Текст книги "Том 10. Последние желания"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 39 страниц)
Но чувство мое к ней от этого не уменьшилось. Напротив, в те редкие вечера, когда мне удавалось видеть ее одну в ее светлой шелковой комнате у камина – мне чудилось, что я ее особенно люблю и особенно страдаю от этих урывочных свиданий. Ведь было ясно, что я в ее жизни – ничто. Порой прежняя злоба возвращалась ко мне, я начинал ненавидеть графа и негодовать против Леи, отнявшей у меня лучшие мечты. Я решал тогда бежать, скрыться, бросить ее совсем, чтобы не волноваться понапрасну.
– Милый Петя, на что вы дуетесь? Если бы вы знали, Петя, какая скука! Какая во всем адская скука!
Лея сидела на полу, на белой шкуре медведя, и, обняв свои колени, смотрела в огонь камина.
– Вы, кажется, не должны бы скучать по возможности, – ядовито возразил я. – Вас никогда дома нет.
– Ах, Петя, точно не одно и то же, дома или не дома, точно весело ехать по Невскому или сидеть на манерном журфиксе у совсем чуждых людей? Хотя я не смею, не должна жаловаться. Надо как-нибудь доживать. Сама с балкона вниз полетела… Ох, Петя, как здесь душно! Уехать бы далеко-далеко, где нет улиц и экипажей, нет лестниц и потолков, а вместо потолков синее небо, кругом ширина и свобода, желтый песок и ветер… В пустыню, что ли, уйти, в палатке жить, на горячих лошадях скакать и умереть где-нибудь, все равно, чтобы кости белели, когда ветер разметет песок…
Не любил я этих ее вздорных мечтаний, не понимал и боялся их. Ни к чему доброму не могут привести.
Являлся граф. Лея точно просыпалась, глядела на него удивленно, но без отвращения. Я злился и скорее уходил, чтобы не прийти уже долго-долго.
Небольшая кучка студентов, с которыми я познакомился, не доставляла мне никакого удовольствия, а только надоедала. Ни одного не было из порядочной семьи, да и воспитаны-то они были кое-как. Придут – сидят, сидят, курят, мешают только заниматься и думать. Несколько раз они затаскивали меня на свои попойки и кутежи. Я пьянею не скоро, но когда пьян – делаюсь мрачен и страшен. Всячески они меня развлекали. Но я в их развлечениях находил много грязи и мало удовольствия.
Впрочем, когда был при деньгах, я от компании не отказывался. Все-таки это отвлекает мысли. А я стал особенно страдать от мыслей.
Одиночество окружило меня, оцепило, обвило, как большая толстая змея, и не спеша сдавливало свои кольца. Мне начало казаться, что в мире нас двое: я и одиночество – и мы постоянно боремся друг с другом. Но я – маленький, а одиночество большое. Оно ходило за мной и по улицам, и по университетскому коридору, возвращалось со мной в мою комнату – и сразу наполняло ее, как воздух. Я задыхался, метался, а оно равнодушно смотрело на меня своим единственным глазом и для забавы то сдавливало, то распускало свои противные кольца.
Никому, кроме меня, не было до меня дела – и я не мог к этому привыкнуть. Целые вечера, когда я сидел, не двигаясь, в своей комнате и ничего не делая – проходили в этой медленной и гибельной борьбе с одиночеством. В ушах от тишины стоял какой-то шорох и шелест, который, я знал это, помимо меня не существовал, никто, кроме меня, его не слышал – и оттого он был так отвратителен. Хоть бы кто-нибудь прошел по коридору! Хоть бы внизу стукнули дверью! Ничего. Только время ползет бесшумно и так непрерывно, что не замечаешь его движения.
Я хотел каких-нибудь звуков, решил не обедать три дня – и взять напрокат пианино. Я умел составлять аккорды. Я думал, что это меня развлечет.
Пианино принесли, темное, холодное, высокое. Вечером я попробовал играть. Звуки были насмешливые, резкие, точно каждая нота издевалась надо мной. А когда умолкал звон струн – тишина делалась еще глубже и страшнее. И я возненавидел свое пианино. Я как можно раньше уходил из дому – и как можно позже возвращался, чтобы не встречаться с ним. А по вечерам я робко косился в угол, где стоял этот черный зверь и злорадно скалил зубы.
