Текст книги "Мертвый осел и гильотинированная женщина"
Автор книги: Жюль Жанен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
VII
ДОБРОДЕТЕЛЬ
И вот я сделался мрачнее, чем когда-либо; я тревожился за себя, не зная, не влюбился ли я в эту женщину всерьез, невзирая на все мое к ней презрение. Чтобы хоть немного отвлечься, немного забыть свои тревоги, я оставил свои поэтические философствования, намереваясь вернуться к ним позже, когда я буду поспокойнее, и на какой-то миг погрузился во мрак метафизики. По своему обыкновению, я начал изучать ее особо от всех иных наук, изучать эту овеществленную абстракцию, ее жаргон, размеренный и звучный, но никому не внятный и не дающий результатов. Я искал первопричину добродетелей и пороков, долго размышлял над тем, что́ есть счастье и удовольствие, – лучше не стал бы действовать и человек, вырвавшийся из Шарантона. «Где ты, счастье?» – вопрошал я себя, и я начал приглядываться к прохожим: каждый гнался за тем, что ему казалось счастьем, и все делали это по-разному, но цель у всех была одна. «Остановимся же и поглядим, куда это нас заведет», – сказал я себе.
Я уселся под деревом, этим солнечным зонтом проезжих дорог, пыльным и опаленным, но меня вывел из задумчивости подошедший путник, в коем, по монотонной его просьбе еще более, чем по суме и суковатой палке, я признал бродягу, этого современного странствующего рыцаря, который бывает покорным и льстивым лишь до наступления темноты. Поскольку дело происходило среди бела дня, он приблизился ко мне учтиво и попросил поделиться с ним частью моей тени, после чего, не дожидаясь ответа, бесцеремонно уселся со мною рядом, вытащил из котомки хлеб и флягу с вином и принялся поспешно ее опустошать, время от времени испуская глубокие вздохи, будто затем, чтобы не утратить привычку к ним. Я сообразил, что для изысканий, коими я был в данный момент занят, этот человек может оказаться весьма ценным подспорьем, и обратился к нему с заинтересованным видом.
– Брат, – вопросил я, – знаете ли вы, что такое счастье?
Он уставился на меня в удивлении и, прежде чем ответить, сделал глоток из фляги.
– Счастье, – произнес он наконец. – О каком счастии вы толкуете?
Подобного вопроса я не ожидал, он смутил меня, и, чтобы уклониться от разъяснений, я возразил:
– Значит, вам известны различные виды счастья?
– Вне всякого сомнения. С тех пор как я родился на свет, я испытал их великое множество: ребенком я имел счастье обладать отцом и матерью, а ведь сколько детей растут без родителей; юношей я имел счастье лишиться в Бристоле только одного уха [28]28
…лишиться в Бристоле только одного уха… – Речь, очевидно, идет о каторжной тюрьме. Уточнить по источникам не удалось.
[Закрыть], хотя заслужил, чтобы мне отрезали оба; в зрелом возрасте я вкусил счастье путешествовать за казенный счет и ознакомиться с нравами и обычаями чужих народов; вот вам много разных видов счастья.
– Но все эти виды счастья, мой друг, – лишь частицы счастья как такового, можно сказать, разные члены одной семьи. Как понимаете вы счастье вообще?
– Поскольку не существует бродяги вообще, я не могу вам ответить. Но за свою жизнь я заметил, что для здорового человека счастье – это стакан вина и кусок сала; для больного счастье в том, чтобы лежать одному на мягкой больничной постели.
– При такой жизни, полной одиночества и лишений, вас, должно быть, терзало много страстей?
– Я знал страсти ужасные, – тихо сказал он, склоняясь ко мне. – Сперва я пылко любил плодовые деревья и виноградники в осеннюю пору, потом обожал кабаки и таверны, совершал тысячи безумств ради малой толики деньжат; помню, я провел четыре долгих зимних ночи в ожидании жалкого бархатного сюртука с металлическими пуговицами; я едва не попал на каторгу из-за невинного мула, за которым забрался в конюшню. Теперь все эти страсти совершенно утихли, – добавил он и, пока я с восхищением слушал его, стащил у меня из кармана носовой платок.
