Текст книги "Том 10. Последние желания"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 39 страниц)
Детский взор
(«Воспоминания кстати»)*
Шуми Марица
Окровавленна,
Плаче вдовица
Люто ранена…
I
Все слышу, как это повторяют, и еще дальше, длинно, – запомнить не могу. Мне седьмой год или около того, но, постоянно обретаясь среди взрослых, я с интересом отношусь к их делам; стараюсь выяснить смысл этих дел и течение. Я уже знаю по опыту, что многочисленные и беспорядочные вопросы, обращенные к кому попало из взрослых, – бесполезны; у меня есть какая-то неуловимая для собственного ума, но определенная система спрашиваний.
Однако в последнее время все так запуталось и заволновалось, что мои вопросы делаются чаще и настойчивее.
Маму и папу я пока оставляю. Кроме них есть бабушка, – но она ничего не знает про теперешнее, а только про старое, про святых и светопреставление. Есть няня, – она меня не удовлетворяет. Остается Аглаида Павловна, недавно поступившая гувернантка. Я ее не боюсь и не ненавижу, как других гувернанток; все ее называют институткой и «восторженной»; ко мне она не пристает, предложила раз быть с ней на «ты» и звать «Агой», но отказ мой приняла покорно. Мне нравится, что она все больше с мамой и «обожает» ее.
За эту Аглаиду Павловну я и принимаю на уроке и чистописание.
– Уж война теперь? – спрашиваю как бы вскользь. – Друг с другом?
– Как это – «друг с другом?» – вскипает Аглаида Павловна. – Что это такое? Точно вы не знаете, что у нас война с турками. Это варварский, нехристианский народ, угнетающий наших братьев.
Я не совсем понимаю, несколько смущаюсь.
– Каких братьев?
– Ах, Боже мой, братушек, славян, болгар, сербов, румын… (Отлично помню, что Аглаида Павловна назвала и румын). Турки владычествуют над ними и беспощадно вырезают их. Понимаете? Наших братушек. Вся Россия слилась в одном порыве и вместе со своим Ангелом-Освободителем выступила на защиту кровных против турок, понимаете?
– Конечно, понимаю, – говорю я угрюмо, хотя еще ничего не понимаю. – Ну, а Марица окровавленна, кто это?
– Песня, песня братушек, река в Болгарии – Марица, башибузуки убивают несчастных болгар, бросают трупы в воду, и вода делается красная. Русские победят этих зверей, возьмут болгар из-под их власти. Это – святой подвиг. Вы видели на картинке башибузуков? Такие черные, с большими носами, с нависшими бровями, страшные? Они у турок считаются самыми зверскими, самыми сильными.
Я вспоминаю картинку и подпись. Страх овладевает мною.
– А у нас нет башибузуков? – спрашиваю я не без надежды.
Аглаида Павловна улавливает смысл вопроса и возмущается.
– Господи, да Боже сохрани! Наш солдатик всех башибузуков должен победить!
Я хочу верить, но с одной стороны «сильный башибузук» (и слово-то страшное), а с другой – «солдатик»… Погружаюсь в размышления; отчего одни – «братушки», а другие – «турки»? Отчего турки злые, а мы добрые? Что будут делать солдатики с «братушками», когда их отнимут у турок?.. Аглаида же Павловна спешком, скороговоркой продолжает что-то говорить интересное, – но я сразу не в состоянии разобраться, – потом.
Входит мама. Улыбается. Смотрит на Аглаиду Павловну.
– Ах вы, патриотка! Опять о войне?
Я знаю, что Аглаида Павловна кончила в Петербурге (мы живем в Харькове) Патриотический институт, и потому слово «патриотка» меня не удивляет. Но Аглаида Павловна кидается к маме:
– А вы разве не патриотка, дорогая, дорогая! Ведь мы все теперь, все заодно, вся Россия, как одна душа, за святое дело!..
С меня довольно. Ухожу в бабушкину комнату разбираться в узнанном – в болгарах, башибузуках, патриотах и солдатиках. Кое-что, быть может, пояснит и бабушка.
II
К нам приходят дамы, мелко-мелко шагая в длинных платьях, ушитых оборочками. Я знаю, что эти платья связаны внизу целым рядом тесемочек (у мамы тоже есть), от тесемочек дамы и шагают так мелко. Мне их жаль, ведь очень неудобно… Дамы целыми вечерами щиплют «корпию», – дергают нитки из полотняных тряпок. У нас уже изрезали для этого все старые наволочки. Корпия лечит раны, ее посылают, насколько можно понять, братушкам-болгарам, но не башибузукам.
