Текст книги "Люсьена (др. перевод)"
Автор книги: Жюль Ромэн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
«В общем, – говорила я себе с внутренней усмешкой, – у нас есть все для того, чтоб ужиться, чтобы провести вместе целую жизнь. Жаль, что такое положение вещей стремится к развязке. Своего рода предрассудок заставляет нас думать, что единственное равновесие, которое нужно стараться сохранять между людьми, это – равновесие счастия. Остальное мы называем кризисом и не успокаиваемся, пока не одолеем его. Мы привыкли распознавать удовольствие, только если оно легко переносится на нас самих, только если наша особа имеет основание назвать его удовольствием со своей точки зрения. Но под огорчениями, под видимыми мучениями, которые причиняют нам другие люди, может скрываться весьма существенное удовольствие, проистекающее именно от нашей глубокой связи с ними. Но мы не умеем обращать на него внимания и даем ему длиться и расти, только если что-нибудь внешнее нас к этому побуждает».
Тут я подумала о браке, и мне показалось, что после пяти минут размышления я сделаю относительно природы брака какое-то решающее открытие. Но обстановка мне мешала.
Я села за рояль. Перелистала ноты.
– Поработали вы над тактами, которые прошлый раз не удавались, начиная от С?
И добавила тут же, не оборачиваясь, самым обыкновенным голосом.
– Это вы поклонились нам третьего дня вечером на улице Сен-Блэз, мадмуазель Сесиль, когда г-н Пьер Февр меня провожал?
– Да… я.
– Мне казалось, что я вас узнала. Но в такой час в городе я ожидала скорее встретить кого-нибудь из моих учениц, живущих в центре, или кого-нибудь из их родных. Это, собственно, единственный час, когда эта несчастная улица Сен-Блэз немного оживляется. Но раз у вас были дела в тех краях, вам надо было выйти с нами!
Я обернулась. Сесиль растерялась. Она бросала на меня короткий, беспокойный взгляд, так же вопрошала два или три предмета, угол комнаты, возвращалась ко мне и снова бежала от меня.
На лице Март появился нерешительный свет. Мое спокойствие, смущение сестры, казалось, заставили ее все пересмотреть сызнова. Она была готова вернуть мне свое доверие.
Такая легкость пробудила во мне угрызения совести. Вернее, я находила, что Март слишком быстро принимает к сведению скрытое отрицание, которое усмотрела в моих словах. Все-таки нельзя было заставлять меня говорить больше, чем я хочу. Я не связывала себя ничем. Я не отказывалась ни от чего.
– Пожалуйста, Сесиль, попробуйте сперва это место одна. Вы почти всегда делаете ту же ошибку при повторении в левой руке. Будьте внимательны.
Она села за рояль. Я видела ее профиль, ее нос, рисунок ее рта. Признаками молодости она обладала только в силу обычая. Зубы в этом рту были лишь временным приспособлением. Губы готовы были ввалиться, глаза уйти в глубину орбит, в тень густых морщин. Сварливой старой женщине не терпелось сорвать с себя маску.
– Понимаете, мадмуазель Сесиль, у меня такое впечатление, словно вы заранее говорите себе, что не можете не ошибиться. Вы слишком нервны. Вас словно охватывает головокружение перед ошибкой, которую вы сделаете. Надо бороться. Начнем еще раз.
После такого милосердого предупреждения Сесиль была вынуждена ошибиться. Приближаясь к трудному месту, ее пальцы теряли последнюю уверенность. Каждый раз ими овладевала та же стремительность; они мчались, ничего не видя, и в указанном месте бросались в ошибку, которую наше с Март молчание окончательно делало огромной.
Я сознавала свое вероломство; но так как во мне нет природной злобы, мне приходилось поддерживать ее при помощи искусственных возбуждений и оправданий. Я смотрела на профиль Сесиль. Я вспоминала ее гадкое поведение третьего дня. Я говорила себе, что заставлять такие души выражать, хотя бы в звуках рояля, свои неблагодарные свойства – почти что доброе дело, и что упорно повторяемая фальшивая нота имеет ценность покаяния, как если бы это Сесиль била себя в грудь.
Чтобы найти в себе мужество продолжать это испытание, я даже встала и, делая вид, что подхожу к роялю, постаралась увидеть себя в зеркале, которое висело справа от дядюшкина портрета. Зеркало вернуло мне уверенность, что я красива. А разве красота не оправдывает трех минут несправедливости?
Тем временем Март старалась читать в моих глазах. Она была достаточно тонкой, чтобы понять, что я подвергаю ее сестру своего рода наказанию. Хотя наши обиды и не были одинаковы, она разделяла мою месть. А так как она тоже не была очень жестокой, то такая безобидная кара вполне ее устраивала. Но все это еще не доказывало, что Сесиль солгала. Глаза Март были полны нежного упрека, который она не обращала ко мне, а скорее предлагала мне: «Заслужили ли вы, чтобы я на вас сердилась? Неужели вы меня предали? Как вы меня предали?» И, кажется, тотчас же обращала свой упрек на себя же: «Разве я имею право жаловаться? Разве у Пьера нет всех оснований предпочитать вас? Прежде я была наименее неприятной из двух кузин. Но теперь, когда он вас увидел, услышал, как вы играете, говорил с вами о стольких вещах, о которых мне нечего сказать, можно ли ожидать, что он будет настолько глуп, что предпочтет меня вам?» Тогда ее взгляд принимал то выражение детской покорности, для которого, казалось, создан.