Я бродил по дальним окраинам города, где улицы шире и пустыннее, потому что дома по сторонам ниже и меньше. Но мир и спокойствие не утешали меня. Я шел, и мне чудилось, что направо и налево – не дома, а тянется ряд гигантских черепов небывалых людей, а окна казались мне темными глазными впадинами.
Я стал думать и бояться, что сойду с ума. Студенты, прежде меня изредка посещавшие, отстали. Я не горевал. Я давно перестал хвататься за обманчивое избавление от одиночества. Неслучайные визиты получуждых людей спасут меня. О Лее я никогда не вспоминал, хотя порою мне казалось, что я никогда о ней не забываю. Мы виделись очень редко. Она приняла со мной старинный, полунасмешливый, полунебрежный тон. Я не огорчался – и ничего не пытался изменить.
Чем Лея могла мне помочь? Действительно, что она могла для меня сделать?
У нее я бывал неохотно. Потом заболел и совсем не выходил долго. А когда, уже весной, я зашел как-то на Фурштадтскую – мне сказали, что четыре дня тому назад граф и графиня уехали за границу.
Я получил откуда-то – из Вены, кажется, – письмо, скорее записочку, где Лея довольно небрежно и условно милыми фразами извещала меня, что она не будет в Петербурге все лето, надеется, что дела мои идут хорошо и что будущей зимой мы чаще станем видаться.
Но я сказал себе: нет! Она не такая, как я думал, она мне чужда – и ничего общего у меня с ней больше не будет. Никогда в жизни не протяну ей руку за помощью. Мою гордость, если она просыпается, нельзя ничем сломить.
Я поправился, ходил в университет, но совершенно замер и часто сам не понимал, что со мною и что делается вокруг. Наступила весна, холодная, прозрачная, с бледными ночами. Я почти не спал – и одиночество ни на минуту не покидало меня. Не знаю, что случилось бы дальше; через сколько месяцев или недель я сошел бы с ума окончательно, если бы не наступило лето, и я не поехал домой.
Все последнее время в Петербурге, окончание экзаменов, мое путешествие мне припоминается смутно, как сквозь сон. Я говорил и двигался мало. На беспокойные расспросы родных, отца, отчего я так похудел, отчего так невесел, на поцелуи мамы и младших сестер я почти ничего не отвечал. Меня оглушил говор, смех, шаги, беготня – все движение семьи. Я странно отвык от родных человеческих голосов. И мало-помалу я стал просыпаться и оживать.
Было тепло, жарко, ласково. Солнце ярче и горячее. Небо темнее и глубже. И я был не один, а со всеми, и всем им до меня было дело, все они обо мне заботились и думали. Я стал находить себя прежнего здесь, на родине, находить свои прежние ощущения, радости и равновесие. Страх удалялся от меня.
Ваня Безмятежников искренно обрадовался мне. Он еще потолстел и побелел. Загар его не брал. Первое время он находил, что я сделался странным и скучным. Но мало-помалу я разошелся. Я даже стал веселее прежнего. О тех ужасных месяцах я ухитрялся не вспоминать.
– Хорошо в Петербурге? – завистливо спрашивал Безмятежников. – Вот брат, где, я думаю, жизнь! Ты в каких кружках бывал? Кого знаешь? А как студенты?
– Студенты ничего… Город крайне интеллигентный, но холодный, суровый… Жил я весьма замкнуто.
– Эх, брат, хорошо быть одному, на своей воле… Сам себе господин… Да куда мне! Не пустят меня. Я и сам знаю, что я ни на что не гожусь. А хорошо!
Я его поддерживал. Я никому не говорил правды, как мне жилось в Петербурге. Всему, вероятно, причиной моя нервность, тонкая организация. Люди другого, более тонкого склада меня не поняли бы.
VIII
Безмятежников пришел ко мне однажды в летний вечер, когда жара уже начинала спадать.
– Послушай, поедем со мной.
– Куда это?
– За город, в Большой Сад. Сегодня там музыка. Все едут. Сколько экипажей! Поедем. Вот ты увидишь, какое общество.
– Жара, кажется.
– Совсем нет. Только тепло. Ну, пожалуйста, ну, пожалуйста!
