Текст книги "Том 10. Последние желания"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 39 страниц)
– Катя, ты пойми, какая радость: завтра уж мы будем все вместе ехать домой! И уж через три дня в Замостье! Отдохнем.
Я поняла, что мама не привыкла, а веселеет оттого, что кончаются папины полеты.
В этот последний день папа летал все утро. А днем сказал, будет летать «на высоту», такой приз был назначен.
Когда мы завтракали вместе, папа жаловался, что устал за эти дни. И рад сам сегодня кончить. Сейчас пошел бы отдохнуть, да надо проверить мотор у двуплана: как будто перебои.
– Я вылечу не раньше четырех, – прибавил папа и ушел.
Мы с мамой отправились в гостиницу отдохнуть. Мама ведь тоже устала. Так устала, что едва прилегла – заснула.
Не хотелось мне ее будить. И когда мы опять приехали на поле – было уже поздно, больше четырех.
Солнце яркое, но стало холоднее и ветер поднялся, такой странный, порывами. Нас встретил один знакомый, который с папой нынче летал.
– Опоздали, – говорит. – Вон уж он где. Минут с двадцать, как вылетел.
Я посмотрела наверх и сразу увидала папу, высоко, похожего на небольшую светлую птичку. Я его привыкла узнавать среди всех. Но теперь мало было аэропланов, два-три, и все были ниже папы.
Шаров нынче очень много летало; цеппелин вовсе улетел, несколько дирижаблей поднялось, а кроме того, по всему полю, как насеяно – круглые шары, простые. Громадные, желтые, они пузырились и волновались на веревках: их только наполняли газом, хотели к окончанию дня все сразу пустить, и ужасно их было много, особенно к левой стороне поля, где мы стояли.
Росли медленно, и желтые, яркие бока у них то подымались, то опять впадали, качаясь. Люди около каждого пузыря копошились крошечные, а он колебался, как мягкая-мягкая гора.
Мы стояли в толпе. Мама немножко сзади меня, с этим нашим знакомым. Солнце уж бледнело, мне было холодно, от ветра хлопали полупустые близкие шары. Я подняла голову и стала следить за папой. Вот он, почти прямо над нами. И как высоко! Уж теперь не птица, а большая муха, и черная, не светлая. Должно быть, от того, что закат скоро, солнце побледнело. Как он высоко!
Думаю, смотрю. Муха так же высоко. Все вокруг так же, как было. И вот от темного пятна вверху, внезапно отделилась темная точка и словно чиркнула вниз. Чиркнула, а за ней, чуть вбок, подалось и пятно, задрожало, заковыляло – и я уже все поняла: это конец. Упал.
Должно быть, раньше, чем поняла – обернулась назад: мама не видит, ей говорит что-то знакомый. Не видит. Кто видит? Кто видел? Вот метнулось темное уже низко, мимо самых глаз, исчезло, опять вдруг мелькнуло на небе, точно подпрыгнуло вверх и опять исчезло, а вот другое, темное, громадное, метнулось и рухнуло, и точно это оно закричало, а не люди, которые были около нас.
Я кинулась не вперед, не туда, куда все, а к маме, охватила ее крепко-крепко.
– Мамочка, ничего, ничего, он жив, я видела, он жив… Не помню, что я видела, и ничего я не знала, сама не знаю, зачем ей кричала это.
Нас обеих точно вынесло вперед, и я спотыкалась о черные обломки. Обломки дымились, гудели, точно сердце чье-то билось под ними, замирая. Ударило больно в лицо краем полупустого шара. Кто-то оттолкнул нас в сторону.
– Мамочка, он жив, он жив, я знаю…
Сколько времени прошло? Я уж не помню. Помню только, что кто-то держит меня и маму, что мы стоим в тесной толпе, и близко волнуется и опадает желтая, мягкая куча.
Кричат, говорят по-немецки. Наклоняются над желтым полотном, которое теперь совсем низко стелется над землею, но еще волнуется.
На полотне я вдруг вижу папу.
Он лежит смирно, и глаза у него закрыты. Какие-то люди с ним что-то делают.
– Он без сознания, – говорит голос по-немецки. – Но он жив. Как счастливо! Упал прямо в середину шара. Точно в сетку. Точно в люльку.
И это была правда.
Папины глаза открылись. Но он не сразу пришел в себя.
Его перенесли в гостиницу. Никаких переломов, никаких ушибов не было. Но сердце едва билось. И доктора сказали, что может быть сотрясение мозга.
