Текст книги "Том 10. Последние желания"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 39 страниц)
– Каролина, – прошептал он хрипло. – Иди, папаша тебя зовет. Иди скорее, ему что-то дурно.
– Ага! Вот видишь! – обратилась к сестре торжествующая Каролина, вставая. – Вот дела твоих рук.
Шарлотта тоже вскочила и в смертельном ужасе хватала сестру за платье.
– Каролина, Каролина! Подожди! Что с ним? Боже, как мне быть?
– Пусти меня, ты, злая дочь! Пусти меня теперь.
– Каролина, скажи ему… Ну все равно, если он не может меня простить, позволить… Что я говорю? Скажи, что я на все согласна.
Она упала головой в подушки. Каролина поспешно вышла.
Нездоровье Ивана Карловича оказалось пустяшным. Каролина и часовщик долго не уходили, совещались все вместе довольным шепотом. Шарлотту больше не тревожили. Пусть отдохнет от волнений, ведь она согласилась…
VIII
Было около трех часов ночи, когда очнулась Шарлотта. Она не знала, спала она или пролежала в забытьи, без слез, без движенья, лицом к подушке, все время, с той минуты, когда сестра вышла из ее комнаты. Шарлотта приподнялась на постели. Все ее тело болезненно ныло, как от усталости, в голове стояли пустые шумы. Она помнила, что сказала Каролине, и знала, что это бесповоротно. Завтра придет Иоганн, ее жених, ее муж.
Надо покориться… потому что так надо. О, видит Бог, она не виновата! Где ей бороться, такой слабой, такой робкой. Но она не хотела изменить, она даже не умела бы изменить, как не умела бы разлюбить. Альберт, Альберт.
Она встала, медленно, совсем тихо. Из широкого окна с неопущенной занавеской лился голубой свет луны, казавшийся еще ярче от белизны снега. Снег выпал рано и лежал, морозный, хотя неглубокий. С той стороны окна, где было вставлено цветное стекло, лунные лучи, проходя сквозь него, ложились на пол огненно-прозрачными, синими пятнами. В комнате, как и на затихшем кладбище за окном, – было туманно и бесшелестно. Порою снеговые, быстро бегущие облака застилали луну, и все на миг мутнело, тускнело, тени бежали, скользили, ширились – и вдруг пропадали, и опять голубели, и холодел редкий воздух.
Шарлотта тихо сняла ботинки, чтобы не стучать, переменила измятое платье на белый фланелевый капотик. Она двигалась бесшумно и торопливо. Одна мысль, ясная, неумолимая, владела теперь ею. Надо идти. Завтра уже будет не то. Завтра она будет не она. Завтра придет Иоганн и поцелует ее, и она примет поцелуй, потому что станет его невестой, а потом женой, чтобы поселиться в новоотделанной квартире над лавкой. Теперь же, сегодня – Шарлотта еще прежняя, еще своя, еще живая. Она должна пойти в тому, кого она любит.
– Пойду… Проститься… – шептала она бессвязно, занятая лишь заботой выскользнуть из дома, никого не потревожив.
Ей не надо было слов, чтобы сказать Альберту, что она не виновата. Но ей смутно казалось, что он это скорее почувствует, если она будет там, около него.
В одних чулках, вся белая и легкая, как привидение, она соскользнула по лестнице. Ни одна ступенька не скрипнула. Дверь, ведущая на балкон, была заперта. Ее собирались замазать, но не успели. Под черными потолками замирали ночные звуки, углублявшие тишину – дыхание спящих, треск мебели, шорох за обоями. С силой Шарлотта повернула заржавленный ключ. Он слабо визгнул, набухшая дверь стукнула и отворилась. Холод и запах снега заставили Шарлотту вздрогнуть. Но через секунду она уже бежала по зеленовато-голубой, искристой аллее, необутые ножки оставляли легкий, чуть вдавленный след.
Под черными деревьями было очень темно. Зубы Шарлотты стучали, она спешила добежать, точно там, у Альберта, ее ждало тепло. Опять снеговые тучи заслонили луну, все замутилось, искры погасли, расширилась тень. Но тучи разорвались – и снова перед Шарлоттой открылись голубые тихие туманные ряды крестов, мир, теперь совсем похожий на тот, который она видела сквозь стекло своего окна.