– Почему это ты так упрашиваешь? И посмотри-ка, принарядился! На голове помада, кажется…
Безмятежников вспыхнул, но сейчас же откровенно сознался:
– Да, помада. Я не мог идти как-нибудь. Знаешь, она будет. Я тебя хочу познакомить. Ты им полезен можешь быть.
– Я? Чем?
– А видишь ли… Я уже обещал. Ее отец служил, а потом потерял место. Он уже старик. Кажется, когда-то военным был. Они очень бедствуют. Мать больная. Им нужно пособие. Твой отец, я слышал, в городской комиссии участвует… Вот ты бы ему сказал, чтобы он как-нибудь устроил насчет пособия. Они очень нуждаются. А прежде отлично жили. Знаешь, жаль барышень. Ты сам с ними поговори. Они обе будут.
– Как фамилия?
– Леммер.
Я стал что-то припоминать.
– Леммер… Постой… Одна барышня Леммер бывала у… у Порфировых… Прошлой зимой. Белокурая?..
– Да, да, – радостно заговорил Безмятежников. – Вот, значит, ты ее видел. Эта и есть Надя Леммер.
– А тебе нравится сестра?
– Нет, знаешь ли, мне именно Надя и нравится. Сестра-то ужасно некрасивая.
Я изо всех сил старался припомнить яснее Надино лицо – и никак не мог.
– Да, может, они еще не хотят со мной познакомиться? – осторожно осведомился я, чувствуя прилив робости и неуверенности, хотя я сознавал, что робеть перед барышней, в которую влюблен Ваня Безмятежников, совершенно нелепо.
– Они-то не захотят? – воскликнул Ваня. – Что ты! Я уже говорил им. Они в восторге!
Он уговорил меня, и мы отправились.
В аллеях сада была толкотня. На площадке, за столиками, сидела самая отборная местная публика. Много встречалось туземных костюмов на женщинах. В европейских платьях преобладали цвета желтые в прозелень и бордо всех оттенков.
На круглой эстраде играла музыка.
– Вот они, вот они! – восторженно зашептал Безмятежников. – Смотри, идут! Сейчас мы к ним подойдем.
Я сквозь очки взглянул в указанном направлении. Очень близко от нас проходили две барышни под руку и гимназист. Барышни были одеты неважно, в сереньких платьицах, но прилично. Одна мне показалась черной, худой и высокой; с ней шла другая, гораздо ниже ростом и круглее. Я видел только розовый бант на ее шляпке, потому что лицо она прятала в большой букет жасминов.
Ваня был еще более робок, чем я, потому что и к знакомым долго порывался и не смел подойти. Наконец, после нескольких туров, решился.
– Надежда Евлампиевна, добрый вечер! Марья Евлампиевна!
Барышни оглянулись. Маленькая подняла лицо от букета – и я сразу узнал и серые глаза с легкой поволокой, нежные розоватые щеки и ямочку на подбородке, придававшую всему лицу наивный и милый вид. Пепельные волосы были завиты на лбу.
– Марья Евлампиевна! Можно вам представить… – начал Безмятежников.
Черная сестра заторопилась.
– Ах, очень приятно… Мы давно хотели… Мы давно знаем… И слышали…
– Я вас встречала раньше, – слегка манерясь, говорила младшая. – Вы меня не помните?
– Напротив, очень помню. Я сейчас же вас узнал. Я много раз видел…
– Да, у Порфировых… Помните, даже в тот вечер, когда эта эксцентричная барышня выделывала свои штуки… Всем было очень неловко… И вы так мило и находчиво обратили это в шутку…
Я мучительно покраснел и не знал, смеется она надо мной или говорит искренно.
– А где, кстати, эта барышня? Вышла замуж? – спросила сестра. – Вы ее встречали после?
Я что-то промямлил – и разговор скоро перешел на другие темы. Старшая сестра действительно была некрасива, и я старался говорить с Надеждой Евлампиевной. Их прежний кавалер, гимназист, куда-то исчез. И через час или два мы с Безмятежниковым шли провожать барышень домой, причем как-то получилось, что Ваня вел под руку Марью Евлампиевну, а я – Надю позади.
Надя сначала говорила со мною немного, но кокетливо и капризно, как я заметил, говорят все барышни среднего порядка, считающие себя недурньми. Но потом, на полпути, совсем замолкла – и я все время мучился, не умея начать разговора и думая, что ей скучно.