Мама не вскрикнула ни разу и не заплакала. Тихая, делала что нужно, и мне ничего не говорила.
Папа совсем опомнился только через два дня. Сотрясение мозга было, но легкое. А пролежал он в этом городе почти два месяца.
Потом узналось, что ветер наклонил аэроплан, и папа вылетел из него вперед. Он действительно упал на один из желтых, мягких шаров, качавшихся на поле. Упал, его подбросило, как мячик, вверх – и опять он упал туда же, глубоко-глубоко, точно в слабо надутую воздухом подушку. Земли он, должно быть, и не коснулся.
Аппарат упал сбоку, между двумя шарами, и разбился вдребезги.
Вот уж почти целый год прошел с тех пор.
Мы опять живем в нашем домике во Франции. Папа совсем поправился, стал прежний, только голова у него иногда болит. Я вижу, что он снова стал заглядывать в чертежи, что-то думает, что-то вычисляет.
Вчера я не выдержала и сказала при нем маме:
– Хочешь, попросим папу оставить эти крылья совсем, навсегда? Если мы обе очень, очень будем просить его, если скажем, что мы не можем больше и что не надо больше, он согласится. Он так нас любит, что согласится, я знаю!
Но мама тихо улыбнулась и покачала головой.
– Нет, деточка. Это было бы нехорошо. Ведь, если трудится, мучается, ищет, думает, смотрит смерти в глаза и все-таки идет дальше – значит, так нужно. Почему другие идут же и умирают, а он откажется, останется около нас? Господь хранил его до сих пор; если захочет, если нужно, сохранит и в будущем.
В человеческих тисках*
…И нет томленью разрешенья,
И все навек без измененья…
I
В номере лучшей городской гостиницы «Метрополь» сидит инженер Золотов, Иринарх Иванович, а перед ним, через стол – его дочь, Фина.
Сквозь грязные окна дорогого номера смотрит грязный зимний день. Иринарх Иванович еще не оправился от неожиданности, еще смущен: наливает себе третий стакан чаю, неловко гремя ложечкой, опять спрашивает Фину, не хочет ли она еще чаю и почему не ест конфет, хотя она уже дважды отказалась.
Неожиданность большая: три года тому назад он видел Фину девочкой, приводила ее к нему в эту же гостиницу не то горничная, не то нянька; а теперь Фина пришла одна – высокая, тонкая барышня, и волосы зачесаны, как у взрослей. Ей шестнадцатый год, а на вид больше: совсем не детские, сумрачные глаза. Правда, и теперь глядят эти карие глаза под сближенными бровями на отца с прежним скрытым обожанием, – но смущен и потерян Иринарх Иванович. Не может найти верного тона с дочерью.
Вспоминает свои письма к ней за последнее время (переписывались они постоянно) – и морщится от конфуза и боли: писал ей – девочке, а она вон какая.
– Значит, Софиночка, дома теперь учишься? Учителя? – переспрашивает он, прихлебывая чай, которого ему совсем не хочется.
– Да, учителя. Я же говорила.
– Так. А жаль. Ведь нынче бы уж кончила. Рановато, положим… Экзамен при гимназии будешь держать?
– Не знаю.
Девочка нахмурилась и прибавила с усилием:
– Я… гадко учусь. Плохо.
Иринарх Иванович испугался. Его Финочка, которая всегда шла первой ученицей, Финочка-умница, книжница, и вдруг так говорит сама; правду же говорит? Что случилось? Надо спросить.
Но ничего не спросил, замолк, пощипывая короткую бороду, сероватую от седины. Инженер Золотов, впрочем, не стар, лет сорок пять, не больше, и лицо у него очень приятное; слишком добродушное только, мягкое; доброта до раскисляйства.
Финочка тоже помолчала. Поправила волосы. И вдруг проговорила совсем чуждо, холодно, условно:
– Я тебе не писала об этом, папа, чтобы тебя не огорчать. Но раз уж мы свиделись, так надо правду. Совсем я испортилась. Изленилась. Прости, если это тебя огорчает.
– Финочка! Родная! – взмолился Золотов и даже привстал. – Да какая ж эта правда? Скажи мне, детка, тебе живется худо, скажи, да?
Встала и девочка.
– Что ты, папа? Что сказать? Мне очень, очень хорошо, прекрасно…
И не выдержала, заплакала, превратилась в маленькую девочку, ладонями утирала глаза.