Прислушиваясь к разговору дам за корпией – я уже порядочно знаю о войне. Знаю, что есть Шипка, нечто вроде горы, на которой всегда «все спокойно». Что болгаре-братушки с нами «одной веры», встречают наших «солдатиков» слезами и поцелуями, знают, что когда мы их отнимем у турок и возьмем себе – мы бить не будем.
Впрочем, Аглаида Павловна не согласна, что мы возьмем братушек себе. Она толкует, что мы их только защитим от турок, а потом уйдем. Но если мы их оставим там же и уйдем, – почему турки послушаются нас? Турки с ними рядом живут, и как мы отвернемся – они их опять заберут. Нам опять, значит, идти и на те же горы лезть.
Башибузуков я все еще боюсь. Вечером, чуть закрою глаза, – сейчас вижу их страшные рожи. Столько портретов с них рисуют, что не забудешь: глазищи черные, брови нависшие, нос огромный. Как-то наши солдаты с ними справятся? Вижу этих на улице, в вагоне, – самые обыкновенные и небольшие.
Правда, у нас зато есть Белый Генерал. Он всюду появляется в белом кителе на белом, коне, всех побеждает, а ему ничего не могут сделать: заколдованный. Но все-таки он один, а башибузуков много… И я мечтаю: вот если б сколько у турок башибузуков – столько у нас белых генералов…
Раз как-то среди этих мечтаний днем я прохожу через гостиную. Помнится, был звонок; гость пришел, значит. Но к нему еще не выходили. Вот он стоит один у стола спиной ко мне, спина широкая-широкая… И вдруг обернулся.
На меня нашло оцепенение. Когда что-нибудь такое случается – я не кричу, не бегу, а цепенею. И теперь случилось самое неожиданное, самое ужасное, что только можно вообразить: у нас в гостиной стоял живой башибузук!
Одного мгновенья было достаточно, чтобы заметить все: и черные глазищи, и зверские брови над повисшим носом… В следующее мгновенье, когда это страшилище, скаля зубы, двинулось и замычало какие-то слова – мой столбняк прошел. И вот я уже лечу по коридору, как вихрь, молча и безумно, не разбираю дороги, сметаю в сторону горничную Глашу, потом еще кого-то. Потом с налету качусь под ноги Аглаиде Павловне, которая успевает схватить меня за плечи, я рвусь, Аглаида Павловна приседает было на корточки, но, рассмотрев мое страшное лицо и кое-как расслышав захлебывающийся шепот: «ба…баши…зук…», – визжит пронзительно, поднимает меня на руки и, спотыкаясь, бежит куда-то со мной.
Кажется, нас остановили уже в кухне, на визг сбежались все: няня, тетя, бабушка. Явилась и мама. Помню красное, в слезах, лицо Аглаиды Павловны, шум, возгласы, объяснения. Бабушка оторвала мои руки от шеи защитницы и увела к себе, что-то говорила, успокаивала.
– Да не реви ты… Не реви ты… Полно-ка… перекрестись: никогошеныси и нет нигде… Это черт тебе привиделся, за то, что Богу не молишься.
Поверить, что черт привиделся – пожалуй, можно бы. Слезы мои понемногу утихали. Но какой удар ожидал меня впереди!..
Этот удар нанесла мне явившаяся через полчаса в бабушкину комнату Аглаида Павловна. Она все еще была красна, как рак, и презлобная. Тогда сразу поверила мне о башибузуке, все это видели, и теперь не могла простить мне такого потрясающего стыда.
– Башибузук! – громко захохотала она мне в лицо. – Вот до чего вы себя довели! Хороши, нечего сказать? Да знаете, кого вы видели? Знаете, кто там и сейчас с мамой и папой сидит? Это один из тех, за которых Россия кровь свою проливает, это брат наш, братушка, болгарин, кровный наш, и притом храбрый, – Петко Петкович! Вы только подумайте, что вы сделали!..