– Не спрашиваю, были ли в вашей жизни горести, – продолжал я сочувственным и грустным тоном.
– Нет такой горести, какую не преодолела бы карточная игра, – возразил он с улыбкой, уже готовый предложить мне партию.
– Были ли у вас друзья, славный и достойный человек?
– В девятнадцатилетнем возрасте у меня был друг, я проломил ему голову из-за трактирной служанки; был у меня друг в Бристоле, я устроил так, чтобы его повесили, и этим спас свое второе ухо; еще вчера у меня был друг, я выиграл у него его котомку, хлеб и паспорт. Всю жизнь у меня были друзья и всегда будут, – добавил он.
– Вы много путешествовали, что видели вы самого удивительного?
– В Бристоле я видел, как веревка оборвалась под тяжестью висельника; в Испании видел инквизитора, который отказался сжечь еврея; в Париже видел полицейского шпика, заснувшего под дверью заговорщика, в Риме купил хлеб в одну лишнюю унцию весом. Вот и все.
– Вы так хорошо знаете, что такое счастье, – не знаете ли случайно, что такое добродетель?
– Об этом мне ничего не известно, – возразил он.
– Весьма сожалею, – отвечал я, – мне крайне важно было бы узнать ваше мнение. – И я снова принял озабоченный вид.
В следующее мгновение нищий уже стоял передо мною, держа в одной руке свой посох, а другую торжественно вытянув вперед.
– К чему отчаиваться, хозяин, – провозгласил он. – Если ни вы, ни я не знаем, что такое добродетель, то, возможно, существуют люди, в отличие от нас, знающие это; я их порасспрошу, если вы желаете и если думаете, что господин начальник полиции это дозволит.
– Расспрашивай! – отвечал я. – И будь спокоен: спросить у человека, что такое добродетель, – это не то же самое, что потребовать у него кошелек; только второе требование нескромно.
Бродяга стал посреди дороги с отвагой мошенника, который чувствует поддержку честного человека, – расставив ноги, высоко держа голову, сосредоточив взгляд и полуоткрыв большой рот, так что видна была огромная вставная челюсть, по меньшей мере в тридцать два зуба.
Как раз в это время мимо проходили два человека: один был ростовщик, другой – его жертва.
– Что такое добродетель? – крикнул им бродяга громовым голосом.
– Это деньги, данные взаймы из двадцати пяти процентов, – отвечал один.
– Это путешествие в Брюссель [29]29
Это путешествие в Брюссель… – То есть, бегство в Бельгию от преследования за банкротство.
[Закрыть], – отвечал другой.
И они снова пустились в путь.
Бродяга обернулся ко мне, чтобы узнать, надо ли ему продолжать расспросы; я кивнул утвердительно. В тот же миг показался третий путник.
То был старый обитатель каторги, отбывший свой срок, у которого еще имелось тридцать шесть франков пятьдесят сантимов, чтобы сделаться добродетельным; впрочем, то был человек бывалый, удалой и веселый. Бродяга приветливо приблизился к нему.
– Доброго пути, приятель! Но прежде чем идти дальше, скажи, не знаешь ли ты, что такое добродетель?
– Добродетель, сынок, – это суд присяжных, десять лет каторги, палка надсмотрщика да две буквы на плече, которые нет нужды писать заново, – вот что такое добродетель.
– Хорошо сказано, – молвил бродяга, – если хочешь сделаться путешественником, как я, станем промышлять вместе; ты слишком правильно понимаешь добродетель, я не могу расстаться с таким товарищем.
И они отправились дальше вдвоем, но тут жандарм, во всю прыть скакавший на коне, закричал им:
– Стой!
