переднюю с белой лестницей, устланной ковром, тонкие звонки, глухой шелест шагов по бесконечным коридорам, наконец, какую-то комнату еще и слова мамы:
– Ну скорей, дай я тебя раздену, – ты на ногах не держишься.
Я легла и сейчас же заснула и спала, не просыпаясь, до десяти часов утра.
VI
В Клеве я, неизвестно почему, потеряла всю свою религиозность. Ехала я с благоговением, даже со страхом, в этот «святой город», а приехала – и мысли мои занялись совершенно другими вещами. С убийственным хладнокровием я прикладывалась к мощам св. Варвары, и мне было холодно в церкви, и хотелось скорее на солнце. В лавре мне очень понравился густой сад, спускающийся к Днепру, и еще мягкие просфоры. В пещеры мама меня не повела, да я и сама не хотела.
Пещеры всегда, когда мне о них рассказывали, казались мне верхом ужаса, удивления и благоговения. И я боялась, что они могут мне тоже показаться не страшными и не довольно необыкновенными. Мне жалко было моих пещер, тех, которые я себе воображала.
Конечно, я не говорила себе этого словами и не сумела бы сказать – но в пещеры не пошла.
Мы ходили по Крещатику, делали закупки. Меня не удивляли большие здания, масса народа, шум… Я находила, что это хорошо, и так и нужно.
С памятником дело не ладилось. Мама не могла ничего найти подходящего. Раз, это было через несколько дней после нашего приезда, часов в двенадцать, я сидела одна в номере и смотрела в окно. Была жара и пыль. Мама ушла с утра. Я не скучала, но сидела как-то апатично и без цели и смотрела на улицу. Все чаще и чаще последнее время бывала у меня эта апатия, сонливость и равнодушие ко всему окружающему. Я смотрела на экипажи, на людей, на чуть распускающаяся деревья в саду напротив – и люди мне казались маленькими, а деревья чужими. Одна мысль лениво занимала мою уставшую голову, одна она, с давних пор: неужели нет в жизни ничего таинственного? Неужели все объясняется просто, обо всем можно говорить и все смеют говорить? Если и то, и то, и то понятно и обыкновенно, и вообще нет непонятно-большого, равно необъяснимого для всех – то что же? Как же? Как скучно, как неинтересно.
Чем дальше я жила, чем более суживался круг необъяснимых вещей, тем чаще бывало мне так горько, горько. Я старалась не говорить с большими, боялась, что они мне все объяснят, с начала, до конца, покажут ясно, что нет на свете ничего чудесного.
Мама вошла в комнату, усталая и рассерженная.
– Опять ничего, – сказала она, снимая шляпку. – После завтрака поеду, тут, говорят, есть один прекрасный магазин, где я еще не была.
– Возьми меня с собой.
– Тебя? Да ведь жарко, и что за интерес ехать в магазин памятников…
– Нет, я хочу. Возьми.
– Пожалуй, поедем.
Мы отправились. Извозчик вез нас медленно, мостовая гремела, пыль подымалась столбом. В магазине, где я увидала только прилавок, несколько стульев, а никаких памятников не было – мне показалось так приятно, прохладно и темно.
Мама объяснила, что ей нужно, и нас повели во двор, а оттуда в большой и очень длинный сарай, куда снопами проходили солнечные лучи как-то сверху. Вместо пола был сырой желтый песок.
Памятники стояли здесь тесными рядами: белые, серые, черные, блестящие и матовые, высокие и низкие. Ряды их уходили вдаль, к не видному концу сарая. Тут были и ма-оленькие чугунные плиты, и металлические крестики с тонкими круглыми перекладинками; были аналои с раскрытой книгой, где еще ничего не было написано: и ангелы с опущенными крыльями, и даже гробы с мраморным покрывалом и с мраморными кистями.
Я ходила по беспорядочным аллеям крестов – и все скучнее и скучнее мне становилось. В одном углу, на белой плите, лежал рабочей ничком и высекал, не торопясь и мурлыкая песенку, буквы, которые уже были раньше нарисованы карандашом и даже по линейке, потому что сверху и снизу я видала хвостики. Рабочему было весело; он смеялся и переговаривался с другим, который резал надпись на металлическом кресте.
