Текст книги "Люсьена (др. перевод)"
Автор книги: Жюль Ромэн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
Потом ее здоровье не позволяет ей входить в мелкие подробности. Я даже удивляюсь, как это она сохраняет голову при своих страданиях; они не ужасны, если хотите, но зато, так сказать, никогда не прекращаются.
Конечно, мы ладим, насколько возможно. Но я не стану разговаривать с ней так, как сейчас с вами, например. Нет. Я, может быть, неправ. Но, например, вот у нас никогда не было настоящего разговора ни относительно Пьера Февра, ни относительно историй между Сесиль и Март.
– Однако, после того, что произошло сегодня ночью, вы должны же были обменяться впечатлениями?
– Несколько слов… но не об этом именно.
– Но г-жа Барбленэ слышала же шум в комнате ваших дочерей?
– Не очень. Комнаты довольно далеко друг от друга. И потом, когда погода идет на перемену, как сегодня, жена больше занята своими болями. Еще я вам скажу, что, хотя у нее очень наблюдательный ум и ничто от нее не ускользает, она часто не желает замечать некоторые вещи, потому что хочет сохранить свой авторитет и считает, что родители теряют его, если вмешиваются невпопад.
– Во всяком случае, Сесиль, вероятно, открылась матери даже давно? Вы говорите, что проект брака с самого начала получил одобрение г-жи Барбленэ Нужно же было, чтобы у нее был тогда разговор с Сесиль?
– Вероятно, но, может быть, не такой, как вы думаете. Вы себе не представляете, как моя жена относится к деловым вопросам. Она ненавидит ставить точки над «и». А между тем она очень откровенна. Это далеко не скрытная натура. Если она недовольна епископом, она даст это ему понять и способна не принять его, если он явится к ней. Но она ненавидит объяснения. Я занят и не могу сидеть с ними с утра до вечера, и, может быть, дома и говорятся вещи, которые до меня не доходят. Но я не представляю себе Сесиль признающейся матери в том, что она любит своего кузена, или моей жены, призывающей Сесиль, чтобы поговорить с ней о выборе мужа. Это возможно, но это бы меня удивило.
– Все-таки кто-нибудь подумал же первым об этом браке… Сесиль или г-жа Барбленэ? Или г-н Пьер Февр?
– Конечно, не Пьер Февр. А вот жена или дочь, которая из них?.. Вот что. Вы, может быть, хорошо не знаете, что такое дух семьи. Поймите меня. Я не хочу сказать вам что-нибудь неприятное. Можно быть из очень хорошей семьи, быть очень хорошо воспитанным, быть очень привязанным к своим и не иметь понятия о том, что такое дух семьи некоторых людей. Вы мне скажете, что Сесиль и ее мать далеко не похожи друг на друга. Это возможно. Но у них дух семьи.
Тут г-н Барбленэ нанес своей шляпой два удара в пустоту, как бьют для очистки совести по гвоздю, который отчаялись вбить, как следует. Он чувствовал, что его объяснение очень неудовлетворительно, но чувствовал, что оно верно; и его глаза умоляли меня постараться самой выяснить темные пункты и привести в связь все то несвязное, что он мне наговорил.
«Дух семьи». Он еще раза два покачал головой и смотрел на меня, чтобы убедиться, продолжают ли его слова в моей голове ту работу, которую начали в его голове. И, казалось, он приглашал меня в свидетели всех этих странностей, не признать которых честный человек рано или поздно не может. Несмотря на все, он был ими отчасти горд. О своей жене, о своей старшей дочери он не мог думать иначе, как с оттенком восхищения; и хоть он готов был признаться, что сам ощущает «дух семьи» не более, чем первый встречный, он не был недоволен, что в его доме «дух семьи» дает такой сильный расцвет. Ему не было необходимости быть самому истинным поклонником этой религии, чтобы ощущать, что ее влияние и заслуги распространяются и на него.