– Да, худо, худо живется, там худо, что не могу больше, пусть я сама гадкая, пусть, пусть, не могу!
Как только Фина превратилась в девочку, Иринарх Иванович перестал ее бояться. Страх перед надвинувшейся неизвестной ответственностью остался, еще обострился, а к девочке, к дочке своей, была только мучительная любовь.
Он взял ее, как маленькую, на колени, неловко прижимал голову к тужурке, целовал в висок, где у нее всегда колечком закручивалась светлая прядка.
– Родная, а я-то? Кто тебя обижает? Как же я-то не знал? Как же ты обо мне забыла?
Сквозь всхлипыванья, изо всех сил стараясь успокоиться, Финочка говорила:
– Тебя ведь нет, папуся… тебя всегда нет… Я так тебя люблю, а тебя все до ужаса нет, и я мучусь, и даже тебя забываю, вот до чего дошло! Может, оттого и все, что тебя нет!
– Финочка, да ведь я же…
– Постой, постой, я тебе сначала расскажу. Видишь, я уж не плачу.
Вытерла торопливо ладонями щеки, прижалась к нему, зашептала:
– Папа, ведь ты не знаешь, почему я из гимназии ушла? Ведь меня все равно выключили бы. Я Катю Явейн при всех в зале в большую перемену по щеке ударила. Я – сильная, у нее из носу кровь пошла. Все видели, инспектор был, закричали, меня окружили, я вырвалась и домой убежала.
– Финочка! Господи! Как же это вышло?
– А так. Слушай, папа. Никто-никто на свете не знает, никому не говорила, тебе только. Мы поссорились немножко, а она вдруг говорит: «Твоя мама свиридовская содержанка. Твой папа ее Свиридову продал, это вся гимназия знает». Ну… я и ударила.
У Золотова искривилось лицо; вздрогнул, Бахотел вскочить, пройтись по комнате. Но руки девочки крепко держались за его шею, и стало жалко их отрывать.
Только дух перевел и спросил тихонько:
– Маме тоже не сказала?
– Нет, никому же! Мамочке говорила, что из злости ударила и чтоб меня сейчас же из гимназии взять. Мамочка сердилась, потом плакала. Мне жалко, жалко, но я и с учителями заниматься не могу. Я ведь и раньше, впрочем… Я уж давно испортилась. Все думала, мучилась… Тебя нет…
– Погоди, Софина, постой… – Иринарх Иванович нежно отвел ее руки и заглянул в лицо. – Ты все скажи. Кто-нибудь тебе наговорил раньше? Что было?
– Папа, ведь я же не маленькая. Ведь я же сама понимаю. Ты думаешь, я верю тому, что Катя Явейн сказала? Да нисколько. Я должна была ее ударить, но я не верю. Просто мама полюбила Николая Яковлевича, он ее, а ты уехал, чтобы им было хорошо. Я же ведь понимаю все. Вы думали, я маленькая и ничего не понимаю? Тогда все и началось.
– Что – все?
– Да вот… жизнь такая.
– Какая же, Финочка? Боже мой, Боже мой! Разве мама не любила тебя, не заботилась?
Фина встала с колен отца и грустно поглядела на него.
– Ты странный, папа. Я так много рассказала, а ты не понимаешь. Если я тебя люблю, если ты из-за Свиридова меня и мамочку покинул, то не могу же я этого Свиридова не возненавидеть? И каждый день все больше, да, все больше. А мамочка…
Она остановилась, чтобы проглотить рыдание, и чуть слышно кончила:
– …Любит его все-таки. Плачет перед ним. А он кричит на нее часто. Точно она вправду его купленная. Как он смеет! Уйдет – мамочка со мной плачет. Она слабая, мамочка. Я утешаю, жалко, а я бы его… я его когда-нибудь…
Сжала худенькие ручки в кулаки и так темно посмотрела, что Золотов весь захолодал.
– И учителей его не хочу, ничего не хочу. Прачкой буду, горничной….
– Фина, что ты? Ведь ты моя, ведь ты на мои… деньги живешь и учишься, ведь я тоже не бедный… Разве я не посылаю маме? Как ты могла подумать?
Уж не знал, что ей следует говорить, чего не следует. Весь этот ужас застал его врасплох. Надо было действовать, но как – он не видел и придумать не мог.
