Текст книги "Мертвый осел и гильотинированная женщина"
Автор книги: Жюль Жанен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
XXI
ТЕМНИЦА
Когда приговор был вынесен, я подумал, что наконец-то нашел решение философской и литературной проблемы, столь долго меня занимавшей, – еще немного мужества, и мое дело будет сделано: ужас достиг своего предела. Я решил держаться до окончания драмы, не упустить ни одной сцены, наблюдать до последнего вздоха за этою жизнью, столь несчастливо растраченной. Жертва интересовала одного лишь меня на целом свете; я любил ее, я желал увидеть ее снова и более не покидать. Сильвио, столь давно испытывавший ко мне жалость, не оставил меня на этой крайней ступени: используя свои связи с некоторыми влиятельными лицами, он открыл мне доступ в обширную тюрьму, коей самые удачливые обитатели были присуждены к галерам, этой половинчатой казни, столь же страшной, хотя и менее очевидной, нежели мучения на каторгах Бреста и Тулона. В этом отвратительном месте, которое можно было бы назвать адом, если бы не боязнь оклеветать ад, я услышал стоны и радостные клики, проклятия и молитвы, узрел ярость и слезы; но сейчас все это мало меня интересовало. Из всех падших женщин меня волновала лишь одна женщина, одна-единственная, та, что скоро должна была умереть. Ее голова, обреченная топору, была заживо брошена в общую могилу гильотины или каторги, которая зовется тюрьмою Сальпетриер. В какую темницу поместили осужденную? Потребовалась вся моя проницательность и вся любовь, чтобы это обнаружить. Камера, где она была заперта на тройной замок, находилась глубоко под землей, в углу заброшенного двора; у отдушины подвала стояла позеленевшая скамья, покрытая, как мягким ковром, густым мхом, и я мог присесть на нее и погрузить свой потерянный взгляд в это небытие. Я узнал эту скамью так же хорошо, как знал гостеприимную каменную скамейку у моего отчего дома; и через тысячу лет я смог бы описать эту, поросшую липким зеленоватым мхом, сочащуюся сыростью доску на тюремном дворе. Время и дожди наполовину выдолбили скамейку, она стала похожа на корыто или на гроб; на конце ее, обращенном к отдушине подвала, прогнившая дубовая древесина раскололась, образовав широкую трещину, в которую я мог просунуть голову, не отбрасывая тени в подвал, не боясь быть обнаруженным. Благодаря треснувшей доске, благодаря столь удачно образовавшейся щели я слился со скамьей воедино. Из впадины моего наблюдательного пункта я мог неотрывно следить за живою покойницей, которая продолжала дышать и мыслить и в этой могиле. Целыми днями лежал я здесь; двор, окруженный толстыми стенами, стал моим владением; по милости покровительства со стороны начальства на меня смотрели почти как на сверхштатного тюремщика, – вот почему я мог каждый день вволю изучать каждое движение узницы.
Это изучение было мучительно. Сырые стены, тусклый свет, охапка соломы, – а на соломе молодая женщина, которую уже взыскует эшафот, не имеющая иной надежды – хрупкой надежды! – как на кассационный суд! Как же мог я по-прежнему негодовать на нее при столь плачевном зрелище? В тюрьме, как и на воле, эта женщина была предметом моего изучения, моим бременем, моей ежедневной мукой. Я присутствовал при ее утреннем туалете; [55]55
Я присутствовал при ее утреннем туалете… – Все последующее описание времяпровождения героини романа Анриетты в тюремной камере, по мнению французских исследователей (в частности, Тристана Майа – см. послесловие к данному изд.), отражает впечатление Жюля Жанена от оды Андре Шенье (1762—1794) «Юная узница»; погибший на гильотине поэт был поднят на щит романтиками после публикации в 1819 г. сборника его стихотворений.
[Закрыть]первый солнечный луч, дерзко падавший на ее подстилку, внезапно будил ее; глаза ее испуганно открывались, она садилась на соломе и замирала, мрачная и задумчивая. Немного погодя она вставала на ноги и, верная навыкам опрятности и изящества, приводила в порядок свою камеру. Сперва убирала постель, то есть собирала всю разбросанную по полу солому; подносила к губам кружку и холодной водой плескала себе на бледное лицо, которое на минуту оживлялось; она мыла руки, и без того белые, укладывала на головке длинные черные волосы, медленно оглядывала свои ноги, ладони, гибкий стан, слегка поглаживала свою крепкую шейку, временами вздрагивая, словно ее руки были холодным железом, – как можно дольше растягивала она это важное занятие, ибо вкладывала в него всю душу; а когда все бывало окончено, когда не оставалось ни одной невколотой булавки, ни одной незавязанной ленты, она становилась на колени на соломе, садилась на подогнутые под себя красивые ножки, а руки ее медленно опускались вдоль тела; увы, казалось, что она ни о чем не думает.