Вот и крайняя дорожка, вот решетка. Шарлотта упала на снежное возвышение могилы, раскрыв руки торопливо и радостно, как падают в объятия. Теперь, в самом деле, ей уже не было холодно. Снег такой же белый, как ее платье, почти такой же, как ее светлые неподобранные косы, так ласково прижался под ее узким телом. Он был нежен и мягок. Он сверкал под лунными лучами на мраморе барельефа. Шарлотта коснулась, как всегда, своей щекой чуть выпуклого, нежного, теперь морозного профиля. От ее дыхания снежинки таяли, исчезали, улетали, очертания неуловимо-прекрасного, равнодушного лица становились все яснее. И долго Шарлотта лежала так, соединив за крестом побелевшие руки. Альберт был с ней, никогда она не чувствовала себя такой близкой ему. Она больше не мучилась, не боялась: она ни в чем не виновата, и он знает это, потому что и он, и она – одно. Сладкая, до сих пор неведомая истома, теплота охватывала ее члены. Он, Альберт, был около нее, ласкал, нежил и баюкал ее усталое тело. Часы летели, или, может быть, их совсем не было. Шарлотта не видела, как снова набежали пухлые тучи, потускнел во мгновение замутившийся воздух и без шелеста, без звука, стали опускаться на землю больше хлопья, легкие как пена… Сначала редкие, потом частые, зыбкие, они заплясали, закрутились, сливаясь, едва достигали земли. Убаюканная нездешней отрадой, Шарлотта спала. Ей грезился голубой мир и любовь, какая бывает только там.
А сверху все падал и падал ласковый снег, одевая Шарлотту и Альберта одной пеленой, белой, сверкающей и торжественной, как брачное покрывало.
Лилит*
Апокриф
I
Длинная, длинная лестница. Может быть, потому такая длинная, что Неволин идет медленно-медленно. Он боится. Он не знает, чего боится, не думает, ни о чем не спрашивает себя. Он боится потому, что идет к женщине, которую любит, искренно и давно. Он долго не видал ее, она была больна и не позволяла ему прийти к ней. Елена Николаевна жила одна, с молчаливой старой теткой. Юная и веселая, свободная (она овдовела двадцати лет), Елена Николаевна умела быть такой ровной и такой неуловимой со своими влюбленными, что они все держали себя почтительно и осторожно, никогда не зная, как она к ним относится. Неволин, впрочем, не ухаживал за ней: он ее просто полюбил. И когда любовь вставала в душе, яркая и всезаслоняющая – он говорил о ней. Почему Елена никогда не отвечала ему «нет» или «да?». Она слушает – значит, любит… Любит? Он поднимал на нее глаза-и сразу умолкал. Любовь отступала вглубь души, а оттуда подымался необъяснимый и тупой страх, для которого у него не было ни слов, ни сил.
Тот же бессловесный страх, душный, темный, покрывал его и теперь. Он даже не боялся решительного «нет»; он боялся ее – и своего странного страха.
Длинная лестница кончена. Неволин перед дверью. Надо же войти!
Вот и знакомая комната, вся в солнце. Цветы, цветы… Знакомый, немного душный, как от меха, пыльный и теплый запах духов… Елена приподнялась с кушетки и, улыбаясь, протянула Неволину узкую розовую руку. Пушистые черные волосы чуть краснели на солнце. Она щурила глаза; похудевшее личико казалось юным-юным; она была похожа на девочку.
– Садитесь. Я рада вам. Что? Мое здоровье? Лучше, лучше, почти совсем здорова.
Она все улыбалась, щуря глаза от солнца. Неволин сел рядом и глядел на прищуренные глаза, на длинное белое платье и на уютно спящую в его складках любимую черную кошечку Елены – Лоло. Пушистая черная шерсть Лоло чуть краснела, пронизанная солнечным лучом.
Они говорили: она шутливо, он – сдержанно. Он сказал, что измучился за время ее болезни. Он так любит ее… Разве она забыла, что он любит?
Елена Николаевна отвернулась и рассмеялась тихонько.
Так она забыла? Он ей напомнит. Он ей скажет опять и опять то же самое, опять будет молить ответа – все равно какого, – но ответа на самое для него важное, самое главное…
Елена щурилась и улыбалась.