На меня опять было нашло оцепенение. Но тотчас же исчезло. И слезы иссякли. И никакого не было стыда. Ах, вот как! Так вот они какие, братушки, болгарины эти самые! Ведь я помню: и брови зверские, и зубы, и нос, – ведь точь-в-точь, как у башибузуков. Ну и пусть бы дрались там, если хотят, друг с другом. А наших-то им зачем? У нас есть свои реки и свои вдовы тоже. Да я, может, вовсе и не хочу за них, таких, кровь проливать? Чем они братушки? Да, может, потом окажется, что и башибузуки братушки?
Все это неясным и неопределенным вихрем пронеслось у меня в голове. Слов для этого нет, но я стою перед Аглаидой Павловной без раскаяния, смотрю на нее с угрюмым и упрямым презрением. На все ее восклицания молча пожимаю плечами, а на требование сейчас же пойти с ней в гостиную, познакомиться с обиженным «братушкой» (хорошо, что он ничего не знает!) я отвечаю бесповоротным «не хочу». Так и ушла Аглаида, ничего не добившись.
III
Отсюда воспоминания мутнеют. Потому, должно быть, что непонятная война, так занимающая взрослых, меня пугала, огорчала, наталкивала на сложные, неразрешимые мысли, а сама так и оставалась непонятной. Ну и пусть ее. Лучше слушать бабушку, она, не суетясь, рассказывает про старое и про то, как святые угодники заранее указали последние времена: «перед концом огненный змей пройдет по земле… Вот и пришло оно, исполняется».
– Где же, бабушка?
– А железная дорога? Это тебе еще не огненный змей? Сеть железная – телеграфы. Везде небось столбы-то проволочные понаставлены. Вот и сеть, опутали матушку сетями… А еще сказано: брат восстанет на брата… Как же не последние времена?
Брат на брата… Мне совсем глупо вспоминается мое восстание на «братушку»… и опять война.
Тут, кстати, говорят, что на кухню пришел Викентий и… что его взяли в солдаты. Вот тебе раз! Не могу удержаться, бегу на кухню.
Викентий – предмет моей пылкой, ревнивой ненависти. Еще бы! Ведь он жених моей няни Любы, которую я помню, как себя помню, и люблю больше бабушки. Кто же на моем месте не возненавидел бы Викентия?
Сейчас на кухне он сидит противно-румяный, как всегда, но по-новому подстриженный, в шинели на одном плече, в белой рубахе. Доволен или огорчен – не поймешь: вечно скалит зубы. Его не то утешают, не то поздравляют: «Защитничек, за веру пошел. Всех турок побьешь». Няня Люба фыркает носом, – ревет, и нисколько не стесняясь – ропщет: «Да будь они трижды прокляты, турки, и с братанами с эфтими! Кое место народу гонют!»
Викентий ко мне всегда изысканно ласков (если можно так выразиться). Никогда, бывало, без подарочка не придет: или коробочку, или картинку… Я беру, стиснув зубы, а потом в темной детской рву и топчу ногами эту саму картинку от ненависти…
Теперь этот самый Викентий – наш «солдатик», защитник и герой. Теперь его необходимо любить. Я чувствую, что ненавижу по-прежнему. Теперь надо молиться о нем, а я… холодея от ужаса перед свое греховностью, я сознаю, однако, что во мне мелькает надежда: вдруг его убьют, ведь няня-то Люба тогда моя останется…
Эти несчастные противоречия тут же, в кухне, доканали меня. Я горько и беспомощно плачу. Няня Люба, растроганная моими слезами, сама фыркая, уводит меня, да еще утешает:
– Ох вы, батюшка мой белый! Не плачьте, глазок не портите! Вернется он, Викентий, что ему сделается! С медалью вернется, с отличием!
Утешила, нечего сказать! И я реву с последним отчаянием.
IV
Взяли Плевну, и целый день было ликование. Вечером мы с няней Любой и с Аглаидой Павловной (она уже не знала, куда и девать себя от радости) ходили на иллюминацию. Плошки чадно дымили салом, а в окне табачного магазина горел громадный транспарант: на нем вырезано было розовыми буквами:
Плевна!!!
Меня, впрочем, это не очень веселило; одно хорошо – все говорят, что теперь все скоро кончится, потому что мы уже победили. Аглаида Павловна собиралась-собиралась в сестры милосердия, а теперь сама видит, что опоздала, не успеет. Мы переезжаем скоро в Петербург, папу перевели туда в сенат, и Аглаида Павловна с нами, – хочет на какие-то курсы поступать. В восторге, как всегда, и объясняет мне, что быть курсисткой – необыкновенно почетно.