Рядом с белыми углублениями уже высеченных слов были нарисованы карандашом какие-то звери, люди – видно, что мастера шалили и забавлялись. Ведь карандаш легко стирается с мрамора.
А мне было скучно…
Эти памятники здесь – точно кресла у нас в гостиной. Можно подойти к аналою с белой книгой, дотронуться до него, купить его, велел вырезать какую угодно надпись, поставить хоть у себя в комнате… Ничего нет таинственного, все так понятно и просто, и все вещи так похожи одна на другую…
Мама наконец выбрала памятник и торговалась с приказчиком. Потом приказчик позвал хозяина. Долго еще говорили, пока не сошлись в цене.
Памятник стоил семьсот рублей. Мраморный крест на пьедестале, а перекладины креста сделаны точно из березы, с отрубленными сучьями. Для меня здесь все памятники равны. Я посмотрела и отошла.
Через день мы вернулись домой. Я заболела и пролежала две недели. Доктор сказал, что я утомилась, что надо скорее в деревню – и там это пройдет. Я встала бледная, худая и тихая. Теперь Катя делала в доме больше шуму? чем я. Она бегала веселая, смеялась громко и звонко и спешила собираться на хутор.
«Это она рада, что мы в Петербург, не поехали, – думала я. – Только отчего это она так рада?»
Гости у нас бывали чаще прежнего. Когда я выздоравливала – порою по вечерам в нашу комнату с бабушкой долетал говор и музыка, пение Кати. Иногда пели в два голоса.
Между постоянными гостями были люди мне симпатичные и несимпатичные. Я любила редких. К большинству относилась равнодушно, а одного гостя просто презирала. И фамилия у него была самая презрительная: Бордонос. Впрочем, о нем речь будет впереди.
Я поднялась с постели, когда наступила настоящая весна. Зацвели сирени, распустилась белая акация, и на жасминных кустах появились круглые бледные почки. У нас не было сада, но меня посылали гулять в монастырскую ограду. Я ходила с Василисой, нашей горничной. Только Василиса почти каждый раз, усадив меня на лавочку, отпрашивалась куда-то «сбегать», обещала, вернуться «через минуточку» и уходила через ворота на улицу и долго не возвращалась.
А я была очень рада. Я сидела так смирно, не шевелясь, грелась на солнца и думала про себя о своих делах.
Один раз мы пришли в монастырь уже после обеда, перед закатом. Я ходила только в ограду, давно уже не была ни в церкви, ни у отца архимандрита. Я почти забыла о нем. О. Нафанаил как в воду канул и не бывал у нас.
В этот вечер мне было особенно скучно. Василиса отпросилась и исчезла, а я прошла дальше, к высокой стене, где стояли большие кусты сирени в цвету, и села на дерновую скамеечку около могилы тети Лизы. На могиле уже стоял новый памятник – его поставили, пока я лежала рольная. Могила была в тени, и я сидела в тени под сиреневыми кустами, солнце чуть-чуть золотило на самом верху мраморный ствол креста. Я не могла вообразить, что под этим крестом лежит тетя Лиза. Я видела памятник еще пустым, в сарае киевского магазина, и вспоминала веселого рабочего, который вырезал, вероятно, и эти буквы и позолотил внутри…
Я думала о сирени, о памятнике – и в то же время о маленькой желтенькой собачке, которую я видела на днях в магазине. Мне очень хотелось бы иметь такую собачку. Нельзя ли ее купить? Нет, не продадут. Где бы достать собачку?
Я так погрузилась в свои разнородные мысли, что решительно не заметила, как кто-то подошел ко мне.
Когда шаги были уже совсем близко, я подняла глаза и чуть не вскрикнула от удивления: передо мной стоял о. Нафанаил, но такой бледный и худой, точно два месяца пролежал в постели.
Он заметил мое удивление и усмехнулся.
– Что, не узнала? Здравствуй, Ната. Чего ты тут одна? Погулять вышла? Или на могилку? И какое лицо у тебя, точно ты нездорова.
– Да я больна была. А вы, о. Нафанаил? Отчего вы к нам не приходили? Вы сядьте со мной.
Он оглянулся кругом и сел.