В полдень тюремщик приносил ей обычную арестантскую еду: черный хлеб и теплую похлебку в грубой деревянной миске, где плавала оловянная ложка. Поставив миску на пол, тюремщик удалялся. Тогда осужденная опускалась на колени и, склонив голову над дымящейся жидкостью, принималась вдыхать благотворный пар; она охватывала миску обеими руками, которые немного розовели от тепла; насладившись своим супом посредством всех внешних чувств, она мгновенно проглатывала его, дабы вознаградить себя за столь долгое ожидание. С наступлением вечера, в тот час, когда в прошлом она принимала за своим столом всех влюбленных, наперебой старавшихся ей понравиться, тот же тюремщик бросал ей в дверное оконце кусок хлеба; она неторопливо прожевывала этот черный хлеб, подняв глаза к отдушине подвала, где уже с четырех часов начинала сгущаться темнота, и, думая, как долго будет тянуться эта новая ночь, застывала в тяжком оцепенении; глаза ее увлажнялись, из полуоткрытого рта падали на землю недоеденные крошки хлеба. Какая медленная агония! Какое глубокое одиночество! Какое небытие! И, однако, сколько грустных эпизодов я мог бы добавить к этой грустной истории!
Однажды, в жаркий день, когда обширная паутина под мрачным сводом заиграла лиловыми огоньками, а веселый паук, обегая творение своего искусства, умножал до бесконечности тонкие нити, юная узница запела. Сперва она напевала тихонько, потом принялась петь громче и наконец запела во весь голос, выводя чисто и звонко безыскусную мелодию. То была незатейливая песенка, бравурная ария, какие исполняет уличный певец под неверные хриплые звуки шарманки. Но певунья придала мелодии неописуемую выразительность, а я, лежа на своей скамейке, с неуемною дрожью угадывал мрачную подоплеку ее песни. Она была похожа на последний вздох смертельно раненного прекрасного юноши, падающего замертво, но так, будто ему в следующее мгновение предстоит восстать из мертвых и отомстить.
В другой раз она была весела, громко смеялась; потом принялась протирать что-то кусочком шерсти и краем своего дырявого одеяла. Она терла с невероятным упорством и старанием, то подолгу не проверяя результатов труда, то ежеминутно разглядывая свой кусочек металла. Подумать только, она хотела отполировать его до блеска, освободить от покрывавшей его ржавчины. Работа была нелегкая, узница теряла терпение, теряла силу, теряла надежду, но снова и снова бралась за труд; вдруг она радостно вскрикнула – работа была завершена! Она утаила от тюремщика старую медную пуговицу и отполировала ее так, чтобы пуговица могла послужить ей зеркальцем!
В первую минуту узница была счастлива: зеркало! Так давно она не гляделась в зеркало! Но, увидев свое отражение в коварном металле, она не обнаружила своей несравненной красоты, предмета своего постоянного поклонения, своей страсти, религии, веры, любви! И она опечалилась снова: это не ее лицо! Где ее живые глаза, где ее кожа, такая белая и бархатистая, где ее алые губы, жемчужная улыбка, грациозная осанка? Перед глазами у нее был призрак, печальное и бледное отражение тени! Возмутившись, она далеко отшвырнула лживое зеркальце. Секунду спустя она его подобрала и принялась снова себя разглядывать, – она пришла к заключению, что зеркалу верить нельзя, что выпуклый металл удлиняет ее лицо, что на него падает желтый отблеск от пуговицы, потому оно и кажется таким бледным; призвав на помощь свои воспоминания, она вновь увидела себя такою, какой привыкла когда-то видеть; она собрала одну за другою все свои розы и все свои лилии; она медленно вернулась вспять по самым цветущим тропинкам к прекрасным дням своей сияющей красоты; воспоминания сделали ее еще краше, улыбка довершила остальное.
В минуту, когда, счастливая и гордая, все позабыв, она так улыбалась самой себе, в ее темницу вошел тюремщик.