За несколько мгновений перед тем, пока он говорил, я почувствовала в сердце мощный прилив симпатии, один из тех порывов, которые заставляют нас думать, что мы найдем в себе силу сразу сломить условные препятствия, разделяющие людей, силу все снова пересмотреть и заставить ближнего, как и самого себя, заново перестроить всю жизнь на основах правды. Я чуть не сказала ему: «Мой добрый папаша Барбленэ, я вас очень люблю и также очень люблю эту бедную девочку Март. Вы имели несчастье жениться на ужасной матроне, которой ее нелепости кажутся величием. – «Пожайлуста, садитесь»! – которая в сущности никого не любит; которая лишена самой простой проницательности, которая свысока царит над домом, чтобы избавить себя от неприятной обязанности управлять им в действительности, и которая, в довершение всего, разыгрывает неизлечимо больную, чтоб окружить себя кольцом предупредительности, толщу которого она изменяет по желанию. Что касается Март, она имеет несчастье обладать сестрой-ворчуньей, у которой материнский эгоизм усложняется завистью, усиливается горечью. Имейте хоть раз мужество дать себе в этом отчет, признаться в этом! Это будет полезно всем нам». Еще немного, и я добавила бы: «Сходите за вашей маленькой Март. Мы объяснимся все втроем, Погодите, я вам импровизирую угощение на два су, маленький обед, и мы посидим втроем в моей комнате со свежим солнцем на моих трех разнокалиберных тарелках».
В этом не было ничего нелепого или действительно неисполнимого. Всему этому, может быть, очень хотелось свершиться; папаша Барбленэ, может быть, почувствовал этот внутренний толчок одновременно со мной, слабее, чем я, потому что он не так молод и обладает более закоренелым почтением к суровым условиям жизни. Может быть, и Март, там, у себя, одновременно с нами почувствовала потребность присоединиться к нам, и ее душа отдохнула на этой мысли и наполовину утешилась.
Но сейчас я уже больше этого не хочу. Я вспомнила об уроке, который должна давать в городе. Мне осталось только пять минут, чтобы собраться и дойти. Я опоздаю. Поэтому мне придется продлить урок на несколько минут позже двенадцати. Я опоздаю в отель. У Мари Лемиез не хватит терпения подождать меня. Она, может быть, будет есть уже второе. Завтрак из-за этого покажется совсем расстроенным, совсем нескладным. Удовольствие от завтрака с Мари Лемиез будет для меня испорчено. Еще одно удовольствие, еще одна приятная вещь, на которую я рассчитывала и которой буду лишена. Как будто и без того не достаточно неприятных вещей! Придется вступить в широкое пространство второй половины дня без этого развлечения и перебраться через него, найти мужество существовать до вечера, не будучи уверенной, что встретишь на дороге хотя бы малейший след какого-нибудь другого удовольствия.
Мое короткое раздумье, должно быть, вызвало на моем лице отражение, которого г-н Барбленэ не заметил, так как не был достаточно тонок для этого, но которое, вероятно, пробудило в глубине его души ответ того же оттенка. Потому что, когда он пытался возобновить разговор, чувствовалось, что он изнутри охвачен мыслью, что надо уходить.
Если бы он на этом ушел, я бы осталась в невыносимом состоянии. Его слова забросили в меня, вперемежку, чувства удовлетворенности, надежды, опасения, из которых ни одно не перевешивало откровенно.
Наша беседа открыла мне больше, чем я хотела знать. Но за отсутствием вывода она была для меня совершенно бесполезна. Она могла только тягостно взволновать меня, не побуждая ни к какому поступку.
Особенно семья Барбленэ в течение часа не переставала постепенно заполнять мою комнату, мой взгляд, меня самое; расширяться в моем настоящем и будущем. Надо мной непосредственно властвовало, возвышалось огромное лицо, мельчайшие черты которого я различала с жестокой точностью и которое так тяжело склонялось надо мной, что затрудняло мое дыхание. Но это было словно лицо с закрытыми глазами. Я не могла уловить, чего ему на самом деле нужно от меня. Как некоторые сновидения, которые утомляют нас до муки, потому что соединяют в одном и том же призраке то, что мы слишком хорошо знаем, и то, чего не знать ужасно.