– Я по вас всех соскучился, и по бабушке, – сказал он. – Я скоро уже теперь к вам приду. Да вы на хутор, слышно, уезжаете?
– Уезжаем… Только все-таки вы приходите… А знаете, о. Нафанаил…
Я, забывая, что мы целый месяц не видались и я не знаю даже, что с ним, – принялась рассказывать своему приятелю о том, что меня в данный момент больше всего интересовало, – о желтенькой собачке.
Он слушал очень серьезно и внимательно, потом сказал:
– Ничего, не горюй. Вот дай срок, я тебе желтенькую собачку сам принесу. Я знаю где хорошенькие эдакие собачки есть, такие точно, только теперь малы еще, не смотрят. Я тебе в руках принесу, право принесу. Только ты никому не говори, это сану моему не приличествует – собак носить, а уж будет тебе собачка, не беспокойся…
Я глядела на него с недоверчивой радостью и улыбалась.
– Да вы обманете, о. Нафанаил… Смотрите же, принесите… Да ведь вы к нам и не ходите совсем… Вы отчего у нас не были столько времени, а, о. Нафанаил?
– А я, по правде сказать, не мог. Меня сильно бес смущать начал, и о. архимандрит сразу на меня великое послушание наложил, чтобы я раскаялся.
– И вы раскаялись?
– А чего же мне не раскаяться, когда не я это все, а все его рук дела.
– Да как он вас смущал, о. Нафаил? Расскажите. И смутил?
– Смутил. Я, ты знаешь ли, церковного вина бочонок выпил да в этом виде к обедне пришел. Тут меня о. архимандрит и благословил.
– Зачем это вы, о. Нафанаил? – сказала я в ужасе. – И как же вы решились?
– Сказать тебе по правде – бес уж меня давно соблазнять стал. Сначала веселые мне такие мысли все внушал. Если не пойду – весело мне – да и конец. За обедней читаю – а самому смеяться и бегать хочется. К соборному старосте я зачастил. У него, я тебе скажу, водка – здоровая! Куда тебе церковное вино. Выпью я – а мне еще веселее. Выпью – а мне еще. И знаю, что это бесовское наваждение, и думаю: все равно – бес сильнее меня, где мне с ним сладить, пусть он получает, что ему надобно… Только я после того каждый раз в свою келью через задние ворота – и спать… Никто и не приметил. Только, слушай-ка, этого ему мало. Прошли у меня веселые мысли, и вместо того, можно сказать, такие у меня сомнения возбудились, что я еще не слышал о таких. Чем бы исправлять свою службу в смирении и покорности – я обо всем стал рассуждать. Скажу тебе – и посейчас подобные мысли меня не покинули, хотя я свое послушание исполнил. И что говорят, или поют, или читают – я все сейчас по-своему обдумаю. Души праведных на небеси, а за небесами-то что ж? А потом: верно ли это, что подсолнечное масло постнее конопляного? Где об этом в Писании сказано? Или еще, например, сказано: все тлен. Вот тетенька твоя: лежит теперь прах ее, и уж нет ее. И все мы рассыпемся, и от праха не уйдешь и смертного часа не минуешь. Все – тлен. А что, какая праведная жизнь, а какая неправедная? Это – еще ничего не известно, никому не открыто. Может, у Бога – это все не так считается.
Я смотрела на о. Нафанаила с ужасом и отчаянием. Я знала, что его дьявол смущает, но я знала теперь, что и меня дьявол смущает.
– И вы, о. Нафанаил, все о. архимандриту и рассказали.
– Я сначала не рассказывал. А раз так дошло, что я думаю: чем мне от своих же мыслей погибать – выпью я церковного вина (отлучиться было нельзя), может, хоть веселые мысли начнутся. Ну, просверлил бочонок – да и выпил. Только не помогло. Такие мысли начались, что и рассказывать не хочется. И не знаю сам, как – в таком виде отправился во храм. Тут преосвященный отец меня заметил, и я ему во всем покаялся. После этого и получил благословение.
– И теперь все мысли?
– И теперь мысли. Ты думаешь, лукавый так скоро отойдет? Нет, он хитер. Ну а я все-таки скоро теперь к вам приду. И собачку принесу, желтенькую. Ты не бойся, я принесу. Как глаза у нее откроются, так и принесу.