Мы повернули в далекую улицу даже без мостовой и скоро остановились у деревянного дома. Дом был одноэтажный, с большим балконом во дворе.
– Пожалуйста, зайдите выпить чашку чаю, – сладко проговорила Марья Евлампиевна. – Иван Кузьмич, Петр Степанович, очень прошу вас! Папаша и мамаша будут вам так рады! Это такая честь…
Я был удивлен и хотел отказаться, но вдруг почувствовал, что рука Надежды Евлампиевны крепко прижала мою. В первый момент я был убежден, что это мне пригрезилось, но пожатие повторилось. Я вспыхнул в темноте и ответил на пожатие.
– Милости просим, милости просим, – говорила старшая сестра, входя первой в калитку.
И мы последовали за нею.
Внутри дом оказался довольно просторным. Но комнаты были низки, не особенно опрятны и вообще всюду царил беспорядок.
Мы сели в первой комнате, меблированной более чем скудно. Стесненные обстоятельства выглядывали из каждого угла.
Сам господин Леммер оказался типичным отставным военным. Он был высок, широк, носил китель без погон, имел лысую голову с остатками белокурых волос и внушительные усы.
Он вошел с длинным чубуком в руке и накинулся прямо на меня.
Я думал, что Леммер оставит труюку, но он спокойно попыхивал ею и щетинил усы перед каждым глотком чаю.
Барышни тоже были спокойны. Младшая без шляпки оказалась милее. Она молчала, но мне чудилось, что она бросала на меня лукавые взоры из-под ресниц. Смысла этих взоров я, впрочем, не угадывал, хотя смущался и волновался.
Надо было уходить. Хозяева очень просили меня бывать. Надя, прощаясь, совсем не сжала моей руки, но я зато сжал ее так крепко, что ей было больно, хотя она не сказала ни слова.
Всю дорогу домой Ваня Безмятежников (он жил подле меня) яростно молчал и шел, опустив голову. Я спросил его, чем он огорчен.
– Да что, брат, все равно. Я, знаешь ли, не ропщу. Я и сам убежден, что никуда не гожусь.
Я ничего не возразил, потому что мне действительно очень грустно, если убежден в собственной негодности.
IX
Прошло три дня. Я хлопотал у папы за Леммер, но еще ничего не было известно – и я не имел предлога наведаться к моим новым знакомым, хотя необыкновенно хотелось.
На четвертый день я не выдержал и отправился обедать не к Леммер, конечно, но к знакомым, которые жили напротив Леммер.
Я был рассеян, скучен, и, как только окончился обед, я вышел на балкон. Со второго этажа весь двор Леммер был как на ладони. Я следил, не пройдет ли кто-нибудь, дома ли они, что делают.
Долго я стоял – и ничего не видел. Вдруг дверь на их балкон быстро отворилась и вышла Марья Евлампиевна. За ней, к моему изумлению, вышел Ваня Безмятежников и, наконец, младшая сестра, при виде которой мне захотелось почему-то спрятаться.
Она первая увидала меня на балконе и шепнула что-то сестре. Сестра взглянула быстро – и сейчас же начала делать мне телеграфические знаки, очень для меня понятные. Ваня тоже замахал руками, хотя мне казалось, что он как-то не искренно, не от души машет руками.
Я долго колебался. Наконец решился – простился со знакомыми и перешел улицу.
У калитки стояла Надежда Евлампиевна.
– Отчего вы так долго не приходили? – спросила она меня без кокетства, серьезно и даже, как мне показалось, с дрожью в голосе.
– А разве… разве я долго? – спросил я, смущаясь.
– Очень, очень долго, – проговорила Надя с ударением и вдруг посмотрела мне прямо в глаза.
Я смутился еще больше, опустил голову, завертелся – и машинально толкнул калитку. Она, заскрипев, отворилась. Марья Евлампиевна и Ваня ждали нас.
– Послушайте, как это удачно! – сказала Марья Евлампиевна. – Мы только что собирались в Ботанический сад. Поедемте с нами!
Я, конечно, согласился. Барышни оделись, мы взяли проезжавший мимо фаэтон – и отправились.