XXII
ТЮРЕМЩИК
Этот человек – но можно ли назвать его человеком? – был, как и я, покорен ее несравненной красотою. Но сердце этого страшного любовника покрывала толстая кора. Он был столь же несчастен, как и несчастная, которую он сторожил. Родился он в этой самой тюрьме, его отец был здесь тюремщиком до него. Зачала его под палками каторжница с галер, и все же это нежеланное существо явилось на свет как раз вовремя и оказалось достаточно смышленым, чтобы в свою очередь стать тюремщиком. Он был безобразен, особенно когда смеялся. Я видел, как он объяснялся ей в любви. Сперва он осмотрительно приотворил дверь и остановился на пороге, обеспечив себе возможность отступления, и, подняв на несчастную девушку разные глаза, открыл большой рот, где меж толстых губ чуть виднелись острые лисьи зубы, обратился к ней без слов: он жестом показал, что через две недели ей отрубят голову, – жест был ужасный и весьма выразительный, он выпрямился, занес за голову тяжелую ладонь и сделал вид, будто наносит удар по своей шее, при этом из груди его вырвался звук, достаточно походивший на стук падающего топора… Потом он поднял лицо, задрал длинную бороду и оскалил острые зубы в улыбке, которую бережно сохранял и в последующие минуты, дабы избавить себя от труда улыбнуться снова.
Приговоренная к смерти смотрела на него блуждающим взором. Он приблизился к ней, взял за руку, не столь грубо, как можно было бы ожидать, и с тем красноречием, которое порождается только страстью, пространно объяснил ей, что она может быть спасена. Не знаю точно его слов, они до меня не долетали, но под конец она как будто согласилась на все: она не вырвала свою руку из рук этого человека, они тихонько условились о подходящем часе; он хотел ее поцеловать, но она в страхе попятилась; наконец он вышел все с тою же мерзкою улыбкой, застывшей на его мерзком лице.
Боже правый! При таком зрелище мне пришлось призвать на помощь все свое мужество. Как? В темнице! На своем смертном одре! Со своим тюремщиком! Я обезумел, обезумел от горя, от изумления, от отчаяния, от ярости! Я думал, что истощил все рудники страдания, но вот совсем новая жила растления! Я думал, что этому долгому разврату пришел конец, а он преспокойно начинается сначала! Я довольствовался моральным уродством, его хватало с избытком – но вот, если мне угодно, я могу присутствовать при совокуплении уродства морального с уродством физическим, палача с жертвою, бессердечной женщины с безобразным мужчиной! И когда? В какой момент? В какой час? Может быть, нынче вечером, теперь, сию минуту! И я оставался пригвожденным к своей скамейке, бездыханный, без пульса, взбудораженный, ошеломленный. Я душу отдал бы, да, душу, – бери ее, Сатана! – за то, чтобы проникнуть ослепленным взглядом в густой мрак этой жуткой темницы! Что произойдет в этом мраке? О, горе мне, позволившему этой женщине так себя загубить! Горе мне, не извлекшему эту жемчужину из навоза! Но, слава Богу, еще светло. Тише, идут! Дверь отворяется – не резко, как бывало под грубой рукою тюремщика, а так почтительно, что по одному этому угадывался любовник. Но то был все тот же, давешний человек. Анриетта кинулась в глубь темницы. Кроме обычного дневного пропитания, человек принес охапку свежей соломы, которую со значением разложил поверх старой; потом он вышел, бесстрастный, даже не взглянув на узницу. Я услышал отдаленный щелчок запираемого замка; я облегченно вздохнул: слава Богу, это еще не сегодня!