– Ответа? Вы знаете… Я ничего не знаю. И люблю – да… И не люблю – нет… Может быть, да… Может быть, нет… Самое важное для вас, говорите вы?
Неволин поднял на нее глаза (то, что он говорил – была правда, а когда человек говорит другому правду – он опускает глаза) – и вдруг прежний, душный страх сжал его сердце, как никогда раньше. И внезапно стал ярким, осветившись мыслью. Он глядел на прищуренные глаза, пушистые волосы – и не верил себе.
– Может быть – да… Может быть – нет… Какой вы милый, какой вы искренний! Я верю… Может быть, да, может быть, нет…
Лоло проснулась, лениво поднялась, выгибая спинку. Пушистая черная шерсть алела на солнце. Лоло прищурила глаза и замурлыкала.
«Вот оно, вот оно! – кричала душа Неволина. – Может быть, да… Кто это сказал? Да ведь она, Елена… разве она человек? Она – кошка, такая же, как Лоло, совсем, точь-в-точь, только большая, белая, с пушистой черной головой… Я люблю – кошку».
Он порывисто встал.
– Какое безумие! – сказал он точно про себя. Елена Николаевна перестала улыбаться.
– Что вы? Что с вами?
– Ничего… Так. Я, кажется, с ума схожу немного.
– Ну, что. Не волнуйтесь. Поболтаем о другом. Ведь я еще не оправилась.
Она заговорила о чем-то весело, но Неволин едва отвечал.
«Кошка-женщина… Женщина-кошка… – думал он бессвязно. – Какая чепуха! И старо. Где-то я читал про это… Сто раз читал. Что похожа на кошку… Да какой там похожа!
Она сама – кошка. Две кошки. И я обеих боюсь. Одну из них люблю… любил… Люблю? Да разве может человек любить душу зверя?»
Лоло мягко спрыгнула на ковер, потянулась, расширяя лапки, и поочередно, с тихим треском, отдирала их от толстой ткани.
«Наваждение, – подумал Неволин, отворачиваясь. – Не хочу, не хочу, это безумие, я ее люблю…»
Елена Николаевна что-то мягко и тихо говорила ему, кажется, приглашала его поскорее прийти опять. Неволин вышел на светлую, прохладную улицу. Ему стало легче, свежее, страх исчез или притаился, и он уже улыбался, вспоминая про «наваждение». Был час вечерен. Долгие, свежие звоны церквей неслись отовсюду, наполняли улицы и небо ясными голосами. Кругом было чисто и просторно. Колокола твердили «а, да, да…», всегда только «да…». И Неволину казалось, что все вокруг такое правдивое, ясное и простое.
II
В далеком заброшенном монастыре, в крепкой, сырой башне, сидел монах, закованный в тяжелые вериги. Перед ним лежала раскрытая черная книга с золотыми заставками, и он читал:
«И когда создал Бог Адама по образу и по подобию своему, то позвал к себе Авадонну, лучшего из ангелов своих, и сказал ему: „Нехорошо быть человеку одному; но создадим подобную ему женщину, чтобы были они мужем и женою и чтобы рождали детей; пусть не прекратится до века племя человеческое, дабы всегда кто-нибудь созерцал великолепие мира и славил Творца его. И велю Я тебе, верный слуга мой и ангел, пойди, и изготовь из чистой материи тело для жены, чтобы во всем было оно подобно мужнину, но красотой превосходило его, и изготовь из звездных лучей душу для жены, и чтобы во всем была она подобна мужниной, но красотою превосходила его, и, сделав, принеси Мне, чтобы оживил Я их духом Уст Моих“.
И услышал ангел Божий, и помыслил в сердце своем: „Доколе, о Господи, буду терпеть я от Тебя? Разве не во всем служил я Тебе лучше других ангелов Твоих, разве не во всем был я десницей Твоей? Ныне же хочешь Себе вечной хвалы от созданий Своих, а мне ничего. Нет больше терпения моего! Я преступлю Твой закон, но за то будет и мне хвала не меньше Твоей!“ Так сказал он и, взяв прекрасное тело из чистой материи, влил в него часть желчи своей и, приготовив душу из лучей звездных, примешал к ней нечистую мысль свою и, так сделав, принес Господу Веков и сказал: „Что приказал Ты мне, исполнил я“.