– Мамочка стала такая нервная, больная, похудела… Ты сколько лет ее не видал, много. Когда ко мне приезжал, – я думала: а вдруг бы мамочку увидал?
У Золотова мелькнула беспомощная мысль. Он не знал, что из этого выйдет, но все-таки – действие.
– Я, детка, рад бы ее повидать… если только она не против, конечно. Я даже думал… Ты уж большая, хотелось о тебе поговорить. Мало ли что нужно! И если она не против, то я непременно… Хоть завтра, что ли. Ты спроси ее, я приду.
– Правда? – вспыхнула Фина. – Правда, ты… ничего, придешь? Можешь прийти?
Вся она как-то просияла, зарозовела, изменилась, точно солнце упало на нее.
– Могу, конечно, даже хочу. Только спроси, предупреди. Понимаешь, без предупреждения…
Фина уже надевала меховую шапочку.
– Я, папа, завтра… Или вечером еще тебе записочку. Я спрошу. Ты не бейся, я ведь знаю, надо ведь осторожно. И ты тоже, сам… Ты, впрочем, такой добрый.
Она по-ребячески весело схватила вдруг конфету из коробки и положила в рот.
– Вкусно! Папочка, так я сегодня…
Убежала раньше, чем он успел остановить ее, обсудить еще раз, стоит ли. Непонятно было, чему так вдруг обрадовалась. Ребенок еще.
И о чем, в сущности говоря, толковать Иринарху Ивановичу с Верой Павловной, его бывшей супругой? Зачем это свидание?
II
Весь вечер, всю ночь продумал и промучился Золотое. И уже странным казалось, как мог последние годы жить, если не счастливо, то спокойно, с нежностью вспоминая Фину, однако радуясь, что все тяжелое прошло и все хорошо устроилось. Могли бы и тяжелые мысли быть, но он знал свой хитрый и слабый характер: инстинктивно обегал он всякую мысль о трудном и горьком, откладывал ее в сторону малодушно.
Три года, вот целых три года не удосужился навестить дочь. А не на краю света она живет. Правда, занят был: то на Урал, то за границу… Как сеткой любовь к дочери затянулась. Сейчас нет сетки, вся любовь наружу, и не отвертишься; гляди, разбирай, решай… но что? Действуй… но как?
Ему тяжел был и город сам, а тут не угодно ли, еще свидание с Верой Павловной. Да, может, она не захочет?
Но она захотела. И вот, Иринарх Иванович идет по знакомым, восемь лет не виданным переулкам к домику, который сам строил, где они жили вместе и где произошло то тяжелое, страшное, о чем лучше бы никогда не вспоминать.
Сад за домиком как разросся. Сейчас стоит весь белый, в кудрявом инее. Домик перекрашен, а, видно, хорошо содержится.
Золотов вошел на каменное крыльцо, позвонил. Сколько раз он тут звонил. Не надо, впрочем, думать, не надо вспоминать. Он идет к чужой женщине; будет говорить о Фине, вот и все.
Франтоватая горничная отворила дверь:
– Пожалуйте в гостиную.
Он уже шел в гостиную, но, войдя – на минуту не узнал ее. Новая мебель, дорогая – и довольно безвкусная, стиль модерн. Оливковая.
– Вы желали меня видеть? – раздался торопливый и громкий вопрос.
Вера Павловна вошла незаметно. Золотов обернулся к ней. Протянул руку.
– Садитесь пожалуйста.
Она села сама, принужденно покашливая, кутаясь в лиловый шелковый шарф.
Золотов молчал, невольно рассматривал ее в ярком свете розового дня. Уж она ли? Остренькое лицо ее, с желтизной, меняла новая, пышная прическа. Да и поблекло лицо, съежилось, под глазами синяки. Особенно же новым было – манеры: неживая, угловатая, нервная вертлявость.
– Что вы смотрите? – усмехнулась вбок Вера Павловна. – Изменилась? Постарела? Ну еще бы: я так ужасно была больна. Я и теперь еще больна. А у вас вид здоровый. Зато поседели-то!
– Да… Уж, что ж. К тому идет. Вера Павловна, я, извините, потревожил вас. Я хотел насчет Фины…
– А что насчет нее? В общем, я ею довольна. Возраст такой, ломается характер, настроения. Но это все пройдет.
– Она дома сейчас?
– Дома, но зачем вам нужно… При ней? Это лишнее.