Но после минутного успокоения ко мне вернулось беспокойство. Что, если тюремщик меня заметил? Что, если это назначено на завтра, может быть, на сегодняшний вечер? Наступила ночь, одна из тех черных ночей, что слишком черны даже для любовников, даже для убийцы. Я не мог заснуть, неодолимое предчувствие толкало меня; я ощупью пробрался в тюремный двор; леденящий воздух, туман, запертый в этих длинных стенах, осел на них тяжелыми холодными каплями; подвал потонул во тьме – вообразите себе глубокую могилу, такую мрачную, такую черную, что нельзя разглядеть даже белый скелет, распростертый в сырой земле. Все молчало в ночи; в этот час в тюрьме не было иных совокуплений, кроме зловещего совокупления ночи и тишины, угрызений совести и преступления. Анриетта, вероятно, производила бы больше шума, если бы, окровавленная, лежала на последней своей охапке соломы. Я успокоился: должно быть, мужчина испугался такой ночи, женщина тоже. Я уже отходил от отдушины и собирался вернуться к себе домой, как вдруг в глубине темницы, сквозь большую замочную скважину, мне почудился – нет, действительно забрезжил слабый лучик света, легкое мерцание, блуждающий огонек, какой видит вечером сбившийся с дороги путник, блеск светлячка, спрятавшегося в розовом кусте. То был он! Другое чудовище – самец! Дверь медленно приотворилась, свет медленно разлился по камере, тюремщик медленно шагнул вперед, придерживая одною рукою свои ключи, чтобы не звякнули, в другой держа тусклую лампу; и внезапно в ее сумрачном свете я увидел постель на полу – свежую солому и лежащую на ней Анриетту: она не спала! Она ждала! Она ожидала его! Чего вы хотите? Этот человек был последним ее рабом, ее последней любовью, ее последним торжеством – торжеством почти мертвой женщины! Поставив на землю лампу – факел, достойный подобного гименея, – тюремщик уверенно приблизился к ней, его руки уже сжимали ее прелестный стан, его мерзкое лицо уже склонялось к ее нежному личику – а я? Я хотел закричать – и не мог; хотел бежать – ноги мои окаменели; хотел отвернуться – моя голова не слушалась, привязанная, прикованная силою неодолимого желания увидеть все; я умирал; но, к счастью, лампа погасла, наступила тьма, я ничего не видел, ничего не слышал, ничего не в состоянии был вообразить. Боже правый! Величайшие из благ, дарованных тобою человеку, – это безумие или бред; будь иначе, такие ужасы его бы убили!
Две недели я пролежал в горячке. Двумя неделями поздней я смог объяснить себе эту тайну. Для того, чтобы я пришел в себя, Сильвио вынужден был говорить о ней, признавать, что она – самая прекрасная, самая прельстительная из женщин.
– Повтори, добрый Сильвио, – говорил я ему, – что никогда ты не видывал столь совершенного создания.
– Правда, – отвечал Сильвио, – она красивее всех на свете, и я думаю, что ее пожалеют, не казнят.
От этих слов у меня снова началась лихорадка.
– Она не умрет? Ах, если бы я верил в это, Сильвио, я убил бы ее собственными руками! Да, пусть она умрет! Пусть умрет на эшафоте! Пусть падет преступная ее голова! Пусть этот нежный взгляд застынет под ножом! Поди, найми мне заранее подходящее окно на Гревской площади! Ах, если бы ты знал, если бы знал все ее преступления – какая бездна! Убьют ее или помилуют, все равно я сойду с ума!
Однако осужденной предстояло получить длительную отсрочку. После того как она отдалась тюремщику, я заметил, что она беспокойна и задумчива, что каждую минуту подносит руку к своему чреву, вопрошая его с мрачным любопытством; когда явился секретарь суда, чтобы прочитать ей смертный приговор, добавив, что некто желает с нею поговорить, она выслушала его хладнокровно, ибо у нее был готов ответ даже для смерти. Мгновение спустя я увидел, как в камеру вошли два человека в черном одеянии, два ученых медика: один уже старый, суровый, с видом занятым и озабоченным; другой – молодой, веселый, легкомысленный; он взял осужденную за руку, мягко и учтиво, тогда как его собрат сделал вид, будто едва прикасается к ней, и выказал отвращение, коего не испытывал. Старый медик сразу сказал судебному исполнителю:
– Эта женщина не беременна, пусть исполнится закон. – И вышел.
Солдаты уже собирались увести Анриетту, но тут молодой медик опроверг старика.
– Эта женщина беременна! – вскричал он. – Она мать; закон, человечность – все против ее смерти. – Он говорил так живо, привел столько доказательств, что смертнице дали отсрочку; за девять месяцев этой печальной жизни она заплатила часом своей любви; из всех ступеней, по коим она спускалась, эта ступень была самою позорной.