Надя сидела против меня и молчала. Я тоже молчал. Говорила больше всех Марья Евлампиевна, но я не слышал что. На кочках я касался Надиных колен – и каждый раз странное чувство ожидания, волнения и теплоты охватывало меня. Чувство это было бессознательное – и очень удивляло меня, потому что не имело никаких оснований.
Когда нужно было выйти из фаэтона взбираться на гору пешком, опять случилось так, что Ваня пошел с Марьей Евлампиевной вперед, а я подал руку Наде, и мы остались позади.
Она опиралась сильно, немного тяжело, но то, что я ее чувствовал, уже было мне приятно. Несколько раз она особенно сильно прижала руку, но я не смел поверить, что она делает это нарочно – и отвечал слабо, боясь ее слов.
Но она ничего не говорила. Я смотрел сбоку на ее розовую щечку и небольшой немного толстый нос. Ресницы она держала опущенными. Мне ужасно хотелось, чтобы она что-нибудь сказала.
– Не правда ли, как хорошо, – начал я неуверенно.
Она ответила, не поднимая глаз:
– Да, очень.
Действительно, было хорошо. Мы стояли на горе. Солнце уже скрылось, но небо еще не темнело. По горе вниз вилась широкая желтая дорога, усыпанная обломками камней, иногда громадных. Солнце уже успело выжечь траву, и вся гора казалась бурой и бесплодной. Налево возвышались стены Ботанического сада.
Мы погуляли и посидели в аллеях сада, который был пустынен и довольно скучен. Стемнело вдруг внезапно – но ненадолго. Из-за горизонта выкатилась полная луна, сначала красная, потом желтая и, наконец, зеленовато-белая, яркая, пронзительная. От нее легли тени, резкие и беспокойные. С той ночи я никогда не видел луны более ослепительной.
Мы двинулись в обратный путь. Можно было обойти другой дорогой и прямее спуститься в город. Опять Безмятежников шел впереди со старшей сестрой. Я смотрел, как двигаются перед нами их фигуры на меловом фоне извилистой дорожки, под лунным сиянием, и почему-то задерживал шаги, все задерживал шаги…
Надя вдруг спросила шепотом:
– Вам нравится та девушка?
Не знаю почему, я понял сразу, о ком идет речь, я солгать не сумел и сказал тоже шепотом:
– Да, нравилась.
– А теперь нравится? Я не хочу, не хочу, чтобы она вам и теперь нравилась…
– Она теперь уже не нравится…
– Отчего?
И розовое личико наклонилось совсем близко. Серые глаза смотрели на меня без гнева и без радости, смотрели непонятно и томно…
Не помню, как я приблизил свои губы и поцеловал нежную, розовую щеку, которая оказалась очень горячей.
Потом поцеловал еще раз… Надя прижалась к моему плечу с неожиданной силой. Я только что хотел опять поцеловать ее – как сестра обернулась. Я уверен, что она видела мое движение.
Мы вернулись в город и больше уже ничего не говорили. Я смело жал руку моей спутницы и чувствовал прилив бодрости и необыкновенного веселья.
Мы до самого дома дошли пешком. Повертывая в улицу, где жили Леммер, я тихонько шепнул Наде:
– Это правда?
Не помню, отдавал ли я себе ясный отчет в значении моих слов. Однако Надя тотчас же ответила:
– Правда…
И мне сделалось еще веселее.
Я не сразу ушел домой, мы еще сидели на балконе у них, луна сияла и обливала сияющими потоками весь двор, который казался ярким, как от бенгальского огня. Под конец эта яркость даже тревожить меня начала.
Марья Евлампиевна увела Безмятежникова зачем-то в комнаты. Я только что хотел попробовать опять поцеловать Надю, как она сама обернулась и обняла мою шею.
На меня вдруг страх напал. А что, если увидят? Луна такая яркая…
– Надежда Евлампиевна, – шептал я, – ради Бога… Сейчас придет ваша сестрица… Если увидят.
– Так что ж? Пусть видят… Вы боитесь. Вы не хотите… Чего же бояться?.. Вы меня любите?
– Надежда Евлампиевна…
– Скажите, скорее, да? Да? Любите? Или нет?
– Люблю, люблю, – лепетал я, как потерянный и, не зная, что делать, поцеловал ее крепко прямо в лицо.