Тогда принял Бог тело и душу жены мужниной и вдохнул в них дыхание жизни, бессмертный дух Свой, и дал имя ей: „Лилит“, и сказал: „Да будут Адам и Лилит мужем и женою. И которые родятся от них младенцы мужеского пола, пусть будут они во всем, как отец их Адам, и так все мужское потомство их, а которые родятся от них младенцы женского пола, пусть будут во всем как мать их Лилит, и так все женское потомство их“. И когда проснулся Адам, то увидел рядом с собою Лилит, прекраснее которой ничего не было на свете, и восхвалил он за то Господа своего; и были Адам и Лилит мужем и женою, и родились от них через год две дочери, во всем подобные матери их Лилит; и как только родились они, то сложили молитву Авадонне.
Но архангел Гавриил пролетал мимо и услышал молитву их к развратившемуся ангелу, и сказал о том Господу. И увидел Господь весь обман Авадонны и исключил его из числа ангелов Своих, и проклял вечною клятвой, и отнял светлое сияние от чела его. И взял Бог Лилит у Адама и отделил бессмертное тело ее от души и бросил его в бездну, чтобы носилось оно там вечно, с его страшной красотой и грехом; бессмертную же душу вложил он в кошку, животное нечистое, живущее на суше в холодных и теплых странах, и поселилась с того дня душа Лилит в племени кошек…»
III
Опять та же длинная-длинная лестница. На этот раз не страх, но ужас давил душу Неволина. Он помнил «наваждение». Все прошло, – но если опять, когда он увидит Елену, ему покажется, что она – не она, не – человек?
«Только бы этой твари там не было, у нее в ногах, – думал он с глупой, беспомощной злобой. – И придет же такое в голову! Я люблю Елену, как она есть, не красоту ее и не душу, а ее, а где любовь – там правда. И я прав. Если она не любит – это мое несчастие, но все-таки я прав, и она права. Но я должен знать, я ее спрошу…»
Елена Николаевна совсем оправилась. Она собиралась выехать и была в длинном узком черном платье, блестящем и переливающемся на солнце. Ведь комната была та же, тот же час, значит, и солнце то же.
Она стояла у стола, когда вошел Неволин. Лоло он не заметил, но, только что Елена Николаевна обернулась к нему и длинное платье ее, как черный хвост, бесшумно скользнуло по ковру – он понял, что то «наваждение» – неустранимо, что он бессилен; да, она – кошка. Она – зверь. Но ведь он любит, любит! Бежать от звериных глаз? Нет. Нельзя. Ему надо подойти ближе, любовь приказывает, ближе заглянуть в эти глаза, увидеть в них человеческое, ясное, свежее, простое, – ему нужно.
– Елена Николаевна, – начал он стремительно, боясь остановиться на полуслове, – выслушайте меня, скажите мне, милая, ради Бога…
Он говорил долго, торопясь, требуя, опять умоляя, говорил, что ему «нужно» знать, она не может, не должна…
Он подошел ближе, взял ее за руки, продолжая говорить что-то, шептать, перебивая себя. Любовь, только любовь, ясная и простая, говорила за него. Не думая ни о чем, почти не заметив как, – он обнял ее, крепко и нежно, целовал милое лицо – и вдруг, поняв, что она – не сопротивляется, почувствовал в сердце острый укол счастья. Любит! Значит – любит!
– Милая! Ты любишь? О, зачем ты так долго… Любишь? Да? Да?
Но гибкое нежное тело вдруг выскользнуло как-то непонятно из его объятий, черное платье быстро проволоклось по ковру, Елена Николаевна стояла далеко, вся в солнечном луче, и щурясь, гневно и томно смотрела на Неволина.
– Люблю? Кто вам сказал? Что это такое? Как вы смели? Слышите, как вы смели?
Брови ее хмурились, а светлые глаза щурились и солнечные искры дрожали в них улыбками. Круглое личико было сердито, но одна щека горела.
Неволин еще чувствовал это гибкое черное блестящее тело, лежавшее за секунду в его объятиях, томно-ленивое… Видел ее глаза, бессмысленные, не добрые и не злые, глаза зверя… Солнце попало в них, и теперь они горят непонятными искрами. Она отошла, ушла – и что-то говорит ему. Не все ли равно – что? Как «он смел…» Да, он не должен был сметь. Он – человек, и любить сердце его может только человека. А она – зверь. Пушистый, мягкий, неразгаданный ласковый зверек с черным хвостом.