– Что такое добродетель? – крикнули они всаднику.
– Добродетель, – отвечал тот, – это добрые наручники, добрая смирительная рубашка, добрая камера с тройным замком. – И он погнал их перед собою.
Вот каким образом вместо одного определения, коего я так добивался, я получил несколько.
Так что я столь же мало продвинулся в своих поисках, как сам Катон Утический [30]30
Катон Утический(95—46 до н. э.) – римский полководец и политический деятель, который вел жизнь в соответствии с философией стоицизма; после военного поражения при Тарсе бросился на свой меч.
[Закрыть], – ведь и он тоже предлагал свое скромное определение добродетели.
VIII
РАССУЖДЕНИЕ О НРАВСТВЕННОМ УРОДСТВЕ
К тому времени я уже узнал, что проказа сердца столь же отвратительна, как и всякая иная, и что если уж нам во что бы то ни стало нужен ужас, то, по всей вероятности, было бы разумно не ограничиваться уродством физическим: решение задачи, которую я перед собою поставил, а именно, изучить безобразное и уродливое, лежало, вне всякого сомнения, между двумя видами уродства – уродством тела и искаженностью души. Несчастный! Дорого обошлась мне эта наука, она стоила мне веселости, покоя, счастья; из вопроса, так сказать, литературного она сделала сперва вопрос любви, а напоследок – вопрос, разбиравшийся судом присяжных. Я слишком далеко зашел, чтобы отступить, я походил на человека, который начал собирать коллекцию насекомых и поневоле вынужден пополнять ее самыми отвратительными экземплярами.
К тому же это печальное и жестокое изучение жизни должно было, по моему суждению, дать мне более верное знание людей, нежели все сочинения моралистов. Много написано трактатов о прекрасном и возвышенном, о нравственной природе человека, и эти трактаты ничего не доказывают, – авторы останавливались на незначительных внешних проявлениях, тогда как надлежало копать в глубину до самой подоплеки. Что мне за дело до нравов наших гостиных, когда мы живем в обществе, которое не смогло бы и дня просуществовать без своих доносчиков, своих тюремщиков, своих палачей, игорных домов, притонов разврата, кабаков и театральных зрелищ? В мой план входило ознакомление с этими главными проводниками общественного воздействия, тем более что таким способом я смог бы на миг отвлечься от мучений телесных, коими занимался доселе.
И я принялся изучать даже полицейских шпиков, этих печальных героев, долженствующих занять свое место в моей истории; я повидал все их разновидности на площадях и перекрестках и был крайне изумлен, убедившись, что эти люди – отцы семейств, что они ласкают своих детей, улыбаются женам, что у них есть друзья, которые ходят к ним обедать, – более порядочной жизни не вел бы и самый добропорядочный буржуа.
Однажды на улице Св. Анны я видел, как в жалкую каморку вошел человек мерзкого вида, в лохмотьях, с длинною бородой, растрепанный и грязный. Откуда он пришел? Из какого логова, из какой пещеры? Скольких воров выдал он нынче утром? Минуту спустя я увидел, как этот самый человек выходил прилично одетый, с двумя крестами Почетного легиона на груди, – господин граф отправлялся на обед к судейскому чиновнику.
Столь мгновенное это превращение меня испугало, я содрогнулся, подумав, что так, быть может, и сходятся крайности.
В другой раз, поздним вечером, я видел младшего служащего из игорного дома, который возвращался домой, – целых девять часов подряд он равнодушными глазами созерцал разорение и отчаяние многих семейств, а теперь – глядите-ка! – бросает свой плащ закоченевшему на холоде бедняку.
Это балансирование между пороком и добродетелью испугало меня еще более, нежели перевоплощение на улице Св. Анны.
Я видел женщину в лотерейном заведении, молодую и привлекательную, она сидела за конторкой рядом с красивым молодым человеком, спокойно слушала его любовные речи и одновременно, с безразличным видом, продавала бедным рабочим гнусные бумажки, коим предназначено было довершить их несчастье.