Нет, нельзя, чтобы папаша Барбленэ так ушел. Мне нужно знать, чего от меня ждут, чего от меня хотят.
– Г-н Барбленэ. Я скоро буду вынуждена просить у вас позволения одеться, чтоб идти. У меня урок в городе… Но нам нужно еще договорить кое-что… довольно важное… Раз вы пришли ко мне, значит, вы чего-то ждали от меня.
– Конечно, я был бы рад вернуться домой со способом все устроить, если бы он был у вас в кармане.
– Вам кажется… что он у меня есть?
– Это было бы слишком хорошо.
– Вы, может быть, думаете, что я была причиной волнений в вашем доме, раз еще сегодня ночью ваши дочери поссорились из-за меня?
– Нет, нисколько. Откуда вы это взяли?
– Если бы я перестала ходить к вам, Сесиль не могла бы больше рассказывать Март… так как я надеюсь, что они делают мне честь верить, что я никогда не встречаюсь с г-ном Пьером Февром, как только у вас…
– Мадмуазель, об этом нет и речи.
– Я отлично знаю, что Сесиль и Март останутся соперницами… Но ведь можно же заставить вашего кузена определенно объясниться?
– Вот, мадмуазель, где вы могли бы, – почем знать? – помочь нам. Я не прошу вас исповедать наших дочерей… Теперь это мало чему помогло бы, а вам было бы труднее, чем раньше. Но вы бы могли узнать, что в действительности думает Пьер Февр.
– О чем вы меня просите?
– Это, может быть, совершенно неприлично… Только не сердитесь на меня за это. Если я обращаюсь к вам, так это потому, что мне кажется, что я имею дело с таким серьезным человеком или, вернее, с человеком, так мало похожим на других. Я не забываю, что вы девушка; и что у вас вид более веселый, более молодой по характеру и по всему другому, чем у многих, у Сесиль, например. Но наряду с этим чувствуешь, что вам можно сказать многое, как человеку опытному.
– Но я не понимаю, г-н Барбленэ, что мешает вам самому задать этот вопрос г-ну Пьеру Февру? Вам или г-же Барбленэ. Это ваш родственник. Это мужчина, честный человек, не так ли? Он не должен бояться отвечать, когда его спрашивают.
– Я попробую поговорить с моей женой. Я заранее знаю, что она мне скажет. Вы ее не знаете.
– Но вы, г-н Барбленэ, что мешает вам отправиться к г-ну Пьеру Февру, как вы пришли ко мне?
– Конечно, конечно… Ну, так вот, говоря между нами, мне совсем не улыбается такой шаг. Выходило бы так, будто я умоляю его решиться стать моим зятем. Или же выходило бы, будто я пришел сказать ему, что он зашел слишком далеко, скомпрометировал наших дочерей и обязан это сделать как бы в виде удовлетворения. Откровенно говоря, я тоже не могу. Я не всегда присутствовал: я не все видел и не все слышал, но я не думаю, чтобы могло произойти что-нибудь ужасное. Если бы Пьер Февр мне ответил: «Но, кузен, вы все сумасшедшие в вашем доме. Это, должно быть, дым паровозов попадает вам в мозги. Мне не нужно ни Сесиль, ни Март. Не должен же я жениться потому, что вы меня мило приняли. Или тогда надо было повесить надпись на дверях. И потом, перед кем скомпрометировал я ваших дочерей? Перед стрелочником, который видел, как я иногда перебираюсь через рельсы, или перед фонарщиком?» Если б он ответил мне так, я бы остался в дураках.
– Ответит ли он так вам… или мне…
– Ну, нет, это не одно и то же.
– Тогда сделайте так, чтобы он случайно высказал это перед г-жей Барбленэ. Вы хотите развязки? Это развязка.
– Может быть… почем знать?