Как он мог спрашивать «любить ли?» Кого он спрашивал? Разве она понимает слова? «Оне» умеют только ласкаться и царапаться. А там, в глубине прищуренных глаз – навеки скрытая от людей тайна.
Огненный ужас облил Неволина, как будто, заглянув в эти глаза, – он заглянул в тайну зверя.
Длинная лестница… Длинные улицы… Но звонов нет. Верно, отошли вечерни. «Господи! Простишь ли Ты мне? – думал Неволин. – И где же Ты? Где Твоя правда, Твоя, посланная людям, достойная людей, нужная людям?»
IV
«И тогда навел Бог сон глубокий на Адама и, пока спал он, вынул из груди его ребро и сделал тело другой жены для него и взял часть дыхания его, и сделал душу для жены, и соединил их, и оживил их дыханием жизни, духом Уст Своих, и дал имя ей „Ева“ и сказал: „Да будут Адам и Ева мужем и женою, и да не будет у них и у всего потомства их иной веры, как в Меня, и иной надежды, как на Меня“.
И когда проснулся Адам, то увидел Еву рядом с собою, и восхвалил за то Господа, своего, и были они с Евой мужем и женою, и родились от них через год два сына, во всем подобные отцу их Адаму; и как только родились они, сложили молитву Господу. И много было еще сыновей у Адама и Евы, но не было у них дочери. И должны были сыновья взять себе в жены дочерей Лилитиных, и так пошло от них племя человеческое: мужчины во всем подобные праотцу их Адаму, а женщины, – во всем подобные праматери их, нечистой, прекрасной Лилит».
Остановился монах: на худом лице его – следы кровавых слез; далекие мысли бродят по его челу. Одна лишь страница остается – и будет дочитана большая черная книга с золотыми заставками, но не хочет он перевернуть ее, и не перевернет никогда. Душа его горела мукой, и точно сладость ему она.
Но вот, вдалеке еще, заслышалось веяние, зыбкое и трепетное, далекое, точно нежное пение. И старик стал тревожно и важно прислушиваться. Все ближе и ближе странный шум, все явственнее слышен он, и, наконец, донесся до башни. Монах вскочил, гремя цепями, но вскрикнул и упал снова. А чрез разверзшуюся стену в башню вливалось тихое сияние, постепенно наполняя все.
Тогда разорвались великие цепи, и упал монах мертвый на землю. А святое сияние зажгло книгу, и воздух, и всю башню, и весь заброшенный монастырь, и когда развеяло пепел от них, вознеслось вверх, откуда пришло.
Полетели*
I
Мама у меня такая нежная, такая слабенькая. Ростом я уже сейчас с нее, а мне четырнадцать лет. Мама всегда говорила:
– Ты, Катя, не в меня. Вон ты какая большая и сильная. Как мальчик.
Это правда, я вся в папу. И с папой мы – точно товарищи. В рождение, когда мне исполнилось семь лет, папа мне подарил маленький, но совсем настоящий велосипед. Я скоро выучилась кататься, и мы с папой далеко уезжали вместе.
В деревне, в нашем Замостье, плохие дороги, а все-таки ездили. Когда же, к сентябрю, мы перебирались за границу, в наш маленький домик «Ручейный», невдалеке от Парижа, – вот было хорошо кататься! Ветер в лицо, – ну точно летишь на крыльях.
Мы не могли жить зимой в России из-за маминого слабого здоровья. А папа мой техник, ему по зимам даже лучше было за границей работать.
Вскоре папа купил автомобиль. Он сам им управлял, показывал мне, и я сейчас же научалась. Тут ведь силы не нужно, только уменье и ловкость, а я уж в одиннадцать лет была очень ловкая.
На большом автомобиле «мерседес», который открывался и закрывался, а внутри был устроен, как уютная комнатка, – мы ездили далеко, в другие города. И мама тогда с нами ездила, и шофера мы брали, Жана, который вел машину. Это уж было целое путешествие. Мама сначала боялась автомобилей, а потом привыкла. Но скоро ездить все-таки не соглашалась, поэтому я не очень любила путешествия и большой автомобиль «мерседес».