Но я сидела, опустив голову, и почти не слушала его. Вечер наступал. Сирень пахла сильнее. Я видела перед собой решетку памятника тети Лизы и невольно повторяла про себя слова о. Нафанаила: «Все тлен… Все тлен…»
Развлечение*
(Очерк)
I
По деревянным мосткам города Медыни быстро шла девушка, одетая как барышня. На вид ей было лет двадцать пять. Бледное длинное лицо казалось чем-то озабоченным. Вся она была не привлекательна и не красива, а замысловатый провинциальный наряд еще больше портил ее фигуру с круглой, сутуловатой спиной.
Она миновала ряды, длинное казенное учреждение вроде почты, затем небольшой городской садик около белого собора на берегу извилистой крутобережной реки Медыни. Вдали, за рекой, уже кончался городок, начиналась песчаная пустыня и синие сосновые леса. Под сентябрьским солнцем, ясным и холодным, и леса, и воды Медыни казались холодными, неприветными. Издавна городок Медынь считается почему-то местом живописным, а ввиду его недальнего расстояния от столицы удобным для дачного местопребывания. Медынские домовладельцы строят дачи и отдают их по возможно дорогим ценам. Но, несмотря на то, что дачи не пустуют – следовательно, в Медыни летом народу гораздо больше, весь этот народ не заметен. На улицах и в садиках почти всегда глухое запустение. Многие жили в 2–3 верстах у помещиков в имениях. Везде кругом места были не веселые: песок, небо, сосны, да хорошо извилистая речка блеснет среди желтых берегов.
Бледная девушка подошла к домику в конце города, где начиналось шоссе. Домик был выстроен по-зимнему, маленький, старый и неуклюжий; наискосок был трактир, валялась солома, стояли понурые лошади с пустыми телегами. Девушка хлопнула калиткой и через незапертое крыльцо вошла в переднюю, а потом в комнату побольше, довольно светлую, но убранную беспорядочно: тут валялись краски, тряпки, кисти, рамы: на стульях и на мольберте стояли намазанные холсты, а за столом, сбоку, где виднелась неубранная от чаю посуда, сидел не то дворник, не то лакей в сером замасленном пиджаке с пожилым темным лицом. Волосы он стриг под щетину, а редкая черная борода и усы придавали ему неопрятный вид.
Человек в пиджаке посмотрел на вошедшую и закричал злобно и визгливо:
– Да что это такое! До каких пор вы будете шататься? Посуда не убрана, Анисье в кухне дела много, Федька кричит: «где Лара?» А Лара изволит до третьего часу не являться.
Девушка, которую звали Лариса Викентьевна, отвечала не менее холодно:
– Сами знаете, не попусту хожу. Кончились уроки – и пришла, и визжать нечего.
С этими словами она швырнула на стул портфель, на котором было написано «Musique», и стала снимать шляпу.
Лара не иначе говорила со своим отцом, как ссорясь, и в ссорах проходили их дни. Кричал Викентий Иванович, кричала Анисья, кричал Федя, шестилетний Ларин брат, кричала и сама Лара. Она ухитрилась в Медыни найти уроки музыки несколько лет тому назад, и с тех пор хозяйство их немного улучшилось. Викентий Иванович был художник-любитель. Картин его никто не покупал, да и продать было бы негде. Этот маленький домик был его собственный, да были еще три дачи у полотна железной дороги – главный доход семьи. Викентий Иванович был человек не столько сердитый, сколько озлобленный. Случалось, он и пил, и во хмелю был буен.
– Послушайте, папаша, – сказала Лара, останавливаясь перед отцом в немножко трагической позе. У ней вообще и в лице, и в фигуре было что-то трагическое. – Сегодня Васютин приедет из своего имения звать вас туда гримировать на спектакль, – вы не вздумайте отказываться.
– Какой еще спектакль?
– Да ведь вы знаете, знаете прекрасно! – нетерпеливо заговорила Лара. – Устраивается спектакль с дачниками, и я принимаю участие – сто раз вам говорила.