Он встал. Он сделал два шага. Затем, продолжая говорить, он начал рассматривать мою дверь, измерять глазами ее высоту и ширину, верным взглядом, как подмастерье, составляющий смету. Ему было не до двери. Но охватившая его озабоченность освободила какие-то рабочие мысли, которые использовали мою дверь, чтобы развернуться.
– Само собой, мадмуазель, никому ни слова о том, что мы говорили. Когда вы увидите девочек – вы увидите их, кажется, завтра? – постарайтесь сделать вид, что ничего не было.
– Но, г-н Барбленэ, при таком положении вещей мне будет довольно тяжело оказаться в присутствии ваших дочерей, особенно, если я не могу объясниться с ними. Поставьте себя на мое место.
– Но тогда как же?
– Тогда…
Я чуть было не сказала: «Объяснение неизбежно». Потом вдруг почувствовала к такому объяснению такое же отвращение, как и г-жа Барбленэ. До некоторой степени? Сесиль солгала, но только до некоторой степени. Не придется ли мне прежде всего признать некоторые материальные факты? Доказать Сесиль, что она злостно их извратила, отлично. Но… что за отвратительный спор! Что останется от моего авторитета?
Потом мне показалось, что нечто в будущем защищается, ограждает свои права, открывается быть принесенным в жертву моему самолюбию, показной чести. И я замолкла.
Папаша Барбленэ не удивился моему молчанию. Его самого слишком смущало такое положение вещей.
Наконец, я сказала:
– Я должна немного подумать. Не бойтесь нескромности с моей стороны. Если я найду необходимым объясниться с вашими дочерьми, я сперва поговорю с вами. И во всяком случае, спасибо, что вы так честно действовали по отношению ко мне.
– Этого только не хватало… Значит, до завтра.
– Может быть, до завтра.
– Как, может быть? Надо, чтобы это было наверное. Я ухожу только, если это совсем наверное. Иначе я буду очень жалеть, что пришел. Обещайте мне!
– Ну, хорошо. До завтра, обещаю вам.
XI
Зачем, собственно говоря, он приходил? То, что он мне сказал, уходя, не объясняет всего. Однако, я стала спокойнее. Он не был прислан ни женой, ни кем бы то ни было другим! Не думаю, чтобы в последнюю минуту он утаил что-нибудь важное. Или, во всяком случае, он сделал это не намеренно.
Мне кажется, я могу довольно хорошо себе представить, что толкнуло его; может быть, не все причины, которые у него были, но то, как он почувствовал потребность прийти. Я отправила бы всех этих людей к черту, но бесспорно, что сейчас мы все страшно тяготеем друг к другу. Мне самой, если б я прислушалась к себе… мне ужасно хочется одного, только одно удовлетворило бы меня сейчас: это повидать Сесиль и Март, одну после другой и обеих вместе, по очереди; быть в той же темной комнате, допрашивать друг друга, мучить друг друга, вырывать друг у друга правду, говорить жестокие слова, оскорбительные, может быть; но с уверенностью, что не можешь расстаться добровольно, благодаря чему даже оскорбления не непоправимы, не порывают ничего, так как нет и речи о том, чтобы встать и уйти с возмущенным видом. Именно это помогает облегчить сердце. Имеешь мужество дойти до конца своего раздражения, до полного истощения своей злобы, потому что чувствуешь, что есть ограда, которая мешает бежать после удара, и что потом будет время объяснить свою ярость, найти ей оправдание, может быть попросить прощения.
Да, я представляю себе Март, с глазами, полными слез, ее тонкие руки, белые, с голубыми жилками, отдающиеся моим.
Я бы даже хотела очутиться перед г-жой Барбленэ (хотя, видит бог, как эта особа мне иногда противна, и сегодня я в таком настроении, что одно воспоминание о ее манерах способно довести меня до скрежета зубовного!), я бы хотела очутиться перед ней, переносить ее намеки, ее поклепы, вызвать их, выпотрошить ее тайные мысли, почти что заставить ее сказать мне то, чего она еще не решалась сама подумать.