А вот радость: вдвоем с папой поехать на другом нашем автомобильчике, двухместном. Маленький, легенький, а машина сильная. Каждый винтик мы с папой в нем знали, и все его капризы тоже знали. Впрочем, он славный был, добрый, верный и хорошо слушался, если его кормили бензином, сколько нужно, если его заботливо подмазывали, с лаской, а не грубо. Он, наверно, чувствовал, кто его любит, кто нет.
Раз мы очень хорошо ездили. Я сама вела машину, долго. Нисколько не устала, только дух захватило, так мы мчались.
– Молодец, Катя, – говорил папа. – Совсем ты у меня молодец. Только давай вернемся, видишь – темно, как бы мама не стала беспокоиться.
И правда: мама лежала на кушетке бледная, встревоженная, думала, не случилось ли чего. Я ее принялась целовать, рассказывать, как шибко и хорошо мы ездили, а она тихо мне говорит:
– Катя, Катя, зачем вы опоздали! Как я тут без вас мучилась!
Мне стало жалко ее, так жалко, что вся радость от катанья пропала. И потом, когда поедем, уж я сама все тороплю папу назад: мама беспокоится!
Раз летом, в Замостье (мне шел уже двенадцатый год), у нас гостил двоюродный брат Миша. Он кадет, старше меня немного, но такой увалень. А между тем важничает.
Мы с ним то ссорились, то мирились. Гуляли вместе. Я ему все про наши автомобили рассказывала. В Россию мы их с собой не брали, все равно по деревенским дорогам нельзя ездить, совсем нельзя.
Раз мы сидели с Мишей у озера; я ему говорю:
– Знаешь, Миша, главное, когда так шибко-шибко едешь и рука у тебя на руле – то кажется, что уже земли под тобой нет, а ты по воздуху мчишься.
– Это глупости, – говорит вдруг Миша. – Мало ли что кажется! Кажется – однако ползешь преспокойно по земле, как червяк, только скоро. Вот невидаль!
– А ты чего же хочешь?
– Ничего я не хочу. Просто у меня раз была мысль, что люди ни к чему, если они все по земли. Люди пропадут с течением времени, а птицы будут все умнее, умнее и сделаются как люди, только с крыльями.
Я обиделась.
– Птицы умнеть! Сам-то ты очень умен! У птиц крошечный мозг, птица не может думать, как человек.
– Очень может. Вот пингвины, например, я читал: страх какие умные! Человек думает-думает, однако не может выдумать, чтобы летать по воздуху.
– Летать? Летать? Значит, ты хочешь, чтоб люди пропали? Чтоб пингвин какой-нибудь дурацкий…
Я так рассердилась, что не могла выдержать, бегом бросилась к дому. Миша тоже вскочил – и за мной. Кричит, спорить хочет.
Я пробежала прямо к папе в рабочую комнату. Там у папы стояли длинные белые столы с чертежами.
– Папа, ты послушай, что он… Нет, ты послушай…
Мы стали вперебивку рассказывать наш спор, и Миша опять настаивал, что пингвины умные, а что человек не может придумать, как летать.
Папа все выслушал, помолчал. Потом сказал Мише:
– Отчего же ты уверен, что люди не могут этого придумать? Они уже почти придумали.
Миша сказал с презрением:
– Ну, знаю, воздушные шары. Мы читали даже в корпусе про этакие… управляемые. Так разве это как птица? Это газ его тащит.
– Нет, не шары. – И папа, смеясь, покачал головой. – Совсем без всякого газа. Просто, человек будет летать… ну как змей летает. Ведь он без газа.
– Без газа, пусть, да зато на веревке, – сказал упрямый Миша.
– И веревки не будет. Слушайте, дети, садитесь, я вам расскажу, в чем дело. Это коротко и понятно. Скоро уж полетят, может, и мы с Катей еще полетаем… Она у меня молодец, ничего не боится.
– И я нисколько не боюсь, – заважничал Миша. – Было бы на чем, конечно, и я бы полетел.
Когда мы уселись, папа сказал:
– Да вы змея-то знаете?
– Еще бы! Сколько раз в корпусе… Это даже требуется…
– Ну, отчего же он летает?