Тут вошла сестра, и я торопливо отшатнулся. Родителей я так и не видал.
Когда мы опять возвращались с Безмятежниковым домой в неистовом свете луны, я чувствовал себя адски весело и гордо, шел, слегка подпрыгивая, и напевал про себя турецкий марш. Это у меня всегда служит признаком удовлетворения и полного довольства самим собою.
Я даже не замечал грусти моего товарища, но вдруг он неожиданно остановился на одном углу и произнес дрожащим голосом:
– Что ж! Я не ропщу. Ты, знаешь, Петя, ты – достоин. Я не дурак, чтобы этого не понимать. Я готов покориться-и покоряюсь. Дай тебе Бог всего хорошего, Петя. Я тебе во всем буду помогать. А я… к черту меня! На что я в самом деле годен?
При свете месяца я увидал Ванины глаза. В них были слезы. Я крепко пожал руку бедному мальчику – и пошел дальше один, напевая турецкий марш.
X
Хорошо было так жить, не думая нарочно ни о чем и не желая определять своих собственных ощущений. Мне жилось приятно, и я отдавался этой жизни, не помышляя о будущем. Но в один из следующих дней, среди самого моего радужного настроения – вдруг внезапная мысль ударила меня, как ножом: а ведь мне надо будет вернуться в Петербург, в университет, в свою комнату, в ту муку, которую я едва пережил, – в одиночество! У меня мороз пробежал по спине. Петербург мне представлялся издали в виде ледяной мокрой одежды, которую надеть мне было необходимо.
Нежданная мысль так расстроила меня, что я почти равнодушно вскрыл торопливую записочку от Нади, которую мне с убитым, хотя и таинственным видом принес Безмятежников.
В записке значилось:
«Приходите сегодня вечером, в девятом часу. Сестра уйдет, папаша будет спать и мамаша тоже. Вы не стучите, прислуга тоже уйдет. А если сестра не уйдет, так я вас не выйду встречать на балкон. А если выйду, так это значит, что сестра ушла. Н.».
Когда наступил вечер, я отправился. Но на душе не было особенно весело. Все думалось о Петербурге. Хорошо это все теперь. А потом это пройдет-и надо в Петербург, опять одному…
Я осторожно стукнул калиткой, входя. Уже темнело, и очень быстро. Однако я различил фигуру Нади на балконе. Я подошел ближе. Она сжала мою руку и проговорила:
– Пойдемте в комнаты.
В большой комнате было темно и пусто. Надя зажгла свечу и хотела сесть – потом вдруг изменила решение.
– Нет, здесь гадко. Пойдемте ко мне.
Она отворила дверь направо. Там оказалась маленькая комната в полном беспорядке. На убогом диване лежало тряпье. Надя отодвинула тряпье, села в угол. Я сел около нее.
Комната освещалась только лучом света, падавшим от свечи в зале. Но Надя сидела как раз под лучом, и я ее видел хорошо.
Прошло несколько секунд молчания, может быть, минута. Я слышал, как Надя часто дышит. Я чувствовал, что мне надо начать, что-нибудь сказать или, вернее, сделать. Я придвинулся к ней и обнял ее.
Она сейчас же положила голову мне на плечо. Я поцеловал ее один раз, и другой – и немного откинулся, чтобы посмотреть на нее. Неприятное выражение ее лица поразило меня. Глаза были полузакрыты – и подернуты тусклым туманом, что совершенно лишало их мысли. Эти глаза показались мне чуждыми, страшными и даже противными. Я выпустил из рук ее талию и встал.
Она открыла глаза и взглянула на меня. Должно быть, я чем-нибудь выразил свои ощущения, потому что она вдруг воскликнула:
– Ты меня не любишь? Ой, ты меня не любишь?
Я испугался, что она кричит. Я хотел ей сказать, что я ее люблю, но в эту минуту язык не поворачивался. На лице у нее была злость, отчаяние, страсть – она даже не казалась хорошенькой.
И я молчал.
Она еще несколько секунд смотрела на меня молча – и вдруг повалилась ничком на диван с пронзительным воплем.
Я растерялся. Я вздумал успокоить ее, но сделал хуже. Рыданья усиливались, она всхлипывала, вскрикивала и захлебывалась.
К довершению несчастья, в соседней комнате раздались тяжелые шаги самого Леммера.