Я бы обошлась без завтрака, чтобы сбегать туда, если бы – смела. Мари Лемиез? Tête-â-fête с Мари Лемиез будет отвратительно пресен. Между нами нет ни малейших осложнений. Чем мы связаны? Мне безразлично все, о чем мы можем говорить. Обеды с Мари… дружба с Мари, я вижу, как она взлетает на воздух, словно нелепый шар, который, вырвавшись из детских рук, болтается под потолком.
А Пьер Февр?
Пьер Февр – да. Хочется ли мне увидеть его, его тоже, сейчас, объясниться с ним? Нет, не объясниться: увидеть, может быть; и к тому же не так, как обычно видишь людей. Но, например, как портрет, который достаешь из ящика наедине с самой собой, или как лицо, которое приближается к вам во сне. Или, если бы я была в одной зале с ним, нужно было бы еще много других людей; мы были бы довольно далеко друг от друга, мы бы не разговаривали, мы бы едва обменялись взглядом.
Однако, какой у меня для него есть рассказ, с посещением папаши Барбленэ, ссорой двух сестер, этой ссорой из-за Меня и из-за него! Долгий разговор об этом с Пьером Февром был бы очень приятной вещью, вещью, достойной его смеха, достойной быть внезапно увенчанной его «ха! ха! ха!», которое я как будто слышу. Он идет слева от меня. Он немного выше меня. Пользуясь самыми простыми словами, мы словно говорим на языке посвященных. Смысл того, что мы говорим, целиком сосредоточивается между нами. Ничего приятнее не могло бы случиться со мной сегодня. Но я замечаю, что из всего, что мы воображаем, не всегда самое приятное привлекает нас прежде всего.
Что-то мне мешает желать встречи с Пьером Февром теперь. Может быть, слова, сказанные им, когда мы расставались? Но почему? Потому что они были немного слишком горячи? Я готова допустить эту причину, но совершенно не верю в нее.
* * *
Вечером, до обеда, мне не захотелось подниматься к себе, чтобы почитать или поразбирать ноты. Я старалась находить предлоги, чтобы задерживаться на центральных улицах. Они не были оживлены даже в этот час. Я не раз страдала от этого. Мое детство в Париже оставило во мне потребность толпы, возбужденной освещением, среди которой так быстро излечивается душевное утомление.
Но я была готова удовлетвориться малым. В малейшем свете лавки, в скоплении трех человек на углу я готова была уловить опьяняющий намек на большой город.
Я была настолько снисходительна, что мне захотелось побродить по магазину новостей, как если бы он заслуживал посещения ради одного удовольствия, Правда, весенняя выставка привлекла туда немного публики.
Два или три раза я увидела мельком в зеркалах свое убегающее отражение, обращая на это не больше внимания, чем всегда. Но мне представился случай задержаться прямо перед зеркалом; между мной и зеркалом была выставка вуалей, которая вполне оправдывала остановку на несколько минут.
Я взглянула на себя. Случилось так, – мне показалось, – что мой первый взгляд был так же непредубежден, так же беспристрастен, как взгляд прохожего. Я, очевидно, использовала одно из тех мгновений, когда самые знакомые вещи вдруг становятся нам совсем чуждыми, так что мы должны сделать маленькое усилие, чтобы вспомнить свой адрес или свое имя. На одну секунду я забыла свое лицо. Я была готова открыть его заново.
Прежде всего я почувствовала большое удовольствие; потом, сразу же, подумала: «Вот, несомненно красивое лицо. Это мое лицо? Значит, я красива? Так красива?».
Правда, из этого удовольствия и из этого суждения удовольствие было важнее, так как охватывало менее хрупкие суждения. Не то, чтобы оно было бескорыстно: напротив, преисполненное гордости, оно проникало меня до последних фибр; но был ли у инстинкта другой способ сообщить мне, объявить мне самой, как главной заинтересованной, суждение, только что составленное им с тем почти божественным равнодушием, которое ему свойственно?