До нашего отъезда еще много ликовали насчет Осман-паши. Мне объяснили, что это – страшно важный турок, и мы его взяли в плен. И повезут к самому царю. Да, уж если Осман-паша в плену, – о чем же еще разговаривать!
Аглаида Павловна чрезвычайно была занята Османом. Мы уже не верили, что она про него рассказывала.
Но вот едем мы и в Петербург. Едем в двух купе, народу нас много, няня Люба и Аглаида Павловна на станциях за кипятком бегают, – бабушка все чай пьет от скуки, не любит на «огненном змее» ездить…
Вдруг, на какой-то большой остановке, влетает Аглаида Павловна назад в вагон, вся красная, и прямо к маме:
– Душечка! Я вне себя! Ведь с нами Осман-паша едет!..
– Что вы? Как с нами?
– Душечка, клянусь вам! Я все узнала! Отдельный вагон… Особый… И свита, свита кругом! Няня! Где у вас самый большой чайник? Давайте же, давайте, ради самого Бога! Я будто за кипятком… И будто ошиблась вагоном… Я его посмотрю… Я не могу…
Мама напрасно пытается ее удержать, за рукав даже схватила – Аглаида Павловна, растрепанная, уже летит по платформе, гремя жестяным чайником.
Осман-паша взволновал и меня. Но как же это? Ведь он в плену?
– Мама, отчего она говорит «свита?» Он разве принц? Мама, ведь он в цепях? Или в вагоне клетка?
Мама нетерпеливо и неинтересно объясняет мне, что клетки нет, и цепей нет, а просто он положил оружие и его увезли из Турции. Я разочарованно молчу: «Что это за плен?» Но маме не до меня: беспокоится за «сумасшедшую Аглаиду».
А ее все нет. И второй звонок. И третий. Свисток кондукторский зажурчал. Только что дернулся поезд – отворилась дверь. Аглаида!
И в самом страшном виде. Краснее красного, волосы повисли, перед платья мокрый, а в руке чайник без крышки.
– Душечка! душечка! Какой скандал! Но видела, видела, честно, благородное слово!
Едва мама допросилась толком, что с ней было. Оказывается, она, взяв кипятку, храбро пошла прямо к Османову вагону, и мимо всех красных фесок влезла внутрь.
– Но, душечка, как увидела я старичка, а кругом эти рожи черные, все генералы… Я смутилась. Присела на корточки, а чайник клоню, клоню, из носика вода на ковер, на меня, пар столбом, а они все ко мне, и по-французски, с участием даже, ей-Богу! Я что-то лепечу в ответ, а гляжу все на Османа… Тут меня тихо под локти приподняли и вывели, очень вежливо, а жандарм уж сюда проводил… Ах, Боже мой! Только в чайнике воды не осталось совсем… Душечка! Он очень величественный!
Бабушка, услышав о величии «турки», плюнула, няня Люба ужасалась и завидовала Аглаиде, мама хохотала.
Потом, на петербургском вокзале, мы все видели этого Османа-пашу. Его вывели под руки, и он, худощавый и маленький, как-то оседал между двумя людьми громадного роста, с двух сторон его державшими. Узкое темное лицо с узкой бородкой не показалось мне ни страшным, ни величественным. И глаза были какие-то бедные. Пожалуй, и не стоило и в цепи заковывать, не убежит.
За ним двигалась «свита». Кажется, Османа провели в Царские комнаты.
Так мы приехали в Петербург. А вскоре кончилась и война. Началось что-то другое, новое, и, может быть, гораздо более интересное.
Игра и правда*
I
Чудеса
Паша – художник. Ему лет одиннадцать, но уже весь он на ладоньке. То есть видно, что к жизни он не приспособлен, и никогда не выйдет ничего путного.
Должен бы прекрасно знать жизнь, понимать, – так криво и грубо проходило его детство; но Паша ничего не знает, или, скорее, ничему не верит, что знает и видел.
Зато попробуйте, скажите ему серьезным голосом самое неслыханное, ужасное или вообще потрясающее: верит сейчас же, до дна, несмотря на свои одиннадцать лет. Пятилетний ребенок усомниться, – а Паша поверит.
Вот он сидит с Лизой, своей двоюродной сестрой, на плоту у пруда.