«Кого она мне напоминает? – думал между тем Золотов. – Угловатость эта, манера тянуть слова, развязность… Да Свиридова же, господи! Самое противное, что в этом купчике всегда было. От него переняла».
– И чего вы, наконец, хотите от меня относительно Фины? – резче сказала Вера Павловна, пожимая плечами. – Право, не понимаю. Три года не приезжали, забыли бы, вероятно, и о существовании ее, если б не приходилось высылать… А теперь требуете какого-то отчета. Довольно странно!
– Вера Павловна, Бог с вами! Зачем это? И вы знаете, что ни на минуту не по забывал… говорите неискренно. Вижу только, девочка несчастна, мучается, и хотел с вами обсудить, что можно… чем я могу…
– Ах, несчастна? – взвизгнула Вера Павловна. – Чем это она несчастна? На что это она жалуется? Что, ее бьют здесь, мучают? Это еще новости! Позвать ее, пусть при мне скажет!
Вскочила, Иринарх Иванович схватил ее за руки и почти силой усадил опять на диван.
Понял, что сделал промах. Заговорил примирительно, сам не зная что, с одним желанием – успокоить. Думал: «Неужели это моя Веруся, эта измученная, старая, вульгарная женщина? Она только больная, бедная, жалкая…»
С внезапным порывом, перебив себя, он вдруг спросил:
– Вера, а вы-то… Вы не… счастливы?
Она не могла удержать слез, – от жалости к себе, вызванной его жалостью. Но и плакала с раздражением.
– Зачем вы… меня спрашиваете? А вы счастливы? Кто счастлив? Если я несчастна, то я все-таки ни в чем не раскаиваюсь. Я люблю Николая Яковлевича, слышите? Как любила, так и люблю. Чего же еще? Люблю!
– Вера, дорогая, разве я сомневался? Я всегда знал это, сразу тогда поверил… Если б не поверил, разве мог бы я… уехать? Вера, я не о том, но ведь ты измучена, значит, есть и печали в твоей жизни. Скажи мне, ведь кроме добра ты ничего от меня не видела…
Разжалобленная, расстроенная, может быть обрадованная тем, что нашла нового неожиданного слушателя, Вера начала рассказывать. Торопливо путалась, повторяла одно и то же, тянула мелочи, перескакивала, – для себя говорила, забыв почти Иринарха Ивановича.
А он слушал. И понемногу начинал видеть, какой мучительной, бедной, маленькой, трагически нудной и безалаберной жизнью жила его бывшая жена, его Веруся. Он ведь знал и помнил Свиридова, сына первого в городе богача, фабриканта. Семья крепкая, отец-старик все в руках держит. Молодой Свиридов тогда вернулся из Англии, где полтора года терся, изучал заводское дело. Бьш женат, но жена его, вскоре после брака заболевшая хронической болезнью, уж и тогда не сходила с кресел.
Золотова тронула и победила тогда честность Веруси: она ему сказала, что любит Свиридова, раньше, чем призналась Свиридову самому. «Делай со мной, что хочешь. Но люблю и жить без него не могу. Знаю, что и он любит». Развода она не просила – зачем развод? Свиридов женат, все равно в его семье, строгой, развод немыслим.
И сам Золотов после дней и ночей, которых не хочет вспоминать, предложил, что уйдет, оставит ее устраивать свою жизнь подле того, кого полюбила. Иринарх Иванович не понимал, как могла влюбиться Вера в этого жирного, расфранченного, румяного купчика с нагло-трусливыми глазами. Но привык не доверять себе, считал, что жену надо «уважать как личность, прежде всего»… ну и решил уйти, уехать. Ребенка он любил болезненно; но какая жестокость была бы отобрать его у матери? Да и куда везти ее? Он оставлял место, ехал в Петербург, не зная сам, как устроится.
Решили, что расстаются навсегда, а видеть девочку – Золотов выговорил себе право, когда захочет.
Теперь, после восьми лет разлуки, глядя на заплаканное, острое и упрямое личико Веры, слушая ее бессвязные рассказы, в первый раз Золотов подумал, что, пожалуй, ошибся. Что, может быть, ребяческой слабостью была вся его красивая «жертва». Слишком поспешил он ее принести, во всяком случае. И забыл о Фине. Ведь она и тогда все понимала!
Вера – из тех упрямых женщин, которые, раз поверив в свою «вечную» любовь (особенно, если и окружающие в нее верят) – уже до самой смерти за нее цепляются. Теперь, даже разлюби Вера Николая Свиридова, – она умрет за мертвую любовь, как за живую, никогда не узнает, что разлюбила.