Я красива, без всякой предвзятой мысли. Я искренно этого еще не замечала. Я часто смотрелась в зеркало, как всякая женщина; особенно, когда я была подростком, я делала это подолгу. Но это была всегда тревожная очная ставка. Мне казалось, что я должна смягчить уже произнесенный приговор; и я искала в своих чертах только предлогов для снисходительности, как будто думая: «Я исключена декретом из числа действительно красивых девушек; к этому нечего возвращаться. Но в какой степени могу я создать иллюзию для других, обезоружить их проницательность, да и свою? С помощью какой игры света, какой прически? Лучше ли, чем всегда, идут сегодня к моему лицу волосы? Какое выражение должна я сохранять, чтобы моя полунекрасивость никогда не замечалась?».
Случай сломил дурные чары, жертвой которых я была. Я – красива. Это несомненно, это даже не зависит от чьего-либо вкуса, чьей-либо снисходительности. Вот подлинное открытие, сделанное мной, и я чувствую, что оно имеет бесконечное значение. Еще немного, и я бы его испугалась. Не было ли спокойнее, когда я считала свою внешность только сносной? Если я действительно красива, мне не придется больше повторить ежедневно маленькое усилие, которое я делала, чтобы уловить в отсветах зеркала самое благоприятное из моих мимолетных выражений или чтобы бессознательно исправить образ, который мои глаза боялись слишком хорошо увидеть. Но, в общем, это маленькое усилие не было мне неприятно. Я находила в нем тот же вкус, что и в моих трудах бедной женщины. Я способна нести, как и всякая другая, богатство, жизненные дары; я не боюсь, что они меня раздавят. Но удовлетворяться собой, когда вещи неудовлетворительны! Взять на себя быть счастливой или быть красивой. Это тоже очень приятно. Я люблю напряженные брови и сжатые губы аскетизма.
Это, может быть, первый раз, что я думаю о красоте – то, что называется думать, – или, по крайней мере, о чудесной звонкости, которую красота получает от живого лица, когда ложится на него, Я часто признавалась себе, что другие женщины красивы; что некоторые мужчины, которых я встречаю, красивы. Но когда дело касалось женщины, мысль о том, что она красива, тотчас же заслонялась чувством неуловимого презрения и мой взгляд останавливался именно на этой завесе презрения, как бы желая придать ей плотность. Мне казалось, что среди женщин есть две категории, почти что две расы: красивые женщины и остальные, к числу которых принадлежу и я. Хотя я никогда прямо не размышляла об этом, я допускала, что красивые женщины в отплату за свою красоту не имеют доступа в возвышенные области духовной жизни. Знаменитый вопрос «Есть ли у женщин душа?», дикость которого заставляла меня пожимать плечами, когда я думала о женщинах вообще, казался мне только острой шпилькой, когда я вспоминала его при виде красивой женщины.
Если дело касалось мужчины, я думала далеко не так. Правда, тогда я несколько иначе применяла слово «красота». Красота у мужчины мне казалась нераздельной с известным благородством черт, с известной величественностью выражения, с глубиной или, по крайней мере, с умной живостью взгляда. Встречая банальное лицо «красивого малого», я сразу относила его к разряду вещей неизменно привлекательных рыночных ваз, сладких картин, уличных романсов, которые хороший вкус устраняет из нашей обыденной жизни; так что я даже не успевала спросить себя, могло ли бы объяснение в любви, исходящее из такого рта, хотя бы взволновать меня, пробудив во мне сочувствие животного характера.
По странной непоследовательности, я называла красотой у женщин то, что мне было бы стыдно ценить у мужчины. Не для того ли, чтобы оставить себе возможность немного презирать всякую женщину, признанную мною красивой? Или чтобы быть послушной тайному духу самобичевания? Я хочу сказать – чтобы не признать, что я сама красива, чтобы решительно заглушить в себе потребность, которая есть у каждой женщины – быть красивой – и радость, которую она находит в своей красоте.