Эта любовь по соседству с колесом фортуны возмутила мое сердце.
Я видел цензора, взгромоздившегося на свой эшафот и безжалостно обрубавшего человеческую мысль, словно речь шла лишь о том, чтобы отрубить голову; видел подлого пьяницу, который калечил общественное мнение, как усердный солдат, бьющийся против врага.
Во всех этих социальных клоаках гнуснее цензора я не узрел никого.
IX
ОПИСЬ ИМУЩЕСТВА
Домой я возвратился все еще осаждаемый этими мрачными образами, – мир плотский, когда я рассмотрел его вблизи, сделал меня несчастным, мир духовный, который я разглядывал в лупу, привел меня в уныние; под воздействием поэзии я возненавидел человечество, под воздействием реальности я вообразил, что должен возненавидеть жизнь; я упал с высоты, я, прежде на каждом шагу, при каждом биении сердца возносивший хвалу Богу, создавшему юность! Жизнь моя увяла, моя вселенная изменилась, я невольно ввязался в неразрешимую драму, надо было во что бы то ни стало выбраться из нее, а у меня не было развязки. И тогда моего сердца коснулась смутная мысль о самоубийстве. Печальная поэзия могил и мертвецов ужасна тем, что скоро делает привычной мысль и о своем собственном мертвом теле. Раз играешь с серьезными идеями, становится возможна любая экстравагантность. Убить себя, столь счастливого, свободного, любимого, чья голова так ясна, а сердце так переполнено, убить при жизни благородного моего отца, старой тетки, столь молодой еще моей матушки! Убить себя безо всякой причины, без оснований, лишь потому, что нескольким безумцам вздумалось изменить язык, нравы и литературные шедевры моей страны! Ах, вот почему подобная смерть казалась мне прекрасной и поэтической! И я подумал, что прежде всего надо привести в порядок – не дела свои, дел у меня не было, – а свои бумаги, коих у меня накопилось множество. И машинально я уже открывал тяжелый секретер черного дерева, инкрустированный желтоватым перламутром, драгоценный предмет моего домашнего обихода. Целая поэма была рассована по этим ящичкам! Я меланхолически пересмотрел ее, и осмотр этот оказался занимательным, как воспоминание – воспоминание вчерашнее, но которое по твоему желанию может стать надеждой.
Внутри секретера прежде всего бросается в глаза довольно большая груда бумаги, уже пожелтевшей, – это юношеские стихи, планы театральных пьес, начатые книги – полный провал, здание, выстроенное лишь наполовину и рухнувшее, куча обломков. Ни единая из этих некогда захватывавших меня мыслей не вышла на свет Божий, ни единая не получила отзвука во внешнем мире, ни одна не сохранилась в памяти человеческой. В искусстве воображения думать – еще не самое трудное, труднее выразить свою мысль, выбросить ее наружу достаточно завершенной, чтобы она могла поразить, достаточно красиво наряженной, чтобы она могла соблазнить. Хоть я был тогда юным и сильным, у меня не хватило на это мужества; словно неловкая или нерадивая служанка, я оставил свою богиню полуодетой, но не в той скромной и грациозной наготе, которая является верхом искусства, а в той полуодетости, что оскорбляет вкус: дурно натянутые чулки, поддерживаемые изношенными подвязками, корсет, в котором просвечивает каркас, плохо сидящая юбка – вся изнанка неудачного наряда. Вот что содержится в моем первом ящике.
Второй ящик почти пуст, тут лежат семейные бумаги, несколько документов на право собственности, государственная рента, ради приобретения которых было пролито столько родительского пота! Мое завещание всего в две строки – словом, вся моя независимость, моя сладостная и драгоценная свобода в этих клочках бумаги! Сожгите содержимое этого ящика, и завтра я сольюсь с толпою, завтра я уже только наемник, продавец острот за неимением лучшего, птица на ветке, которая уже в первый весенний день предвидит с трепетом мрачную зиму. Однако этот ящик, столь драгоценный для моего существования, – единственный не запертый; зато соседний с ним защищен двумя замками: в открытом ящике лишь денежные дела, в запертом – дела сердечные.