– А? Что? Кто тут есть? – послышался его сердитый голос, прерываемый кашлем.
Надо было выходить. Я не догадался, от крайнего смущения, притворить дверь. Рыдания слышались ясные и громкие.
– А, это вы! – приветствовал меня Леммер.
Чтобы заглушить вопли этой сумасшедшей, я в свою очередь принялся кричать Леммеру:
– Здравствуйте, Евлампий Данилович! Какая чудная погода! Как ваше здоровье? Хорошо ли почивали? Да? Хорошо?
Должно быть, вид у меня был особенно дикий, потому что Леммер сказал мне с изумлением и с сердцем:
– Да что это вы, батюшка, орете? Не здоровы, что ли? Ведь я не глухой, слава Богу! А там кто это еще воет?
Все кончилось, он услышал! Руки мои опустились, я онемел и бессильно упал на стул. Будь что будет…
Леммер направился в темную комнату – и через секунду извлек оттуда Надю, дрожащую, расстроенную, с красными пятнами на щеках. Увидя меня, она взвизгнула, и слезы полились снова в три ручья.
– Ты чего, говорят тебе?! – заорал Леммер.
От его голоса я окончательно обмер и только хотел, чтобы он меня скорее убил, если это нужно. В ту же минуту вошла и Марья Евлампиевна, но остановилась у двери.
– Не любит… Не любит… – повторяла Надя, – говорил – любит, а потом опять нет… Что же это? Разве так бывает? Любит – а потом опять нет… Ой, я не могу, не могу…
Она упала головой на стол.
– Как же, сударь? – обратился ко мне Леммер. – Как это вы изволили, мол, люблю, а потом, мол, нет? Это почему же-с?
Марья Евлампиевна быстро подошла ко мне и толкнула, шепча на ухо:
– Да не молчите вы, как пень! Говорите же, что любите Надю, да и дело с концом. Ну, скорей!
Леммер между тем продолжал, разгорячаясь:
– Какие это штуки, сударь мой? Я вас в дом принимал. Вы мне это объясните. Я не могу стерпеть. Я без хитрости, но чтобы и вы без хитрости, я знаете, в военной служил…
– Да перестаньте, папаша, – с сердцем крикнула Марья Евлампиевна. – Какие там объяснения! Петр Степанович любит Надю и просит ее руки. Она – глупая девочка, поссорились, ну и выдумала там ужасы разные… Милые бранятся – только тешатся… Вы лучше благословите-ка их… Да и мамашу позовем…
Старик был поражен почти так же, как я.
– Руки просит? Он – Надиной руки? Что ты, матушка, ведь это дети еще… Руки! Какая там рука?
– Самая обыкновенная! Жениться на ней хочет. Понимаете – жениться! Хочет увезти ее с собой в Петербург, ему там скучно одному, без нее жить не может… Поняли теперь? Мама, да ползите сюда скорей!
Я хотел протестовать, бежать, наконец, как можно дальше… Но вдруг ослепительная мысль, явившаяся от последних слов Марии Евлампиевны, остановила меня. Взять Надю с собой в Петербург! Иметь около себя живого человека! Своего человека, который будет любить и заботиться о тебе! Убежать от одиночества! Да ведь это почти счастье! И как это раньше не пришло мне в голову! Не все ли равно, люблю я Надю или нет.
И я сказал, что люблю Надю и действительно прошу ее руки.
Через час мы сидели все вокруг стола, Надя около меня – и пили кахетинское вино, потому что не было шампанского.
Мать, обернутая тряпками, охала и жаловалась и убеждала меня монотонным голосом, чтобы я не требовал никакого приданого. Впрочем, она известием о нашей помолвке поражена не была, а приняла его как должное.
Прощаясь, Надя при всех обняла меня и сама поцеловала прямо в губы. Я чувствовал, что она в меня влюблена.
Я был в каком-то приятном тумане, призрак одиночества – исчез!
XI
Серьезную борьбу мне пришлось выдержать. Родители мои не дали согласия на мой брак, называя его безумием. Они не хотели меня понять. Представляли мне резоны – и справедливые. У Нади на плечах рубашки не было. Я имел тридцать, ну сорок рублей в месяц. На что жить? Ведь нужно учиться, покупать книги… я им верил… Но не все ли равно? Ведь я не мог ехать и жить там один.