Но я переменила место. Вот еще зеркало. Нет ничего общего, нет возможного примирения между красотой и мелкими силами обыденной жизни, с которыми я считалась до сих пор. Нет, середины не существует. Надо не замечать красоту, надо только рассеянно идти мимо, не думать о ней, иметь о ней только смутное, общепринятое представление. Если начать ее созерцать, если взглянуть ей в лицо, она глыбой войдет в жизнь, ничего не будет, кроме нее. Красивое лицо. Как оно может вдруг стать чем-то глубоким и ужасным! Красивое лицо, и без движения. Откуда же вдруг приходит мысль, что это прорвавшийся поток, огромная сила, которая неистощимо падает с вершин и которая все снесет? Ведь ничто не шевельнулось. Ничего не было. Даже не дрогнули ресницы.
Я перестала смотреть на себя. Я не думаю больше о себе. Я не думаю ни о ком. Но я понимаю теперь, что можно часами смотреть на очертание ноздри, на изгиб губы и никогда не насмотреться. Взор хочет еще раз проследить линию носа и щеки, приблизиться к ней, охватить эту линию еще раз, еще раз испытать ее неодолимую власть. Душа говорит: «Опустоши меня, прекрасное лицо. Наполни меня, если можешь. Но этого ты не можешь. Потому что ты бесконечно роешь пропасть, в которую свергаешься».
Пьер Февр… Да, Пьер Февр. Я вправе думать о Пьере Февре, спрашивать себя, чем станет в моем уме Пьер Февр с этой мыслью, возникшей во мне теперь. Лицо Пьера Февра. Когда я так долго смотрела на него в последний раз, мне кажется, я не почувствовала всего этого. Я осталась очень спокойной, очень рассудительной. Как это странно; и как это было бы грустно! Почему грустно? Что я хотела сказать? Разве я смотрела на него так, как только что смотрела на себя? Очень внимательно, правда, но, как мне кажется, с очень неискренним и очень оборонительным вниманием. Первый способ обороняться – это не видеть. Но когда не мог удержаться и увидел, остается как можно скорее придумать способ видеть. Рассуждаешь без отдыху. Кладешь одну мысль на другую, как камни плотины.
Жаль, что его здесь нет или что я не там, где он сейчас, без того, чтобы надо было разговаривать. Например, в трамвае. Я сидела бы напротив него. Сегодня я бы наверное увидела, есть ли в его лице та страшная сила, которую я только что открыла. Я помню его черты. При легком усилии я могу их себе представить. Но это почти безжизненный образ. Принимая его рассудком, я, должно быть, сделала его безопасным. И что же… Удивительно, что я не могу сейчас сказать, красив ли Пьер Февр… В известной степени, все мысли, которые я накопила до сих пор, обесценены, упразднены. Только те, которые я еще создам себе, будут иметь значение.
А он, Пьер Февр, заметил ли он уже красоту? И тогда что он думает обо мне? Он, по-видимому, отличил меня, но не испытал великого внутреннего разгрома, который мне теперь понятен. Его лицо не содрогнулось: он не кусал губ, не побледнел. В его глазах не появилось внезапное, испуганное обожание.
А то, что он мне говорил о любви, которая вспыхивает с первой минуты между каждым мужчиной и каждой женщиной (он шутил только наполовину, и я чувствую, что под этим кроется некая истина; что он затронул, шутя, одну из тайн жизни), как это вяжется с моим открытием! Эти тысячи прохожих на марсельской улице, эти искры, вспыхивающие повсюду. Я вижу их. Но красота? Что общего между этим мимолетным объятием двух взглядов и долгим, глубоким опустошением души прекрасным лицом? И если бы мне даже удалось примирить то и другое, как связать это с моим всегдашним представлением о любви? Если бы я любила человека, я знаю наверное, что любила бы только его. Например, если бы я любила Пьера Февра и встретила потом какое-нибудь лицо, красивее чем его самое красивое лицо в мире?
Мимо меня прошло несколько мужчин. Они посмотрели на меня. У двоих, по крайней мере, мелькнул в глазах свет, который говорил, что я красива. Однако, возможно, что они любят женщину, что они любят ее очень сильно.
Я бы хотела поговорить об этом с Пьером Февром. Я не знаю никого другого, кто бы мог понять меня. Мари Лемиез не могла бы в этом разобраться. В нем есть легкомыслие; он не очень уважает женщин, однако считает дурным смущать их покой. Но он не фат, Хотя трудно быть в меньшей степени фатом, чем он, при его уверенности.
Я подумала о смехе Пьера Февра. В этом какая-то тайна! Ни ваш разум, ни окружающее вас не может устоять перед преображающей силой, таящейся в этом смехе. После него нельзя думать и смотреть, как раньше. Все вещи освещаются новым светом. Если бы я услыхала сейчас смех Пьера, то что стало бы со всеми моими размышлениями? Если бы я услыхала, как смеется Пьер Февр, как раз в ту минуту, когда глаза хотят заглянуть в зеркало? Перестала ли бы я быть красивой? Или признала бы вдруг, что красота больше не имеет значения? Нет, правда осталась бы правдой, но только неожиданно облегченной, как пение, перескакивающее с низких голосов на высокие.
* * *
Я вышла из магазина и очутилась на улице. Лишенное зеркал и огней, мое ощущение красоты немного ослабевало. Люди, встречавшиеся мне, казалось, были заняты совсем другими мыслями. О чем они думали? Может быть, о продаже зерна, которую только что устроили, о работе, которую надо закончить, о партии в карты перед обедом в жалком кафе.
Я принялась жалеть о Париже. В шесть часов Вечера на бульваре Монмартр в головах у людей есть место для нескольких тысяч мыслей, самых жалких. Но все-таки появление красивой женщины ощущается толпой. Эти люди, усталые и спешащие к себе домой, еще сохраняют в своем распоряжении столько времени, столько души, что красивое лицо начинает в них то опустошение, о котором я не перестаю думать. Я не могу, как Пьер Февр, думать о Каннебьере, которой я никогда не видела. Я думаю о бульваре Монмартр. Я представляю себе не совсем так, как он, все эти бесчисленные мгновенные близости между мужчинами и женщинами. Он говорит об искрах и сверкании искр со всех сторон, о кратком взрыве любви между двумя живыми существами, уходящими друг от друга. Это, должно быть, верно. Но сегодня я могу мечтать только о прекрасном лице, озаренном уличными огнями (а не светом дня), на которое смотрят люди из толпы. И прекрасное лицо словно жалит каждого из них. Они чувствуют все, как оно проникает в них, словно очарование и словно боль. Каждый мужчина вкушает на мгновение горечь того, что эта прекрасная женщина ему не принадлежит; и драгоценная капля яда, уносимая им, оставит на его губах более отчетливый вкус, чем все его дневные труды.
За два часа до урока я еще не решила, пойду ли к Барбленэ. Я не знала также, как себя там держать.
Но мне думается, что моя нерешительность была только мнимой. Если бы что-нибудь внезапно помешало мне идти туда, я была бы очень разочарована. Я даже не знаю, не нашла ли бы я средства во что бы то ни стало пойти туда.
Дом Барбленэ приготовил мне самую ничего не значащую встречу. Дверь, передняя, движения служанки, мое появление в гостиной, рукопожатие сестер, ничто, по-видимому, не предвещало событий. Это было к лучшему. У меня не было охоты растрачивать свое мужество на предварительные мелкие препятствия. Сетования кухарки, например, или вид Март, одинокой и в слезах, сразу же утомили бы меня. Может быть, сестры со своей стороны думали так же.
В этот день наша встреча носила характер чего-то непреодолимого. Мы побороли свое отвращение, свою лень страдать. Может быть, каждая из сестер собиралась было ускользнуть от урока, – Март из опасения, что я замечу ее неудовольствие, Сесиль потому, что ее совесть была не совсем чиста передо мной. На самом деле они были тут. И, как это ни странно, первые минуты были нам всем приятны. Мы наслаждались своим присутствием здесь, как неожиданностью, как успехом, который уничтожил все благоразумные расчеты, и в то же время оберегали его, как редкостный и хрупкий предмет.