А он? Должно быть, любил по-своему, не бросил же восемь лет, хоть и надоела ему, видимо. Да он трус, не бросит из одного страха скандала. И Золотова боится: был у них серьезный разговор на прощанье.
Но какая жизнь! Сквозь путаные слова и жалобы Веры Павловны Золотов все ярче видел эту жизнь. Сцены, грубые и хамские, Верины крики, слезы и унижения, его пьяный блуд и кутежи… Перед Золотовым сидела больная, измученная, упорная в своем безумии, конченная женщина – его бывшая жена. Ей уже нельзя помочь, не в силах он. А Фина? Как она тут живет, за что? Слушал, слушал Веру, жалел, а о девочке опять забыл?
Вера Павловна все еще говорила, но уже утомилась, голос падал.
– Полноте, Вера, – произнес Золотов, сдерживаясь, встал и прошелся по комнате. – Полноте, не расстраивайте себя; в жизни это бывает. Ведь любит вас Николай Яковлевич, и вы его любите… А любовью все побеждается…
Стыдно была говорить нарочные слова, но, сделав усилие, продолжал.
– Обойдется, любовь сгладит, право… Он человек молодой, и вы еще молоды. Вам бы полечиться, на воды куда летом съездить, отдохнуть… А Финочку я к себе возьму, – закончил он. – К тому и вел.
Мысль эта пришла ему в голову всего две минуты назад. И казалось странным, что не пришла давно, не была всегда. Или была?
Вера Павловна поглядела непонимающими глазами.
– Кого? Куда?
– К себе Финочку возьму. В Петербург. Ведь нельзя же ей здесь жить…
Опять сдержался, прибавил почти ласково, как с детьми говорят:
– У меня квартира большая. В частную гимназию ее отдам, потом на курсы. Ей будет хорошо.
Вера Павловна глядела, по-прежнему тупо, не понимая.
– То есть как это, на курсы? Финочку увезете? А я-то?
– А вы… Господи, ну вы отдохнете, вам надо полечиться, попутешествовать, жизнь свою наладить…
Он уже терял терпение. Ошеломленная тупость Веры Павловны раздражала.
– Что тут удивительного? Вы должны понять, что иначе нельзя. Девочке нужно образование. Да. И что спорить? Она почти взрослый человек. Мы не имеем права делать насилие. Она сама захочет. Я не спрашивал, но знаю, она поймет. Спросить ее…
Не дожидаясь ответа, рванулся к дверям, закричал на всю квартиру:
– Фина! Где ты? Поди сюда, слышишь?
Девочка вошла через минуту. Во вчерашнем синем платьице, гладко причесанная. Остановилась в дверях, увидев отца; и медленно стала сбегать розовая краска с худеньких щек.
– Софиночка, – заторопился Золотов, даже не поздоровавшись. – Вот мы с мамой тут говорили. Хочешь в Петербург поедем? Там гимназия хорошая, потом курсы. Вот, скажи: хочешь?
– Ах, папочка! И с тобой?
По-детски рассмеялась было радостно, зарумянилась. Но в эту минуту истерически взвизгнула Вера Павловна:
– Иринарх Иванович! Да что вы со мной делаете? Да что вы со мной делаете?
Взвизгнула – замерла, опять впав в столбняк. Фина рванулась к ней, но остановилась. К отцу-и опять остановилась.
– Папа… А… мамочка? Она где?
Золотов вдруг смутился, растерялся как вчера в гостинице. Хотя глупо было теряться, из-ва чего? Дело ясное.
– Мамочке надо отдохнуть. У нее свои заботы. Мамочка поедет на воды… Ей трудно с тобой…
Вера Павловна истерически зарыдала, захохотала, повалилась ничком на диван. Сквозь надрывные рыдания выкрикивала:
– Делайте! Давайте! Добивайте! Она рада, пусть едет! Пусть! Пусть мать, как собаку… больную, негодную, одну… Пусть!
– Вера Павловна… Вера… – бормотал Золотов, не зная, что делать.
Фина стояла уже около матери. Повернула к Иринарху Ивановичу серьезное, бледное, почти старческое от серьезности лицо.
– Папочка, теперь уйди, – сказала повелительно. – Совсем уйди. А я уж знаю, у нее бывает, я знаю, что ей нужно.