– Что-то ты, матушка, слишком усердное участие в васютинских удовольствиях принимаешь, – ядовито заметил Викентий Иванович, – можно бы и поудержаться. Целое лето только в Сосновку и прыгаешь.
– Ну, я с вами рассуждать не намерена, – презрительно сказала Лара, – я вас только предупредила, чтобы вы не вздумали отказываться. Да уберите вашу мазню, потому что стыдно, если Васютин приедет сам.
И, не заботясь ни о чайной посуде, ни о том, где ее братец, Лара вышла, хлопнув дверью.
II
С задней стороны домика не было сада, но зато длинный огород спускался почти к берегу Медыни. С одной стороны у забора стояла береза, а под березой – скамейка. Лара уходила на эту скамейку всегда, когда хотела быть одна. Береза была совсем желтая, бледная и грустная. Холодный ветер с особым, резким и свежим, запахом осени шевелил слабые листочки. Со стороны безмолвной и блестящей реки несло не то гарью, не то обветренным полем. Осенняя дымка стлалась на горизонте. Только море хвойных лесов за рекой не колыхалось-деревья были беззвучные и равнодушные: не все ли равно соснам, осень, или весна, или зима? Ларе было очень грустно. Может быть, ей хотелось плакать, но какая-то злобная решимость скрыть горе останавливала ее. Осень не принесет ей никакой перемены. Так же, как и прошлый год, и позапрошлый, и целых восемь лет она жила зимой, так же будет жить и теперь. Только дачники разъедутся, начнутся дожди и труднее станет пробираться на уроки по грязным улицам. Дома ссоры с отцом, с Анисьей, усчитывание копеек, ремонт по дачам к весне… и опять весна, и опять осень. Она странно – не думая – прожила эти года, только теперь в первый раз ей стало трудно. Она никого не видала, прямо из института 17-ти лет приехала сюда, и с тех пор уроки и ссоры, ссоры и уроки, знакомство с дачниками, редкое и неинтересное, потому что сама Лариса не казалась интересной со своим бледным лицом и неприятным характером. Среди постоянных жителей Медыни, с которыми Лара и ее отец сообщались немного, она слыла умной. Эту репутацию дало ей ее подсмеивание над людьми. Может быть, это был ум, а может быть, просто злоба.
Застучали колеса тележки. Лариса вскочила, выпрямилась и пошла к дому. Васютин уже входил на крыльцо. Это был человек лет тридцати, худой как жердь, с болтающимися руками, впалыми желтыми щеками и редкой, точно выдерганной, бородой. Он, впрочем, совсем не казался унылым и неприятным. Напротив, говорил скоро и живо, но, несмотря на свою болезненность и, может быть, благодаря ей, был порывисто весел и предприимчив. Говорили, что он из «простых» и что богатое имение «Сосновка» досталось ему случайно. Мать его, с которой он, как человек холостой, жил вдвоем, была женщина вовсе не образованная.
– Нет, уж, пожалуйста, пожалуйста, Викентий Иванович, – говорил он нежно и деликатно, – уж выручите нас, это прощальный спектакль: все почти дачники завтра уезжают; нам необходим гример. Вы художник, вы все должны; уметь. Вот просите, Лариса Викентьевна, – прибавил он, увидя входящую Лару.
– Да папаша поедет, он уже обещал, – отозвалась она, грациозно улыбаясь.
Старик было вздумал ломаться, отговариваться неуменьем, но его уговорили, и тут же Васютин его увез на своей тележке. Было еще рано, но Васютин хотел посоветоваться с Викентием Ивановичем насчет декорации и занавеса. Лариса обещала приехать к б часам.
III
Имение «Сосновка» лежало всего в двух верстах от города. Ехать нужно было сыпучими песками по сосновому лесу, невысокому, запыленному. Главный недостаток имения – это отсутствие всякой воды. Река Медынь обходила его стороной. Барский дом, совсем обветшалый, разлапистый, Васютин отдавал в наймы. В барском доме было жить невесело: он стоял совсем в стороне, в лесу.