– Отчего? Ну, оттого, что воздух… Воздух снизу…
Я перебила:
– Ты, Миша, ничего не умеешь сказать. Ведь если пускаешь змея, так ты с ним бежишь. А когда бежишь, воздух ему навстречу, ветром, ну и поддерживает его, не дает упасть. Змей ведь плоский.
– Да я то же и говорю, что воздух снизу.
– Хорошо, хорошо, – перебил папа. – Верно. Катя, чтобы змей летел – надо сначала с ним бежать, заставить воздух устремиться ему навстречу и держать его. Когда птица летит, широко раскрыв крылья – ее тоже воздух снизу держит. Ну, теперь вот что скажите: если не бежать, а сесть в автомобиль и поехать, а змея за собой на веревке, – змей полетит?
– Конечно! Вот хорошо полетит!
– Теперь вообразите, что автомобиль маленький-маленький, легонький-легче велосипеда, а змей, напротив, гигантский и сильный, что будет?
– Змей унесет автомобиль кверху… – сказала я нерешительно. – Ведь унесет? И маленький-то змей как тянет…
Миша закричал с торжеством:
– Вовсе не унесет кверху! Это ты не умеешь ничего сказать! Не унесет, а поднимет, и будет летать за автомобилем, только автомобиль-то уж будет ехать поверху, а не по земле! Куда направишь автомобиль, туда и змей полетит, а сам держать его будет на воздух!
– Ну вот, кое-как поняли, – сказал папа. – Вы еще малы, чтобы вам подробнее объяснять. Людям давно приходило в голову сделать такие большие, плоские крылья, чтобы воздух их держал. Только не было легкой и сильной машины для движения, а без нее нельзя. Выдумали сначала автомобиль, а уж выдумали такую машину – теперь и до летанья недалеко.
С тех пор, как папа нам это рассказал – мы только об одном летанье и толковали. Папа читал нам разные новые книжки, показывал рисунки.
Мне становилось все яснее и яснее, в чем дело. Досадовала только, что я еще маленькая, не знаю как следует математики, многого не могу понять. И с Мишей мы перестали ссориться, он мне завидовал, что я умею править автомобилем, и папа у меня такой, что, наверно, скоро полетит, – ну, значит, и я с ним. А Миша – дай Бог, чтоб к окончанию курса пустили его летать на дирижабле, то есть на управляемом шаре. А на аэроплане – где уж! Я его утешала. Еще когда выдумают! Пока только выдумывают.
II
В следующую зиму папа ездил в Америку, я оставалась с мамой.
Училась в школе, где вместе – мальчики и девочки. Мы учились много, а в свободное время часто говорили о летанье.
Когда папа вернулся из Америки – я, с его слов, рассказывала в школе про двух братьев Райт, к которым папа ездил, и про то, как папа с ними раз летал. Я тогда уж знала все подробно, знала, что Райты первые летуны, что аппарат их не на колесиках, а на полозьях, и без хвоста, потому легко опрокидывается. А у французских летунов иначе устроено, и, пожалуй, лучше.
Знала тоже, что эти человеческие крылья-змеи бывают двухэтажные – двупланы, и одноэтажные, как у птиц крылья и как обыкновенный змей – однопланы.
Меня часто огорчало, что мама не радуется тому, чему мы с папой так радовались. Мы говорим-говорим при ней, – а она молчит, иногда только улыбнется и вздохнет.
– Мама, люди уж летают, слышишь? И папа полетит. И я с ним. Разве не хорошо?
– Да, детка. Хорошо. Только страшно.
– А я не боюсь. Папа, разве страшно?
Папе не было страшно; он уж через полтора года имел свой аэроплан, потом два и стал летать. Сначала он ничего не сказал маме, а только мне одной.
Наконец сказал и ей. Мама побледнела так, что я испугалась, – но потом выговорила твердо:
– Обещай мне не скрывать от меня, когда ты летишь, и позволь всегда всякий раз быть тут, видеть тебя…
Папа обещал. И стали мы с мамой часто ездить туда, где летают.
Сперва я видела не папу – других. И когда в первый раз увидала, как летит француз Блерио и молодой Латам, когда у них крылья зажужжали и на крыльях-человек, – мне показалось, что это не взаправду, а рассказывается про ковер-самолет. В голове стало странно, и я чуть за птицей не побежала.