Я не из тех, кто смеется над ушедшей любовью. Я на себе испытал, что одна любовь полностью не замещается другою. Другая ущемляет третью, третья – четвертую, и так они постепенно ослабляются, словно эхо, словно недолговечные круги на воде от брошенного ребенком камня. Но есть такая женщина, которую никто никогда не заменит, – это вторая женщина, которую любил.
Все эти сладостные реликвии благоговейно разложены в ларце моей памяти по датам и эпизодам любви. Это письма, начертанные крупными буквами либо написанные таким мелким почерком, что, когда любовь уже ушла, их не прочесть без лупы; это прядки каштановых или черных волос, еще хранящих легкий аромат духов; это золотые или серебряные перстни, напоминающие о некоем часе, о дне, о неточной дате – как будто нам не суждено забыть даже, в каком году была эта вечная любовь! Это полустертые портреты, засушенные цветы – все виды легкомыслия, забвения, лжи, клятв, блаженства, обещаний, все виды небытия!
Ну что ж! Таково всемогущество памяти сердца, что все блаженство, все радости, все восторги, все удачи, все страхи, все слезы, все бурные ночи, все упреки, все приступы отчаяния, запертые и сохранившиеся в этом ящике, все выдохшиеся ароматы, все ушедшее опьянение я могу оживить в один миг и сказать им: Встаньте и окружите меня! – как сказал Христос умершему человеку. Да, вы все еще принадлежите мне, мои юные пылкие страсти, портреты, локоны, письма, ленты, увядшие цветы! Я знаю ваши имена, узнаю ваши голоса и ваш шепот. Вы – смеющиеся призраки былых моих страстей! Даже в темноте я распознал бы вас по форме и запаху, по чему-то смутно угадываемому, распознал бы всех в этой мешанине любовных воспоминаний. Вот первая фиалка, которую Анна сорвала для меня на берегу нашей любимой речки; вот лента, которую подарила мне Жюльетта в день своей свадьбы, бедняжка! Гортензия отдала мне этот вышитый носовой платочек, когда я впервые взял ее за руку. Эти длинные черные волосы принадлежали испанке, они украшали гордую и властную головку; я был тогда совсем еще ребенком и, несмотря на самые нежные ласки, не смел заглянуть в ее жгучие черные глаза; эта любовь меня пугала, я разбил ее, бурно начиная свое юношеское воспитание чувств.
Вот эти письма, видите? Грубая бумага, длинные кривые строки, особый язык, внятный лишь тому, кого любят! От светской дамы я возвысился до гризетки, юной нежной девушки, которая все впервые узнавала от меня, которую я любил безумно; она приходила по утрам, шаловливо бросалась на мой ковер и там, полусонная, со спокойною долгой улыбкой, глядела, как я работаю, а то с легким нетерпением ждала счастливой минуты, когда, гордая тем, что я веду ее под руку, очарованная своей юной красотой, она позволит увлечь себя на веселые празднества, на театральные представления, – всюду, где для того, чтобы тебя встретили приветливо, достаточно быть молодою и хорошенькой.
Есть в ящике браслет тончайшей работы, я бережно храню его; он подарен мне в минуту безумной страсти, когда рука как будто укорачивается, чтобы крепче обнять, когда золото скользит по руке, как по слоновой кости, когда женщина забывает обо всем, даже о своих кружевах и жемчуге. Она подарила мне и свой браслет, и свою любовь одновременно, но где эта любовь? А из всего золота, которое она расточила, бедная девушка, быть может, осталось только это! Когда тебе стукнет тридцать, пусть Небо дарует тебе хотя бы хорошее место в Бисетре [31]31
Бисетр – тюрьма в Париже и приют для проституток, престарелых и психически больных.