А на открытом месте, голом, по берегу ручейка, Васютин выстроил целый ряд дач, маленьких, сквозных и недорогих. Сам он тоже поселился в этом ряду – для общества. Выстроил было он в сторонке и большую дачу с залами, бархатной мебелью, которой было, впрочем, чрезвычайно мало, с балкончиками и фронтончиками, но дача эта так и осталась пустая: люди, платящие за лето по тысяче рублей, не ездят в Медынь…
В этой пустой даче Васютин и решил устроить спектакль – потешить своих летних жильцов в последний раз.
Сентябрьские сумерки наступили рано. На сером небе с мигающими звездами чернели зубцами силуэты сосен, которые росли около пустой дачи: она, как и старый дом, была прямо в лесу. Громадная зала, без всякой мебели, скудно Освещалась керосиновыми лампами. В одном углу поперек тянулась низкая занавесь, далеко не достигавшая до верху, да и с боков она не доходила до стен, так что в этих местах пришлось закрыть платками и шалями. На «сцене» постлали ковер, поставили кресла. В беспорядке и без толку сновали барышни, девочки, маленький кадет и сам Васютин. В пустом доме было холодно и сыро. Поэтому на Васютине болталось зимнее пальто внакидку, а шея была обмотана шарфом. Сам он не играл, он был и режиссер, и костюмер, и суфлер и просто из сил выбивался, чтобы как-нибудь и что-нибудь устроить.
В темную половину залы, предназначенную для зрителей, уже начала собираться публика: мамаши играющих барышень, тетушки, а позади – горничные, кухарки и дворник. Странное дело – в Сосновке, как и в Медыни, замечался удивительный недостаток в мужском поле: на всех горничных здесь был только один элегантный дворник, как, увы, – на всех сосновских барышень был только единственный кавалер. Васютин не считался ввиду своей болезненности и вечному лихорадочному беспокойству. Не считался так же и приютившийся в задней комнате за сценой офицерик Катышкин. На него решительно никто не обращал внимания из целого сонма барышень, мелькавших мимо.
В этой довольно большой комнате позади сцены, где мерцали две свечи, не было ровно никакой мебели, кроме нескольких скамеек и одного белого стола.
Пьесы шли такие, в которых было несколько женских ролей и только одна мужская, потому что при всем желании не мог же единственный сосновский кавалер играть две роли в одной пьесе.
Офицер Катышкин мог бы пригодиться на что-нибудь, но, по несчастью, был совершенно косноязычен.
Когда он говорил, например, «убрать его», то вместо этого получалась «телятина». Пробовали на репетициях взять его суфлером, но актрисы заговорили черт знает что, даже слушать было стыдно. И Катышкина удалили.
Он сидел теперь маленький, в беленьком кителе, с личиком, напоминающим новорожденного ребенка. К довершению сходства на голове у него росли не волосы, а нежный пух. Катышкин был веселого нрава. В обыкновенное время, на прогулке или дома, с барышнями он приплясывал, прискакивал, вертелся, острил – одним словом, усердствовал сколько мог, но теперь он был грустен, потому что ему хотелось играть в спектакле.
Барышень по их многочисленности трудно было отличить одну от другой: белокурые и черноволосые, они почти все были из тех барышень, которые летом носят малороссийские и мордовские костюмы и с мая по сентябрь ходят на прогулку все с одной и той же книгой. Здесь их еще соединяло одно общее чувство к сосновскому кавалеру. Все они благоговели перед ним более или менее.
– Господи, ведь это же нельзя! – надрывался желтый Васютин. – Ведь уж десятый час, когда же это будет! Пожалуйста, прошу вас!
Пожилая молодящаяся вдова, черная и сухая как вчерашняя корка, подскочила к Васютину с легкостью пятнадцатилетней девочки.
– Мы совершенно готовы. Я совершенно готова. Это все мосье Запалилов: он такой кокет. Нашел, что штатское к нему необыкновенно идет, и все еще смотрится в зеркало.
В эту минуту мосье Запалилов показался в дверях мужской уборной, но которую правильнее было бы назвать Запалиловской уборной, ибо ни один мужчина, кроме него, в ней не одевался. Запалилов был не более как студент третьего курса юридического факультета. Он был высок и гибок, как хлыст, имел черные усы, темные волосы и белое узенькое лицо с выдающимся носом и убегающим назад подбородком. Лицо его было так узко, что для того, кто смотрел en fase, щеки почти не замечались, но зато профиль его был великолепен – можно было подумать, что кто-то на время положил мосье Запалилова в книгу и немного подсушил его, как сушат цветы. Известно, что две сосновские барышни насмерть поссорились, когда одна сказала с досадой другой, что Запалилов похож на разрезальный ножик.