XXIII
ПРИЮТ САЛЬПЕТРИЕР
Я махнул рукой на мать, отца и ребенка и отправился прогуляться по Новому бульвару. «Господин молодой доктор, – говорил я про себя, – вы сделали великое дело. Вы оказали добрую услугу зародышу, принадлежащему полиции и этой женщине. Черт возьми, вы ненадолго вырвали это дитя у палача; дайте ему только вырасти и достигнуть возраста, когда оно получит право наследования и право тоже сложить голову на плахе. У этого дитяти мало шансов на наследство, зато оно собрало воедино все шансы отца и матери лишиться головы. Право, господин доктор, вы всем сослужили хорошую службу – а зачем? К тому же, какое право имеет эта женщина, отрезанная от мира, сделаться матерью? А это дитя по какому праву явится на свет, и что ему тут делать? Его рождение будет для его матери повторным смертным приговором, и на сей раз кассационному суду нечего будет рассматривать. Если бы еще этой матери дали время выкормить ребенка! Но ей отводят едва девять месяцев для того, чтобы произвести его на свет; молоко, которому должно было бы питать этот плод, потечет, за недостатком крови, из-под скальпеля хирурга, это будет достойный предмет для шуток в анатомическом театре. Господин доктор, вы умелый доктор!» Думая так и переходя от тюрьмы к тюрьме, я добрался до площади, раскинувшейся перед приютом Сальпетриер, этим убежищем для старух, отбросов общества, коим не дозволяется даже стать привратницами либо старьевщицами. Сальпетриер – это целый поселок, многолюдный, как город; но, Бог мой, какое тут население! Жены без мужей, матери без детей, бабки без внуков – все виды беспомощности и одиночества собраны в этих стенах. Этот гостеприимный дом открыт для старых женщин и женщин безрассудных. Настоящие катакомбы, полные живых скелетов, где женщины на краю могилы разлучены с мужчинами столь заботливо, словно надо было защитить самую раннюю и самую целомудренную весну. Дом возвышается горделиво, как все дома, где обитают бедняки, – нищие и лживые дворцы! Им даруют золоченый купол и мраморный фасад, но под этим куполом бедняк одинок, за обтесанным камнем у него нет иного занятия, как только умирать по дешевке. Больно смотреть на это ужасное скопище одиноких старух. Невольно подсчитываешь, сколько разбитых привязанностей можно увидеть в этой больнице. Вот где находят конец так много добродетелей и пороков, праздности и труда, любви продажной и любви законной! Я пытался понять, по воле какого злого рока пришли все эти старые женщины к одной и той же последней черте, как вдруг, на повороте аллеи, напротив веселого на вид дома, увидел бедную женщину и двоих ее детей. Женщина сучила пеньку, чтобы свить веревку, семи-восьмилетний мальчик, кудрявый и босоногий, вертел колесо, а бедная мать пятилась назад, то и дело бережливою рукою вытягивая пеньку из кучи, наполнявшей ее передник. Она трудилась с самого утра, но работа не спорилась, ибо ей приходилось приноравливаться не только к своим слабым силам, но еще больше к силенкам своего помощника; под веревкой, которую начала сучить мать, на увядшей траве газона спала девочка, совсем крошка. Она подложила правую руку под детскую головку, ветер трепал ее длинные шелковистые волосы, которые затем снова падали ей на чуть розовевшую щечку; старший братец временами поглядывал на нее, завидуя, быть может, ее сну и покою; бедная женщина посматривала то на одного, то на другую, но тут же, спохватившись, отрывалась от этого материнского созерцания и упрекала себя за миг надежды и отдохновения.
«Бедное дитя, – сказал я себе при виде девочки, которая спала, пока юный ее брат и молодая мать зарабатывали ей на глоток молока. – Нищета бодрствует у твоей колыбели, поддержкою будет тебе служить нищета и советчиком нищета! Нет для тебя никакого средства избежать подобной судьбы – бедность, заброшенность, порок! Ни надежды, ни счастья! Твоя матушка, которая так любит тебя сейчас, когда еще в силах тебя прокормить, возненавидит тебя, когда у нее не будет хлеба ни для тебя, ни для нее самой. У нее даже недостанет времени говорить тебе о Боге, о жизни небесной, так все вы трое – она, ты и твой брат – будете обременены заботою о самом насущном в жизни земной. Бедное дитя, светлое и розовое, спящее под жужжанье прядильного колеса, которое вертится, подобно колесу фортуны, от которого нечего ждать, кроме пеньковой веревки; бедное маленькое создание, хорошо еще, если, после двадцати четырех лет голода, труда и заброшенности, ты получишь наконец постель в Сальпетриере, суму и лоскут для савана!»