[Закрыть]или Убежище кающихся дев, ибо рано или поздно тебе суждено там оказаться!
Но разве могу я рассказать вам обо всех моих сокровищах? Вот колечко невесты Гюстава: она поклялась мне, что будет ему неверна, и сдержала слово, честная девушка! Едва на пальце у нее очутилось это обручальное колечко, благословленное священником, как она обменялась им со мною на таинственный перстень, носивший наши инициалы; вот кусочек розовой подвязки, которую ее ножка снисходительно предоставила мне под свадебным столом. Поднесите к губам маленькую перчатку – красавица Анна швырнула мне ее в лицо, разгневавшись на то, что я танцевал с Юлией; не прикасайтесь к этому кинжалу с такой затейливой чеканкой на рукоятке, этот кинжал защитил Луизу, хотя не смог защитить ее добродетель. Дженни, когда уезжала из Франции в Англию, где ее ожидал старый муж, оставила мне хрупкий фарфоровый горшочек, где она хранила белизну и румянец своего личика. «Сохраните это, – сказала она, – мне некого больше обманывать!» Сюзанна послала мне свой пояс в день, когда почувствовала, что станет матерью: какая же у нее была осиная талия! За эту розу, выпавшую из белокурых волос Огюстины, дрались двое молодых людей, а я был секундантом Эрнеста; роза еще окрашена его кровью – бедный мальчик! Я сказал ветреной Люси, что у нее большие ноги, – назавтра она прислала мне эту черную туфельку, которая тесна была бы и ножке Золушки; вторую туфельку я так и не смог заполучить! О, привет, привет тебе, моя славная зеленая вуалька, совсем выцветшая, ты честно прикрывала самое свежее, самое хорошенькое, самое оживленное, самое веселое личико, какое когда-либо улыбалось моей юности. Вот эта история.
Однажды г-жа С… сказала мне (она хворала):
– Сходите вместо меня в дальний конец предместья Сент-Оноре, заберите из пансиона мою дочку, я хочу ее видеть; скажите ей, пусть будет умницей и больше не расстается со своею мамой!
Я отправился за девочкой. Целая стайка юных пансионерок высыпала в сад. Надо было их видеть, надо было их слышать! Тут было радостное щебетание выпущенных на волю птичек. В калейдоскопе свежих лиц я узнал крошку Полину, уже задумчивую, и я увел ее, торжествующую, не успевшую даже попрощаться с юными подружками. Когда мы подошли к двери материнского дома, я сказал:
– Что вы мне дадите, если я сообщу вам добрую весть? Поздравляю вас, мадемуазель Полина, если вы будете умницей, вы останетесь с мамой, пансион теперь не для вас!
И тогда Полина отколола свою зеленую вуальку.
– Держи! – сказала она. – Я тебе ее дарю за радостную весть. – И она побежала целовать свою матушку.
Милая моя вуалька! Мой целомудренный залог! Ты из простого газа, ты вылиняла под южным солнцем, ты пахнешь только неуловимым запахом прекрасного чистого детства, пятнадцатилетнего отрочества! Невинная моя вуалька, покров, которому нечего было скрывать, ты – самое драгоценное из всех моих сокровищ, ты – святая, чистая часть этой трогательной истории; твои пятнадцать лет, твоя невинность, твоя дочерняя любовь, твое милое неведение всплыли над всеми упоениями, над всеми очарованиями, представленными этими кусочками золота, лоскутами шелка; прости, моя зеленая вуалька, что я соединил тебя со всеми воспоминаниями о вульгарной любви; но не требовалась ли твоя невинность, чтобы очистить эти воспоминания?
И все это, все свои сокровища я отдал бы ради тебя, Анриетта! И даже – о, негодник, о, безумец! о, неблагодарный! – никому не отдал бы, но я сжег бы ради тебя, Анриетта, мою зеленую вуальку.