И папа мой, значит, так? И я буду потом так же? Господи!
Дальше пошло все лучше и лучше. Папа часто летал и на двуплане, и на одноплане. Мама всегда присутствовала, как бы ни была нездорова. Я, конечно, около нее. Она бледнела вся, не отрывала глаз от папиного аэроплана, а я ей шептала: «Мамочка, ты не бойся! Видишь, как он хорошо!» – и сама ничуть не боялась, только замирала от восхищения.
И никогда с папой ничего не случалось. С другими случалось – ужасное, мама, услышав, вздрагивала и крестилась, я тоже крестилась и жалела очень, – но думала, что это с другими только, а с папой не может ничего случиться? Ведь это мой папа.
Господи, как мне хотелось, чтобы он взял меня собой! Хоть разик, хоть полразика! Он бы взял. Ведь же он многих, нашего знакомого доктора брал.
– Папа, – заговорила я как-то. – Завтра, если погода будет хорошая… Ты ведь на фурмане полетишь? Если б ты меня… Я такая маленькая, и я знаю, как сидеть…
– Проси мать, – сказал папа и отвернулся к окну.
Я поглядела на маму, – она тут же в комнате лежала на кушетке. Усталая. Не двинулась. Только подняла на меня глаза, одно слово сказала:
– Катя…
И вдруг я поняла, что нельзя просить, не надо.
Нельзя, чтобы мама стояла одна внизу и следила глазами, как мы оба там, папа и я, ее единственные, на зыбких крыльях, а под нами пустота. Правда, с нами ничего не случится, но ведь ей-то страшно, и нельзя, чтобы она одна, чтобы некому было обнять ее и шепнуть тихонько: «Мамочка, не бойся: видишь – ничего?»
Я чуть не заплакала, – такая большая – и не знала, как это все сказать.
– Папа! Я не хочу, сама не хочу. Когда вырасту – у меня будет свой аэроплан, и я на нем выучусь летать. А так не хочу сидеть сзади, неподвижно, чтоб меня везли. И потом я лучше с мамой хочу остаться.
Папа удивился, не понял сначала, что я такое лепечу. Потом подумал, улыбнулся, поцеловал меня.
И заговорил о том, какие будут хорошие аэропланы к тому времени, когда я вырасту. Легкие, устойчивые и сильные. Главное – устойчивые. Когда папа был в Америке два года тому назад, ему очень понравилась новая железная дорога в одну рельсу. И вагоны не падают набок, потому что внутри каждого вагона приспособление в виде громадного волчка. Волчок ведь, когда крутится, стоит на одном острие и не падает.
Папа долго об этом рассказывал. Объяснял, что хочет попытаться такой волчок приспособить к аэроплану, если можно. Сказал, что для этого, может, еще раз в Америку поедет.
Ну, а о моем полете речи мы больше и не заводили.
III
Папа уже два приза выиграл, в разных городах. Летом он решил отдохнуть в Замостье, какими-то вычислениями заняться, а осенью хотел в Америку.
Только на пути в Россию, весной, мы должны были еще на неделю остаться в одном немецком городе, куда папу звали летать.
Поле в этом городе было громадное, удобное. Мне только не понравилось, что тут же, вместе с аэропланами, должны были шары летать, и простые, и управляемые всяческие: длинные мягкие, длинные с костями, и один даже был громадный, серый, весь на костях, который назывался цеппелин.
С одной стороны поля стояли высокие-превысокие конюшни для шаров, одна больше всех – для цеппелина. А с другой стороны-наши маленькие деревянные палатки, куда запирали аэропланы.
Папина была с краю, и двойная, потому что у него и одноплан и двуплан.
Мама редко заходила туда к папе, а я уж непременно каждый раз забегу. Его одноплан я любила очень: стоит такой живой, тонкий, вздрагивает, точно дышит. А двуплан мне гораздо меньше нравился. В нем что-то нахмуренное было; и проволоки между низом и верхом переплетались так неясно, сложно, трудно. Мне казалось, что и папа его меньше любит, и он папу не очень. Впрочем, слушался хорошо.
Погода стояла теплая, летали всю неделю много, папе достался приз за скорость. Мы с мамой бывали каждый день, и мама все веселела. Я думала, – она привыкла, но в последний день она мне говорит: