Текст книги "Мертвый осел и гильотинированная женщина"
Автор книги: Жюль Жанен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
XXVI
«ГРЯЗИ»
Для несчастных и счастливых время в этом мире бежит быстро. И для одних, и для других смерть торопит свои шаги, и они с испугом спрашивают себя: «Который час?» Только мудрец умеет считать часы и не находит их слишком долгими или слишком короткими. Мудрец прислушивается к бою часов и благословляет Небо, подарившее ему этот час.
Пробежали часы, дни, месяцы, а я лишь мельком вспоминал о судьбе Анриетты. Анриетта? Это ведь та женщина, не правда ли, которая ныне уже умерла? Но однажды вечером, поддавшись какому-то роковому предчувствию, словно внезапно проснувшись, я начал подсчитывать месяцы, дни, считал дважды и вдруг бросился в родильный приют «Грязи». По вечерам посетителей не пускали; на другой день я вернулся туда чуть свет: было еще слишком рано, и я остался ждать под дверью. Если я подсчитал правильно, дитя Анриетты уже давно должно было появиться на свет! Роковой приговор не подлежал обжалованию, печальная отсрочка кончилась: приговоренная сделалась матерью, ей оставалось только умереть. Жалкое, бессильное заведение, которое не может по-настоящему отнять у палача затребованную им жертву! Оно хорошо названо – Грязи.
«Грязи» – это последнее прибежище бедных девушек, ставших матерями, юных жен, чьи мужья – игроки, женщин, приговоренных к смерти, коих у порога ждет палач. В «Грязях» нищета родит нищету, проституция – проституцию, преступление порождает преступление. Дети появляются на свет на нищенском одре, их ждет лишь одно наследство: каторга и эшафот. Это их земельный надел, это предназначенные им владения, это их бесспорное право. Если женщина родила в «Грязях», «Грязи» предоставляют ей три дня, чтобы оправиться, после чего выставляют за дверь и мать и дитя; но из филантропической предусмотрительности здесь же разместили, в качестве отделения «Грязей», приют для найденышей: почти всегда несчастного ребенка, коего «Грязи» изрыгают из одной двери, они же принимают через другую дверь… Я попросил дозволения повидаться с осужденной и свиделся с нею; нежное и покорное лицо ее сияло тою необыкновенною белизной, что часто возмещает молодой матери перенесенные ею страдания; она сидела в большом кресле и, склонив голову, кормила свое дитя. Ребенок жадно присосался к неиссякаемой груди матери. Грудь была белая, с голубыми прожилками, ясно было, что это грудь хорошей кормилицы, женщины молодой и сильной, созданной для материнства. В слове «мать» есть что-то внушающее уважение везде, даже в «Грязях». Женщина, дающая дитяти свои сосцы, полные молока, хрупкая жизнь беспомощного существа, зависящая от жизни матери, внимательное и нежное покровительство, только от матери исходящее; это маленькое сердечко, что начинает биться у большого сердца, эта рождающаяся душа, пресытившаяся материнским молоком и осыпанная поцелуями, которую мать тихонько баюкает у своей груди, держа на скрещенных руках, – да, конечно, тут забываешь все преступления женщины, все ее измены, слабости, кокетство, ее неуемное исступление, роковое ослепление страстью, толкающее ее к гибели; бедные женщины, изначально обреченные!
Да, материнской любви должно было бы достать для искупления всех их похождений, капля молока должна была бы отмыть все их вероломство. Более того, если эта женщина и убила какого-то человека, то разве не возместила она эту потерю рождением другого человека? Да еще и такого, который будет моложе, красивей, сильнее! Итак, я вошел в «Грязи» наутро того самого дня, когда Анриетта должна была умереть. Ее спокойствие, ее поза, ее слабость, ее красота и все, что было мне известно о ее ранней юности и о ужасных ее несчастиях… Что могу я сказать? Я готов был разрыдаться. Я попросил сестру-монахиню оставить нас одних, сказал, что я брат жертвы, что хочу поговорить с нею без свидетелей; добрая сестра удалилась, шепча про себя: «Выйдем отсюда, быть может, он ей и не брат». Ребенок спал на груди Анриетты, не отрывая губ от ее соска.
Я приблизился к ней.
– Узнаете ли вы меня? – спросил я.
Она медленно подняла на меня глаза и слегка кивнула, давая понять, что узнает. Видно было, что ей нелегко дается это признание.
– Анриетта! – продолжал я. – Вы видите перед собою человека, который любил вас, любит и теперь; это единственный человек, для которого у вас не было ни взгляда, ни улыбки, а ныне – единственный оставшийся у вас друг; если у вас есть какое-нибудь последнее желание, доверьте его мне, ваша воля будет исполнена.
Она все еще не отвечала, однако взгляд ее был нежен, щеки зарумянились; прекрасное лицо ее озарилось в последний раз огнем ее глаз, несказанной прелестью улыбки. Бедная, бедная девушка! Бедная голова, коей суждено пасть! Бедная шея, такая хрупкая и белая, – ее так же легко сломать, как стебель лилии, а ведь на нее обрушится сто ливров свинца, оснащенные огромным ножом! И, однако, если бы ты хоть раз так взглянула на меня, один-единственный раз, ты была бы моею на всю жизнь, ты была бы царицею мира, ибо наверняка была бы самою прекрасной.
– Анриетта, – сказал я, – значит, это правда, надо умереть, умереть такою молодой и красивой, а ведь ты могла бы стать моею женой, воспитывать наших детей, быть долго счастливою и всегда почитаемой и умереть в старости, седовласою бабушкой, окруженной внуками! Еще несколько часов – и прощай, прощай навек!
Она оставалась все такою же безмолвной, она не отвечала мне, прижимая к сердцу ребенка; она плакала. То были первые ее слезы, увиденные мною; я следил, как они медленно текут из ее глаз, как орошают ее дитя; и на этого, залитого ее искупающими слезами ребенка я уже смотрел как на своего!
– По крайней мере, – произнес я, – это дитя будет мне сыном.
При этих словах бедная женщина торопливо поцеловала дорогое существо и конвульсивным движением протянула его мне; но не успел я окончить фразу, как отворилась дверь.
– Это мое дитя! – воскликнул хриплым голосом вошедший человек.
Я повернул голову и узнал его: то был давешний тюремщик, все такой же безобразный, но не столь мерзкий.
– Я пришел за своим ребенком, – заявил он. – Я не могу допустить, чтобы он принадлежал другому. Если уж я не могу передать ему тюремную должность, как мой отец передал мне свою, то он будет носить на спине мою корзину тряпичника. Пойдем, Анри, – обратился он к ребенку и в то же время вытащил из заплечной корзины белую, как снег, пеленку; приблизившись к матери, но не глядя на нее, он осторожно вынул у нее из рук младенца; бедное созданьице спало, приникнув к материнской груди, и пришлось силой оторвать его от нее. Дитя было завернуто в пеленку и уложено в корзину; старый тряпичник торжествовал.
– Пойдем, мой Анри, – приговаривал он. – Бедность не бесчестье, и Шарло тебя не тронет!
Он вышел, и вовремя. Шарло! При этом имени Анриетта подняла глаза.
– Шарло! – повторила она изменившимся голосом. – Что он этим хотел сказать, я вас спрашиваю? – И она вся содрогнулась.
– Увы! Шарло – так в народе и на тюремном жаргоне называют исполнителя смертных приговоров.
– Да, вспоминаю, – проговорила она.
Потом, с неописуемым выражением страдания и горького сожаления, продолжала:
– Шарло! Шарло! Это был ваш пароль, не правда ли? И это мое угрызение совести. О, несчастная! Как я виновата! Как сурово вы меня предупреждали! Какое имя произносили вы передо мною, сами того не подозревая! Шарло! Все мое детство, вся первая юность! Вся невинность моих пятнадцати лет! Шарло! Честность моего отца, благословение матушки, сельские труды, бедность без душевных угрызений! Несчастная я! Тщеславие меня погубило! Вы встретили меня такую невинную, скачущую верхом на Шарло, испугали меня, и я избегала вас из гордости. Тщеславие увлекло меня во все бездны, в которых вы меня видели, где преследовали меня с именем Шарло на устах! Вы давали мне мудрые советы, а я принимала их за насмешку. Чтобы заглушить память о Шарло, я хотела быть богатой, почитаемой, всюду принятой; воспоминание о Шарло постоянно отравляло мои дни, портило все мои триумфы. Вы видели Шарло, вы любили его, и ваше присутствие, ваш голос, ваш взгляд страшили меня. И все же, сколько раз готова я была кинуться в ваши объятия, сказать: « Я тебя люблю, люби меня!» О, простите, простите!.. – твердила она. – Простите меня во имя Шарло! Пожалейте меня, женщину падшую, оскверненную, преступную, умирающую!.. О, сударь, из христианского милосердия, поцелуйте меня!
И она протянула ко мне руки, я почувствовал, как ее пылающая щека коснулась моей… в первый и в последний раз.
. . . . . . . . . . . . . . . .
К нам вошли и сказали, что я слишком долго здесь пробыл.
XXVII
ПАЛАЧ
Я бежал, я летел, врезаясь в толпу, которая еще ничего не знала и текла лишь в сторону Главного рынка. Пробежав по бесчисленным улицам, свернув во многие переулки, я достиг наконец улицы без названия и дома без номера на двери; этот дом был известен всему Парижу. Частая железная решетка, скрытая за деревянной обшивкой, преграждает вход во двор. Эта решетка отворяется лишь в торжественные дни. В дом проникают через низкую калитку, усеянную гвоздями с широкими шляпками, а в калитке видна обитая железом щель, более страшная, чем Железная пасть в Венеции [57]57
…Железная пасть в Венеции. – По обе стороны большой лестницы, ведущей во Дворец Дожей в Венеции, имеются скульптурные изображения львиных голов с открытой пастью, куда клали доносы; по поверью, в случае клеветы или оговора пасть смыкалась на руке доносчика.
[Закрыть], ибо если в этот ящик что-либо и бросают, можно не сомневаться, что только смертный приговор; под щелью висит дверной молоток, весь заржавевший, ибо лишь немногие руки прикасаются к нему. Дом окружен безмолвием и ужасом. Я постучал; мне отворил слуга, поразивший меня обходительностью и учтивой физиономией. Он пригласил меня пройти в хорошо обставленную гостиную и отправился узнать, принимает ли хозяин. Оставшись один, я успел оглядеть несколько предметов меблировки, подобранных тщательно и с большим вкусом. Тут были совсем новые драпировки, самые изысканные гравюры, самая удобная мебель. На камине стояли свежие цветы, стенные часы изображали мифологический сюжет – Психею и Амура – и уходили на четверть часа вперед; на открытом фортепиано виднелись ноты романса, сочиненного каким-то молодым гением, – ритмические тайные вздохи на потребу парижских любовных страстей; хорошенькая дамская перчатка валялась, забытая, на ковре. В задней маленькой комнате висела картина кисти хорошего художника, на которой улыбались друг другу молодые хозяева этого жилища. Я было подумал, что ошибся адресом.
В отдалении, за стеклянной дверью, я обнаружил почтенного старца, убеленного сединами. Рядом в благоговейной позе стоял белокурый голубоглазый подросток: то был дед, дававший урок истории своему внуку. Странная, должно быть, была эта история, преподаваемая старым человеком, который, согласно кровавому генеалогическому древу, вышел из длинной династии палачей и сам был палачом целого поколения! Уж он-то наверняка видел гибель королевства и гибель славы. Под его топором склонялись Лалли-Талендаль [58]58
Лалли-Талендаль(1702—1766) – французский вельможа, генерал. На посту губернатора французских владений в Индии провел неудачную экспедицию против англичан, был разбит и обвинен в измене; 19 месяцев без допросов провел в тюрьме Бастилия и через два года обезглавлен. Жестокость по отношению к Лалли-Талендалю вызвала протест со стороны Вольтера.
[Закрыть]и Людовик XVI; его топор обрушился на королеву Франции и Мадам Элизабет [59]59
Мадам Элизабет(1764—1794) – младшая сестра французского короля Людовика XVI; во время революции была казнена по приговору трибунала.
[Закрыть] – на царственное величие и добродетель! Он видел, как простиралась у его ног безмолвная толпа честных людей, безжалостно истребляемых Террором, все громкие имена, все великие умы, все стойкие мужи восемнадцатого столетия; он один осуществил то, о чем мечтали все вместе Марат, Робеспьер и Дантон, он был единственным Богом, единственным королем этой эпохи, не знавшей ни уважения к власти, ни веры, грозным Богом, неприкосновенным королем. Он испробовал кончиками пальцев все разновидности самой благородной крови, от крови юной девушки, оправляющей перед смертью платье, до холодной крови старика; он знал тайну всех видов покорности и всех видов мужества; и сколько раз этот кровавый философ впадал в смущение, видя, как негодяй умирает столь же достойно, как и порядочный человек, как ученик Вольтера подставляет шею с такою же твердостью, что и христианин! Он видел, как дрожит от страха куртизанка на том же помосте, на который твердым шагом взошла королева Франции. Он созерцал на своем эшафоте все доблести и все преступления: нынче Шарлотта Корде, завтра Робеспьер. Что мог он понимать в истории? И как понимал ее? Это трудный вопрос.
Наконец появился человек, коего я ожидал. Он был в выходном платье и в перчатках, он собирался выйти из дому, и я знал, на какое свидание.
– Сударь, – обратился ко мне этот человек, бросив беспокойный взгляд на часы, – нынче я себе не принадлежу; не соблаговолите ли сообщить цель вашего визита?
– Я пришел, сударь, просить вас о милости, в коей вы мне не откажете.
– О милости, сударь? Я был бы счастлив оказать ее вам, у меня часто просили о милости и всегда тщетно – это все равно, что просить пощады у рушащейся скалы.
– В таком случае вы должны были нередко чувствовать себя весьма несчастным.
– Несчастным, как скала. Правда, я занимаюсь жестоким ремеслом, но мне служит опорою право, единственное законное право, которое еще никто ни на миг не оспаривал в наше время.
– Верно, вы – это законность, нерушимая законность, сударь; и в добросовестно написанной истории, чтобы доказать величие законности, надо возвыситься до вас.
– Да, – подхватил мой собеседник, – это беспримерный факт, никто никогда не отрицал, что я в своем праве. Революция, анархия, империя, реставрация – ничто не повлияло на мое право, оно всегда оставалось на своем месте, не сдвигалось ни на шаг ни взад, ни вперед. Под мой меч склоняла голову королевская власть, потом народ, потом империя; все подпало под мое иго, только надо мною одним никакого ига не было, я был сильнее закона, чьим высшим выражением я являюсь; закон сто раз менялся, только я не сменился ни разу, я был неотвратим, как судьба, и силен, как долг; из стольких испытаний я вышел с чистым сердцем, с окровавленными руками и с чистой совестью. Какой судья мог бы сказать о себе так, как говорю я, палач? Но еще раз, сударь, время не терпит; смею ли спросить вас, что вам угодно?
– Я всегда слышал, – отвечал я, – что осужденный, коего предают в ваши руки, принадлежит вам целиком и полностью; я прошу уступить мне одного, он мне очень нужен.
– Знаете ли, сударь, на каких условиях закон отдает мне осужденных?
– Знаю. Но после удовлетворения закона вам кое-что остается: тело и голова – именно это я и желал бы купить у вас за любую цену.
– Если речь только об этом, сударь, сделку заключить недолго. – И, снова взглянув на часы, он добавил: – Но прежде позвольте мне отдать несколько распоряжений.
Он торопливо позвонил, и к его услугам явились два человека.
– Будьте готовы к половине третьего, – приказал он, – и оденьтесь поприличнее; будет женщина, мы должны оказать ей всяческое уважение.
Выслушав его, оба человека удалились, и тут же в комнату вошли, чтобы попрощаться с ним, жена и дочь. Дочь, уже шестнадцатилетняя девица, поцеловала отца и сказала, улыбаясь:
– До скорой встречи!
– Мы ждем тебя к обеду, – подхватила жена. Потом, подойдя к нему поближе, шепнула: – Если у нее хорошие черные волосы, прибереги их мне для накладных локонов!
Муж обернулся ко мне.
– Волосы входят в нашу сделку? – спросил он.
– Все входит, – отвечал я. – Туловище, голова, волосы – все, включая пропитавшую их кровь.
Он обнял жену со словами:
– Получишь в другой раз.
XXVIII
САВАН
Час пробил. Окровавленную голову уже ждали. Каждый устроился поудобнее, чтобы видеть, как умрет та, которой предстояло умереть. Так уж устроен Париж: ему все равно, порок или добродетель, невинность или преступление, – он не справляется о жертве, лишь бы она умерла! Минута агонии на Гревской площади – это самое приятное из всех даровых парижских зрелищ. А ведь эта ужасная Гревская площадь испила столько крови! Пока весь безжалостный город стремился к месту казни, задыхаясь от спешки, опережая роковую повозку, я поднимался по улице Анфер; в последний раз углубился я в эти глухие кварталы, скопище всей нищеты, всех низостей парижского люда; я снова прошел мимо больницы «Капуцины», где она содержалась когда-то, мимо «Грязей», где ее уже не было, мимо приветливого домика молодого плотника – ни его, ни его нареченной я не встретил, они ушли поглядеть, хорошо ли работает машина. Во дворе еще стояла банка с красною краской, при помощи которой эшафоту впервые придавался слегка кровавый оттенок. Я миновал Сальпетриер: мальчик и его мать сучили еще одну веревку, словно понимали, что надо будет заменить ту, которую скоро разрежет палач. У заставы я снова нашел того нищего, что изображал героя; маленький попрошайка опять назвал меня « Боженькой». Ужасно! Двое стариков, поддерживая друг друга и спотыкаясь, влачились к площади, чтобы поглазеть на казнь: то были отец и мать Анриетты! Ничего не подозревающие, любопытные, они тоже шли на этот праздник, где должна была пролиться кровь. В тяжелой карете проехал важный с виду мажордом, и я узнал своего итальянца. Так увидел я почти что всех героев моей книги. Жизнь их ни на йоту не изменилась, они стали двумя годами старше, вот и все; а я исчерпал свою жизнь, утратил последние иллюзии ранней своей юности! И я предпринял последнюю прогулку на кладбище Кламар, чтобы дождаться там доставки купленного утром товара.
Было два часа пополудни, солнце передвигалось медленно, и я шел под удлинившимися тенями придорожных пыльных тополей, когда заметил на зеленой лужайке привязанные к деревьям веревки, на которых было развешано в большом количестве белье для просушки; несколько женщин, стоя на коленях у соседнего ручья, ударяли вальками по мокрому белью, вызывая ответное эхо; и тут только я вспомнил, что у меня нет погребального савана: я решил добыть его во что бы то ни стало. Я спустился с большой дороги на лужайку: она как раз принадлежала моей крошке Женни. Женни собственной персоной сидела на мешке с овсом, предназначенным для ее лошади, и сторожила развешанное белье, а также и то, что еще оставалось в корыте, – такая же, впрочем, славная и резвая, да еще и беременная на восьмом месяце.
– Вы так печальны! – сказала она мне после первых приветствий.
– Ты находишь, Женни? Это потому, что мне нужен сию же минуту большой кусок ткани (я надеюсь на тебя!), чтобы похоронить бедную девушку, которая умирает.
– Умирает? – поразилась Женни. – Но, может быть, есть еще надежда; я видела много молодых девушек, которые возвращались разве что не с того света, а теперь чувствуют себя не хуже нас с вами.
– Для нее, Женни, надежды нет! Нынче в четыре часа она наверняка умрет! Поспеши же, время не терпит, дай мне во что ее завернуть.
Женни отвела меня к своим веревкам и показала простыни.
– Это не то, – сказал я. – Мне надо что-нибудь потоньше, женскую сорочку, например; ты скажешь, что она потерялась, что ее у тебя украли – скажи, что хочешь, Женни, я потом возмещу тебе все, но она мне нужна.
Добрая девушка не заставила себя долго упрашивать, она позволила мне пересмотреть все белье, но я не находил ничего по росту Анриетте: то было велико, это слишком мало; иногда меня останавливала метка с именем владелицы вещи: я хотел, чтобы, за неимением клочка освященной земли, несчастная получила хотя бы ничем не запятнанный саван. Женни шла за мною, не понимая моей угрюмости.
В конце концов я нашел развешанный на миндальном деревце, уже покрытом лиловатыми цветочками, самый прекрасный саван, какой только можно было вообразить. То был чудесный батист, белый и гладкий, как атлас, украшенный по верху и по низу легкой вышивкою; он так колыхался под весенним ветерком, что порою под тонкой тканью чудился шестнадцатилетний девичий стан.
– Вот то, что я искал, – сказал я Женни, – вот то, что мне надо, дай мне это, и я буду удовлетворен.
Женни колебалась. Ведь эта прекрасная вещь принадлежала невинной особе, почти девочке, которая через неделю должна была венчаться. Но я выглядел столь довольным своею находкой, что добрая Женни не посмела противоречить моему желанию. Я бережно свернул свой роскошный незапятнанный саван и собрался было уходить, но тут же возвратился назад.
– Это еще не все, – сказал я Женни, – мне требуется еще кое-что, маленький саван вроде мешочка…
– Значит, это для родильницы? – проговорила Женни.
Я попятился, так испугавшись, будто она разгадала мой секрет.
– Родильницы! Кто тебе сказал, Женни?
– Да я сама все понимаю, – возразила она, – саван для матери, саван для ребенка. – И, взглянув на свою расплывшуюся талию, добавила: – Печальная смерть!
– Увы, да, милая Женни, очень печальная смерть. Нельзя убивать женщину, только что ставшую матерью!
– По крайней мере, – продолжала Женни, – ей бы следовало умереть лишь в том случае, если бы у нее не было ребенка, которого можно любить.
Я добавил к первому савану мою собственную наволочку, на которой столь часто и так блаженно покоилась моя голова. Когда я удалился, Женни перекрестилась и шепотом помолилась за умирающую.
– Да будет так! Аминь!