– Так ты думаешь, на сахарной словится, если очень пожелать? – спрашивает Паша, глядя на Лизу карими, выпуклыми, немного воспаленными глазами.
Лиза – старше года на полтора или на два. Она – вся круглая. Румяная, бойкая девочка с рыжеватыми кудряшками на висках. Пашу раскусила с первого дня, едва дядя Коля, Пашин отец, больной, молчаливый и странный человек, привез мальчика в имение, к Лизиной маме. Лиза росла одна. Обрадовалась Паше. А кстати, он такой смешной: с ним можно играть, точно с живой куклой. Он весь – чудесная, великолепная игра для Лизы.
Жизнь тоже не особенно интересует Лизу, она гораздо больше любит игру, – то, что можно выдумать и вообразить; пожалуй, и верит больше игре; но все-таки отлично видит их обе – игру и жизнь. Когда никак нельзя иначе – покоряется жизни, учит географию, решает задачи. Паша не умеет решать задач; он сплошь окутан одним переливающимся туманом, не слышными ни для кого звуками; для него нет двух миров, а только один.
В этом Пашином мире Лиза чувствует себя не только царем, но и борцом, и увлекается своей властью, собственной игрой – до самозабвения.
Она знает, что стоит ей захотеть, и Паша до ночи просидит на полу, с палкой вместо удочки, и если рыбы не поймает, то лишь потому, что у него «мало веры». Лиза открыла ему, что «с верой» можно сделать все: и на пустой крючок от шпильки рыбу поймать. В конце концов это же так. Ведь это же сказано. В чудесах «по вере» нет никакого обмана. Лизи-но полусознательное лукавство лишь в том, что она не верит в достаточную веру у теперешних людей, и в свою, между прочим, но Паше этого не хочет сказать. Напротив, она даже убедила его в своей способности творить чудеса; Паша себя перед нею чувствует окаянньм.
Не горе, положим, – но крышка чайника на самоваре явственно сдвигалась, подпрыгивала, когда Лиза произнесла: «Тебе говорю, крышка, – сдвинься»! Другие не слышали, занятые разговорами, но Паша сидел рядом, слышал. Еще, когда дядя Коля за завтраком чистил яйцо, Лиза тихо, но внушительно сказала: «Тебе говорю, дядя, съешь это яйцо!» и дядя съел. Были и другие потрясающие Лизины чудеса…
– Ты знаешь что, Паша, – говорит Лиза, – ты эту палку с веревкой оставь на плоту до ночи, а мы с тобой в пустую дачу всенощную служить. У тебя веры прибавится.
Паша согласен. Всенощная – его специальность. Лиза же эту игру из всех считает самой потрясающей, – сверхигрой. Тут уж она и о своей власти забывает, а вместе с Пашей плавает в его чудесном море.
У Паши, неизвестно откуда, такое точное знание богослужения, что Лиза перед ним спасовала. Вытащила зеленую учебную книжку, да в книжке – сокращено; пришлось так подучиваться. Кроме того, Паша знал все «гласы» и напевы, от простых до самых сложных. Когда он садился за пианино и, выводя серебряно верным голосом «Отче наш» – «Птичку», подыскивал гармонию маленькими узловатыми пальцами, – Лиза рот раскрывала от изумления и зависти. Училась-училась, а только и знает барабанить. А у Паши точно само поет пианино.
Впрочем, она делала вид, что не удивляется, что это просто. Во время вечерен и всенощных на пустой даче Лиза брала себе возгласы (ведь она старшая), а Паша был дьяконом, и дьячком, и хором, и регентом. И было удивительно; уж, конечно, удивительнее и правдивее самой, так называемой, «правды».
Игры ведь все разные, одни выше, другие ниже. И только внизу, на конце где-то, – «всамделишное»; оно ниже самой маленькой игры.
Твердо укрепили на плоту удочку-палку с веревкой и пустым шпилечным крючком. Чтобы не свалилась в воду. И пошли быстро к пустой даче.
Дачка маленькая, за парком, за густой изгородью акациевой. Влезать надо сбоку, в одно известное окно. Там, в первой комнате, где в углу столик, а по стенам стулья, у Паши и Лизы под столиком все нужное. Две шали старые, красная и клетчатая; много стеариновых огарков; книги, – учебная зелененькая для справок, и еще толстая в переплете; неподходящая, но она не раскрывается и взята за переплет.