Теперь он был в обыкновенном черном сюртуке, но форменный мундир его имел ослепительно белую подкладку, как у гвардейцев. Башмаки он носил мягкие и длинные, без каблуков.
– А подгримироваться, а подгримироваться? – заюлил Васютин. – Вот сейчас, сию минуточку. Викентий Иванович, пожалуйте сюда!
Викентий Иванович, который до тех пор сидел безмолвно, никем не замеченный, рядом с офицериком Катышкиным, выполз из темного угла и начал вынимать краски. Барышни при виде красного носа и убогого костюма Викентия Ивановича попятились; отшатнулся слегка и Запалилов.
Одна барышня даже приняла Викентия Ивановича по его пиджаку за человека из «низкого звания» и сказало по-французски с гимназическим выговором:
– Mon Dieu quel horreur![16]16
Боже мой, какой ужас! (фр.)
[Закрыть]
Но, даже если бы Викентий Иванович не понимал по-французски, понимала Лариса Викентьевна.
Она быстро подошла к отцу и сказала, насильственно смеясь:
– Папаша, хорошенько загримируйте мосье Запалилова: он будет играть моего мужа.
Барышни прикусили язычок, а многие надулись. Запалилов с брезгливостью покорился. Викентий Иванович стал его мазать, быстро шевеля руками.
Свечи горели тускло, и на стене двигались громадные черные тени от рук Викентия Ивановича.
Барышни, хихикая и путаясь, выбежали. Одна Лара осталась за стулом Запалилова. Она была бледнее обыкновенного и серьезна. Викентий Иванович сказал:
– Дай я тебя подрумяню.
Но она нетерпеливо отмахнулась:
– Нет, не надо, – и продолжала молчать, глядя на Запалилова.
Васютин обливался потом в своих шарфах. Он вздумал прикомандировать к себе заштатного Катышкина, и тот ковылял за ним без пользы, но повсюду, как привязанный. И когда Васютин убеждал начать, Катышкин делал жесты руками и открывал рот, как будто и он тоже убеждал.
Наконец Запалилов поднялся со своего места и произнес:
– Пора!
Все барышни, услыхав приказание, мгновенно перестали суетиться и решили, что точно, пора.
Маленький кадетик, которому поручены были шнурки от занавеса, объявил шепотом, что публика есть. На лавках, во мгле, действительно темнели фигуры, закутанные в тальмы.
Были и приезжие. Медынские гости и даже кавалеры: какой-то юнкер с толстенькой дубинкой и неприличной физиономией, несколько гимназистов-подростков и почтмейстер. Пришел тоже поврежденный пожилой офицер с белой собакой: он зиму и лето жил в Сосновке с тех пор, как от кутежей в ранней юности лишился языка и половины смысла.
Публика ждала терпеливо и прислушивалась к разговорам на сцене, тихим, быстрым, но ясным.
– Боже мой, Боже мой, – шептал голос Васютина, – что вы делаете? Ведь вы пианино-то поставили совершенно не на виду у публики, а за шалью; как же там Лариса Викентьевна будет играть свою мандолинату? Ведь она по пьесе должна ее на сцене играть.
И затем слышно было, как перетаскивали тяжелое пианино.
Наконец, уже в десять часов, раздался колокольчик, сопровождающийся сдержанным хохотом. Кадет за кулисами дернул за шнурок, занавесь, тяжко скручиваясь, поднялась.
Катышкин в это время был на сцене, поправляя ламповый абажур; он зайцем выбежал вон, и некоторое время зрители любовались только ковром и креслами.
Наконец вышла разряженная вдова и стала неестественным голосом изображать девочку. Выбежало несколько барышень, и все они, неловко вертясь и поминутно оглядываясь на спрятанного за шалью суфлера, говорили неестественными голосами. Затем вышел Запалилов, который играл, не теряя своего достоинства, небрежно и слабо.