– Но детка моя, как же ты…
– Уйди теперь, говорю.
Вера Павлова все билась и кричала. Горничная с каким-то флаконом влетела в комнату.
– Скорее, скорее! Я приду к тебе вечером. Уходи. Взяла его за руку, толкнула к двери.
– Эх, папа! А я не поняла. Я думала. Ну иди, иди. Я вечером…
Совсем растерявшийся от непривычных воплей, от неожиданности, от слов дочери, от всего вместе – Иринарх Иванович вышел из «своего» дома и, как пьяный, побрел в гостиницу.
III
Вечером Финочка не пришла.
Даже рад был Иринарх Иванович. Завтра придет, а пока надо одуматься, успокоиться.
Ясно, что он увезет Фину. Есть же предел всяким поблажкам. Ребенок не может жить в такой атмосфере. Это преступление.
Ребенок? Самое беспокойное, – что Финочка какая-то двойная: и ребенок, девочка маленькая, и взрослый человек, перед которым Золотов робеет, теряется, как слабый перед сильным. В ней детская наивность сплетена с больным, ранним знанием жизни, может быть, непосильным.
Золотов думал, как уведет ее, успокоит, как будут они тихо, любовно жить вместе… И вздрогнул. А Лизавета Семеновна? Что же это? Из головы вон!
Золотов не монах. Любить он после Веры никого не любил, но… случилось как-то, что веселая, черноглазая вдовушка Лизавета Семеновна переехала… не к нему, а в квартиру на той же площадке, рядом. Ездят и в театр вместе, и по вечерам у нее чай пьет Золотов. А то у него она хозяйничает…
Милые, легкие, простые отношения. Но нельзя. На это нельзя везти дочь. Никакого ее суда над собой не хочет Золотов. Никакой царапины не даст он своей девочке. И тут же решил, что с Лизаветой Семеновной порвет, совсем начистоту. На другую квартиру переедет.
Привык он к своему укладу, квартире, к Лизавете Семеновне. Добрая, любит без претензий, вот уж не за что обижать! А придется.
Золотов твердо решил порвать, и даже радостно ему стало от этого решения и от своей твердости. Не написать ли отсюда, чтоб уж кончить? А то Фина с первого дня догадается…
Встал утром рано, бодрый. Пил у себя в номере кофе, когда пришла Фина.
При первом взгляде на бледное, осунувшееся личико Золотов бодрость потерял. Какая она серьезная, какая строгая, взрослая.
– Мамочка вчера плохо себя чувствовала, я не могла уйти, – сказала она, без улыбки здороваясь.
– Хочешь кофе?
– Нет. Ну налей, пожалуй. Спасибо. Вот, папуся, я с тобой серьезно хочу поговорить.
Остановилась, помешала ложечкой кофе, подождала. Золотов молчал.
– Вот что. Я третьего дня здесь плакала, и правда, мне очень худо жить, гадко, и учиться я все равно не могу… А только с тобой, в Петербург, к тебе, не еду.
– Как не едешь? Нет уж, извини! Ты с ума сошла? Я решил, я все обдумал. Пойми, ты не можешь здесь оставаться.
– Не кричи, папа, я тоже все обдумала и уж все поняла. Я тогда, представила, что ты вообще можешь помочь. То есть нам всем. Я не знаю, как. А ты не можешь. Ну, и нечего толковать.
Золотов рассердился.
– Что за пустяки. Ничего не понимаю. Что с тобой? Ты, слава Богу, большая, рассуди сама.
– Папочка, родной! – Фина подняла на него глаза. – Не мучь хоть ты меня, папочка. – У меня без того гадкий, злой характер. Как тебе объяснить? Ты ведь не можешь сделать, чтоб не было Свиридова, когда он есть. Ты не можешь, чтоб я была и с мамочкой, и с тобой, когда она здесь, а ты там. Ну, значит, мне выбирать.
– Ты о себе подумай, Фина. И обо мне. Разве ты меня не любишь?
Она вскочила, бросилась к нему, обняла изо всех сил.
– Ох, как люблю тебя! Ты не знаешь. Люблю всегда, больше всего на свете. Больше мамочки люблю.
– Так как же ты…
– Мамочку больше тебя жалею, – прошептала она, разнимая руки. – Я же должна выбирать. Ты счастливый, она несчастная. Ты же не захочешь, папа, чтобы я смогла, кто несчастнее, от того уйти?