Еще солнце не село, но в комнате уже сумерки от акаций и сирени. И когда Паша зажег все огарки, – стало хорошо: замигали, закивали огоньки, на потолке заходили тени.
Паша пел негромко, истово и проникновенно. У Лизы на душе становилось как-то важно, – и немного страшно; сердце билось, думалось о Паше, о себе и о вере, об удочке там, на плоту… Как же?..
Когда Паша «Свете тихий» запел, – Лиза стала на колени (хоть не полагалось) и подтянула робко, боясь соврать. И уж было невозможно подумать, допустить, что вот они сейчас вернутся к пруду, к удочке, и на удочке Паша найдет тот же пустой шпилечный крючок. Невозможно, нельзя!
Кончили. Торопливо, шепотом, Лиза сказала:
– Ты не гаси всех свечей. Одну оставь. И знаешь? Побди здесь малое время в одиночестве. Это нужно. А я… тоже. Тут около, в палисадничке, в одиночестве. Когда я стукну в окно, вылезай и побежим… туда. Хорошо?
Паша благоговейно кивнул головой. Конечно, хорошо. Конечно, так надо. Он задул свечи, а перед оставшимся в углу огарком присел на полу, сложив руки. Лиза скажет, когда «бдения» будет достаточно.
А Лиза выскочила из окна и бросилась бежать, только не вниз, к пруду, а наверх, по дороге к дому.
Бежала быстро, в горле стало горячо и бок закололо. На широком дворе остановилась, передохнуть. Уже сумерки были темно-серые. В далеком углу двора светилась кухня. Туда-то Лиза и побежала опять. Как вихрь, влетела по ступенькам. Агафья даже трубу самоварную выронила.
– Ой, что ты, барышня?
Но Лиза уже увидела, что ей надо. Слава Богу! Целых два осталось! И тут же, на блюде, неубранные! Разве не чудо? А это разве не чудо, что ей точно подсказалось, само напомнилось про сегодняшний обед, про них…
Схватила одного, и опять, как ураган мимо Агафьи, по двору, по дороге, по аллее, вниз, вниз, к пруду, ничего, что уж совсем ночь, ничего, что под ложечкой опять закололо и в горле горячо, – лишь бы скорей, лишь бы успеть…
А минут через десять Лиза снова, но уже с Пашей, и не бегом, а тихонько, подходят к прудовому плотику. Наверху щурились, улыбаясь, звезды, внизу черно, и перил не разглядеть. Но у Лизы огарок из пустой дачи. Защурился и он звездочкой – внизу.
– Ну, Паша, тащи… Вынимай… Только осторожно… Только благословясь… Ведь ты с верой же?..
Дрожащими руками Паша потянул палку с сахарной веревкой. На конце был тот же крючок из шпильки. Но на крючке – рак.
– Поймалось! Господи! Так я и знал! – проговорил Паша, дрожа и еще не осмеливаясь дотронуться до рака.
У Лизы сердце билось-билось и голос тоже срывался от умиления.
– Видишь? А что? Теперь веришь? И мы не знали, мы хотели только: пусть поймается! Думали же на рыбу, а вышел рак! Ведь это же удивление!
– А ему не больно? – спросил Паша, попривыкнув к раку и рассматривая шпильку, смело вонзившуюся в рачий живот.
– Нисколько не больно! Он умер. Он красный и не шевелится. Живые раки – черные, а если красный, – значит, уж умер.
Наверх, в аллею, шли медленно. Лиза несла удочку и догоравшую свечку, а Паша – рака, бережно, в двух горстях, как святыню. По дороге решили зарыть рака под стеной у каменной беседки и сверху нацарапать – той же шпилькой можно! – знак, примету. Будут приходить и вспоминать. И только им двоим на всем свете будет известно, почему тут знак. В самом деле, разве Паша не понимает, что нельзя его нести домой, показывать и вообще нельзя никому-никому дома про это говорить? Про тайну нельзя говорить.
Паша отлично понимает. Еще бы! Потом, после, когда, например, кто-нибудь «усумнится», так ему надо… Но и это даже неизвестно, надо ли… А теперь – Боже сохрани! Теперь зарыть молча.
Так и сделали. Зарыли рака под каменной беседкой, в углышек, знак поставили на стене. И – никому!
II
Свадьба
Было одно чудо постоянное. Лиза часто водила к нему Пашу и показывала.