И, несмотря на все справедливые доводы, я в начале августа обвенчался с Надей. Семейству моей жены дали небольшое пособие.
Я старался примирить папу и маму с непоправимым, но это ни к чему не привело.
Надя не сумела понравиться моим. И ее семья не пришлась по вкусу моей. И я поспешил уехать в Петербург, которого теперь не боялся.
Надя понятия ни о чем не имела, и мне пришлось все делать самому. Денег было так мало, что я одно время погрузился в искреннее недоумение, боясь, что не хватит на хлеб. Но потом я нашел кое-какую литературную, переводную работу – рублей на двадцать, на пятнадцать в месяц – и все-таки хорошо.
Мы наняли квартирку в две комнаты за двадцать рублей с дровами. При квартире кухня. Правда, комнатки крошечные, окна в стену, лестница черная и на третьем дворе, но все же мы очень радовались нашей квартире. Прислуги нанять было нельзя – мы готовили кое-как вместе. Наде все равно приходилось весь день дома сидеть: наступили холода, а у нее нет теплого пальто…
Да, начало было ничего. Хотя мы с Надей по-прежнему мало говорили, но я знал, что она меня очень любит. По вечерам, когда я занимался, она сидела около меня. Я слышал ее дыхание – и одиночество не смело дотронуться до меня.
Надя не любила порядка, не умела вести счеты. Я даже скоро стал замечать, что она просто неопрятна. Она не одевалась, редко причесывалась. В кухне завелись прусаки. На моих книгах часто валялись вчерашние котлеты. Я не мог следить за всем сам, потому что приходилось страшно заниматься. Но я не любил беспорядка. В Наде это мне не нравилось. И вообще – у меня бывали минуты почти отвращения к ней, и я очень боялся этих минут, потому что тогда опять было одиночество.
И пошло все хуже да хуже. И сам я махнул рукой на беспорядок, потому что видел – нельзя помочь. Надя заболела, ей приходилось очень беречься. Этот новый удар не произвел на меня особого впечатления. Что ж, хуже не будет…
Только бы дотянуть эти два года, до окончания курса! А там будет хорошо, там я пойду в гору быстро…
Я простудился и заболел бронхитом. Я давно уже чувствовал себя нехорошо, был худой и желтый – я смотрелся в зеркало. Еще бы! Ведь я привык к хорошему столу и лучшим винам, – а тут мы по неделям не обедали. Пирожки от Филиппова да пирожки от Филиппова – поначалу оно и нездорово.
Когда доктор велел мне бросить заниматься и лежать в постели, а сам ушел, Надя вдруг принялась плакать.
– О чем ты плачешь, Надя?
– О том, что ты будешь лежать в постели, а у нас нет денег. Вот только двадцать копеек. Я не виновата.
Я подумал-подумал, скрепился – и написал письмо родителям о болезни, прося дать в долг. Конечно, я им отдам, когда выздоровею. Пока мы стали жить – в кредит. Да товарищ один дал три рубля.
Наконец, получили деньги: тридцать пять рублей. Папа писал, что это последние.
Тридцать пять рублей должно надолго хватит, пока я не встану и не примусь за работу. Как затянулся мой бронхит! По правде сказать, я даже и не замечаю улучшения. Это доктор его находит где-то внутри. Будто бы звук стал яснее. Не знаю. Надо верить. А то до каких же пор лежать? И что с нами будет?
В самый день получения денег мне стало очень худо. Кашель мучил, даже до крови докашлялся. Это бывает при бронхите, лопаются какие-то сосуды от напряжения.
Надя давала мне пить, подложила подушку. Я лежал одетый на диване в первой комнате, укрытый пледом. У нас такая оттоманка небольшая есть.
Вдруг в кухне хлопнула дверь (у нас один ход, через кухню), и зашелестел и зашуршал шелк. Я вздрогнул, сам не зная отчего. И когда я взглянул, то на пороге увидал высокую фигуру.
Фигура двинулась, приблизилась, опять зашелестев. Это была Лея. В темном платье, обшитом мехом, с мороза, свежая, чистая и душистая – она была так не похожа на все, что я долгое время видел около себя, что я закрыл глаза и подумал: я сплю.