Тихонько заплакала, но сейчас же перестала, нахмурилась.
– Я думала, папочка, но что же я могу? Ну, рассуди. Мама только мне и жалуется, у нее никого нет. Я ее и побраню, и утешу. Знаешь? Она ведь отравлялась, – шепотом прибавила Фина. – Едва выходили. До сих пор больна.
Золотов в ужасе тоже зашептал:
– Отравлялась?
– Да. Все из-за Свиридова. Ох, как я его ненавижу! Хоть бы убил его кто-нибудь.
– Софочка, молчи. Не надо так говорить. Девочка моя!
Подумал, вдруг оживился.
– Детка, а если правда, ты маме со Свиридовым мешаешь? Если без тебя у них лучше бы наладилось? Ведь и он тебя не любит, верно? Я сейчас искренно говорю, ей-Богу.
Но она покачала головой.
– Не наладится. Хуже будет. Он меня боится, знает, какая я, не смеет иногда. Я раз к нему в дом ходила, за ним. Для мамы. А если ее одну оставить… Да она сейчас убьет себя.
Все перевернулось в голове Золотова. Он должен спасать свою дочь – и оказывалось, что не может, потому что она должна спасать свою мать. Должно быть, у него страшное было лицо, потому что Фина его пожалела.
– Не надо, не надо, папочка! Я же не могу так? Ну, куда же мне деться?
Взять бы ее сейчас в охапку, как совсем крошечную девочку, увезти далеко-далеко, а здешнее все забыть, чтобы город провалился. Совсем забыть…
Но она уж встает, силится натянуть теплые перчатки, и видно, как худенькие руки дрожат.
– Папа, еще вот… ты теперь уезжай, сегодня, лучше потом поскорее приезжай. А я буду тебе обо всем писать.
– Финочка, деточка! Поедем со мною! Поедем, родная моя. За что же меня-то ты хочешь так покинуть?
Он и не замечал, что плачет; слезы скатывались по носу и по бороде.
– Оставь меня! – закричала Финочка. – Не смей плакать! Не смей! А то я уйду с тобой, а потом хуже убегу! Господи, Господи, ну куда же мне деваться? Куда мне деваться?
Золотов наконец опомнился. Неловко, быстро вытер платком слезы. Улыбнулся. И другим, изменившимся голосом произнес:
– Девочка, родная, прости меня. Успокойся, милая. Все будет, как ты хочешь.
Тихонько гладил ее по голове.
– Мы придумаем, вот увидишь. Непременно придумаем. Ну останься теперь с мамой еще, только верь, все будет хорошо. Я скоро-скоро опять приеду, опять с мамой повидаюсь, поговорим поспокойнее… мало ли что можно придумать. Ты главное, будь веселенькая, помни, что у тебя есть папа, уж он так не оставит.
Лицо Финочки порозовело, стало совсем детским. Слезы висели на ресницах, она улыбалась.
– Правда? Ты думаешь, ты можешь как-нибудь? Чтобы мамочке не очень плохо, а я чтобы с тобой? Ну не сейчас, вот скоро. Можно, ты думаешь?
– Я, погоди, приеду, – сама увидишь. Весна будет, вам с мамой хорошо бы в Крым… Ну, ненадолго хоть. Ей полезно. Ну, словом, будь только бодренькая пока, пиши мне чаще. А уж я там…
Он долго еще говорил с ней, ласкал, нежно утешал свою единственную бедную девочку. Сам одел ее, сам проводил по отвратительно знакомым переулкам почти до дома. Она шла доверчивая, розовая, карие глаза смотрели на него с прежним обожанием.
А у Золотова горело сердце, и то, старое страдание, восемь лет тому назад, было ничто перед теперешним, сегодняшним.
Ночью в теплом вагоне лежал как мертвый. Он ничего не сделал, а было страшно, будто совершил преступление, и бежит, чтобы скрыть следы.
Он ничего не сделал, все осталось, что было. Прежняя будет квартира, прежняя Лизавета Семеновна… И все другое, все ему противно до смертной муки, точно отравленному.
И еще он обманул Финочку. Обманул, потому что не знал, что придумать, не знал, можно ли что-нибудь придумать.
Ну, он слабый, глупый, негодный… А если б другой был на его месте, настоящий, что бы он сделал? Как бы он вышел из этих человеческих тисков? Где разрешенье?
Золотов думал, думал – и не видел разрешения.