Это – образ над входными церковными дверями. Церковь тут же, в парке, к ней ведет недлинная прямая липовая аллея; когда захочется – тогда и придешь к паперти, посмотришь.
Высоко, под навесом, висит образ. А чудо – что если прямо на него глядеть, – видишь Духа (голубя); а справа зайдешь – голубь пропадает, является Христос; слева зайдешь – ни Духа, ни Христа, а во всю икону – Отец.
Лиза-то в глубине души знала, что это не чудо, а как-нибудь особенно сделано. Но ни у кого нарочно не спрашивала, как сделано: жалела, что не чудо, и немножко завидовала Паше, которому и в голову сомнения не приходили.
Потом была игра с бабушкиной круглой лупой. Лиза уверяла Пашу, что великолепно может рисовать. Сличишь, что срисовано – не отличишь. Ходили к беседке, к пруду, к церкви с лупой. Лиза нажимала рамку, делая вид, что переменяет рисунок, и показывала Паше около церкви – четкую хорошенькую маленькую церковь на стекле, а около беседки – беседку. Ведь, правда, похоже, не отличишь? Паша удивлялся и благоговел. Знал, что Лиза рисует это большим волшебным карандашом, но его надо брать в руки умеючи, надо быть «достойным».
Прискучили, однако, и картинки. В пустой даче службы продолжались, но все те же: вечерни да молебны. В зеленой книжке еще была свадьба, сокращенно очень. Лиза спрашивает:
– А ты знаешь, Паша, как свадьба?
– Знаю. «Гряди голубица», и другое. Только для чтения нужно голос густой… «Да боится».
– Ну ничего. Давай, мы тебя женим?
– Давай. А что ж будет?
– Будет, что ты будешь женатый. Сначала придумаем невесту…
Невесту решили сделать общими силами. На длинную половую щетку Лиза надела сначала маленькую подушечку – перевязали шею. Вниз побольше подушку – затянули ее в старый мамин корсет. (Хорошо, что мама в город уехала, а бабушка ничего, смотрит и смеется.)
После этого остались пустяки. На голову – черный коленкор, а сверху – кружевной шарф; мамино платье из шкафа отлично сидит на корсете. Руки из скрученных полотенец. Лицо раскрасили по наволочке, – белое вышло, румяное, брови… бровей Лиза перепустила, Паша поглядел… как-то страшновато… Ну ничего. Невеста хоть куда, видная, больше жениха ростом. Свадьба заняла порядочно времени: ведь жених был не только жених, он же и певчий, и чтец… Но все обошлось прекрасно. А какое освещение! Лиза нашла в буфете два фунта цельных свечей.
После церемонии перешли пировать во вторую комнату пустой дачи, со всеми свечами. Пили квас, он пенился, как шампанское. Невеста не сгибалась, поэтому не могла сидеть за столом; что за беда, может и постоять.
– Ну, теперь довольно, – сказала Лиза. – Теперь ты бери ее, тащи в окошко. Пора домой. Скоро мама вернется.
– Тащить мне?
– Ну а как же? Ведь это – твоя жена. Теперь она всегда будет с тобою, день и ночь, навсегда. Раз она ходить не умеет, – ты должен всюду ее таскать с собой, понимаешь? Ни на минуточку не оставлять.
Паша растерялся.
– Всегда? Она такая… тяжелая. Она…
Покосился на жену, на ее черные, страшные брови. Жутковаты.
Но взял за талию худой ручонкой, поволок, накренив, к окну. Вялые руки жены болтались, щеточная нога шебаршила по полу.
Паша выскочил, кукла лежала поперек подоконника. Снизу Паша потянул ее за голову, щетка перевернулась, выпала прямо на Пашу и ударила его по спине. Он присел и вдруг заплакал.
– Не смей, не смей! Подыми сейчас. Тащи за собой! – торжествующе и громко закричала Лиза, сама выпрыгнув вниз. – Ага, теперь нечего реветь! Сам женился! Это уж навсегда, навсегда!
Паша схватил было опять куклу. Лицо ее поднялось, в сумерках брови еще почернели, и Паша ясно увидел: одним круглым глазом она моргнула.
С воплем отчаяния, замахав руками, Паша бросился прочь. Бежал, не зная сам куда, по дороге, по аллее, опять по дороге. Все пропало, конечно, все пропало, потому что ведь навсегда, и не убежишь, вот уж нагоняют, и все ближе, не убежишь… а он все-таки бежал и вопил.
За ним бежала Лиза, полуобняв растрепавшуюся вверху куклу, волоча ее платье и щетку-ногу по пыли.
– Не уйдешь, не уйдешь! – кричала Лиза дико и злорадно.
Уж они оба не знали теперь, куда и зачем бегут. Но в этом беге и отчаянное, и тупое что-то: такое – «до дна игры» для Лизы, такое – «навсегда пропал» для Паши.
Неизвестно, чем бы кончилось, если бы Паша, мечась в стороны, не наткнулся на забор. Наткнулся, зашатался и упал. А забор был придорожный, у самого крыльца.
– Что это за крик? Кто это? – произнес спокойный мамин голос.
Мама, едва видная в темноте, только что вернулась со станции; еще коляска не успела отъехать. Отворили на крыльце дверь, и в желтой полосе света мама увидала странное.
Пашино лицо грязное, бледное, залитое слезами. Горящие глаза Лизы и рядом с Лизой – еще кто-то, с болтающимися руками и громадной, раздрызганной головой.
– Мама… Он не хочет… Ведь это же нельзя… Ведь это навсегда… Скажи, что нельзя… – начала Лиза с налету, задыхаясь. Но вдруг смолкла.
Мама взяла Пашу за руку и повела домой. Поплелась туда и Лиза, таща кое-как злосчастную подушечную жену.
Паше дали валерьянки и отправили спать к бабушке. Долго стыдили и уговаривали упрямую Лизу. «Ты с ума сошла? Что за вздор? Что ты еще выдумываешь? Какие глупости. Чем ты его раздразнила? Ведь ты большая, а это нервный ребенок…»
Лиза не слушала: так все известно, так обыкновенно! Ну и пускай.
А Паше она еще покажет… Пусть он хорошенько раскается. Да, кается, кается…
Хоть мамины слова были совершенно верными и понятными, а Лизины мысли совершенно глупые и непонятные, Лиза их, свои, понимала. И мама все говорила даром.
III
Грехи
Незаметно обошлось. Наволочку вымыли, подушки положили на место, «она» распалась без следа, из-за чего дуться? Впрочем, Лиза предписала Паше пятьдесят поклонов в пустой даче. Он начал класть, но не доложил: приехал дядя Сережа, поручик, поселянин в пустой даче. И Лиза! с Пашей должны были путешествие туда оставить. Теперь дядю навещали. Паша больше заинтересовался было военной службой; расспрашивал, как ангелы воинство крыла-ми закрывают, и все такое. Но дядя про это ничего не знал, на войне не был, а Пашу дразнил трусишкой.
Похолодело, пришел август, на березах повисли желтые гроздья. В каменной беседке, с двух сторон открытой, бродили сквозняки, но в одном углу ничего, уютно. Там и сидели дети часто.
Паша – все такой же ясный, беспомощный и весь будто на этом свете. А Лизе досадно скучно: дождик скучный, скоро гимназия скучная, вся «правда» скучная, а «неправда» – грешная? Да вот это еще: сколько она, Лиза, врала и обманывала, – Пашу, например. Ведь рака того она на удочку насадила. А между тем и раскаяния нет… Или есть? Или нет?
– Бабушка говорит будто, – сказал Паша. – Успенский пост. Говорят, у ней грехов много.
Лиза встрепенулась.
– Знаешь? Давай и мы. Хочешь? Разве у нас мало грехов? Очень много!
Согласились. Бабушке сказали, маме. Стали постное есть. Паша очень любил размазню с конопляным, раз так наелся, что называется, «до пресыщения». Лиза скромничала, ела мало, а в душе мучилась, какие грехи сказать о. Никандру: невозможно понять, где грех, где не грех.
О. Никандр – молодой, волосатый, прыщавый и бурно веселый, а попадья у него гнусит. О. Никандр приходит в гости, громко хохочет, говорит неинтересное, – и тогда он одно. А в церкви, в голубой парче, с кадилом в руке (дьякона нет), серьезный, – он совсем другое. К тонкому Пашиному голосу и дрожащему дьячковскому, на клиросе, о. Никандр иной раз присоединяет свой, густой и низкий, как дым кадильный, и Лизе тогда кажется, что это архангел поет из купола церковного.