Но мало было отказаться от Пьера Февра. Другая сторона жертвы вставала перед Март; другое острие ее страдания внезапно заставляло ее содрогнуться и отступить. «А вы? Вы тоже любите Пьера Февра? Если вы любите его, то никого больше для вас не существует? Вы покинете меня, забудете. Вы ведь не такая, как я. На всем свете только я одна – я это хорошо знаю – способна на такую удивительную вещь: любить Пьера, конечно, и любить вас, любить вас так, как никто не любит».
Я не была глуха к ее вопросу, но я бы хотела обойтись без ответа. Я предпочитала дать ей почувствовать каким-нибудь оттенком моей позы, моего взгляда, каким-нибудь мысленным знаком, что посвящаю ей маленькое испытание ее сестры. Я предлагала ей это, как залог, и с самым ласковым намерением. Так что наше желание увидеть, как Сесиль нетерпеливо вскочит и оставит нас, пробормотав сердито извинение, было в сущности слабее нашей потребности сохранять ее возле нас, в двух шагах от нас, спиной к нам, посаженной самым благоприятным образом для обмена и согласования наших трудных чувств.
Положение, которого не могла не заметить и старшая сестра. Я убеждена, что она ощущала, как мы давим ей на плечи, словно груз, или сила, которая подчиняет вас себе, или чужое наслаждение за ваш счет. Я уверена, что она ощущала нечто вроде унижения и нетерпеливости запряженного животного.
Но эта игра должна была кончиться. Мне пришлось дать отдых Сесиль и заняться с Март.
Сесиль села на стул, с которого встала Март. Внешне мало что изменилось, так как то же упражнение зазвучало на рояле.
После минутного смущения Сесиль начала смотреть на меня своими серо-зелеными глазами в упор. Она слегка отводила их, только когда мои глаза решались внимательно взглянуть на нее. Но как только мой взгляд становился более неопределенным или рассеянным, серо-зеленые глаза снова впивались в меня.
Не было возможности устоять перед их мольбой. Это было бы все равно, что отказаться слышать, как в вашу дверь время от времени легко стучат.
Я это отлично понимала. Прежде всего, Сесиль хотела, чтобы моя мысль открыто повернулась в ее сторону. Ей было мало полувнимания, мало того, что мой разум целиком отдавался нам троим, связанным мукой. «Я, я», – говорили мне серо-зеленые глаза. На одну минуту займитесь только мной. Постарайтесь найти во мне, получить от меня то, что я вам предназначаю. Послушайте. Я могла бы сердиться на вас за ваше коварство, замкнуться сама в себя. Я не сержусь на вас. Я не замыкаюсь. Мне нужно совсем другое. Я вам говорю, что вы ничего не понимаете. Вы почувствовали, что я имею большое значение для вас, но почувствовали это превратно. Я вам не симпатична, я это знаю. Но не в этом дело. Я представляю для вас тайну, вашу тайну. Неужели вы будете настолько упрямой, что не поймете только потому, что я вам не симпатична?».
До сих пор я довольно хорошо понимала речь серо-зеленых глаз. Но дальше я не разбирала ничего. Очевидно, меня умоляли о чем-то догадаться, исправить какую-то ошибку, немедленно воспользоваться тем, что мне предлагается. Глаза почти что бранились: «Дура! Если бы я была на твоем месте! Ты не заслуживаешь этого».
Но в этом призыве было так мало дружелюбия! Он меня леденил, смущал. Я теряла всякую охоту понимать.
* * *
Только впоследствии во мне проявились первые признаки самого странного волнения. Бесконечно легкие вначале, они не переставали сказываться все сильнее до самого моего ухода; так что конец урока не оставил во мне никаких других воспоминаний.
Я могу вспомнить себя только в смятении, в котором я была тогда, забыв все окружающее, трепеща от внутреннего события, пугавшего меня столько же своим неуловимым возникновением, сколько быстротой своего роста.
Ничто другое в жизни не помогло бы мне представить себе происшедшего со мной тогда, если б я не помнила, как таинственно и торжественно охватывала меня раз или два в моей молодости лихорадка.
Так, я помню полдень, когда мне было семнадцать или восемнадцать лет. Я была в семье одной из моих подруг. Мы пили кофе и беседовали. Я провела самое спокойное утро. Вдруг мне кажется, что во мне произошел неуловимый разрыв, словно в моем теле развернулось что-то крохотное, как часовая пружина, или лопнула тонкая, как волос, нить. В то же время все окружающее как будто разом вздрагивает и начинает пятиться. Пространство между мной и ближайшими предметами затуманивается и густеет. Я продолжаю говорить, улыбаться. Но в моем теле, которое кажется мне тогда обширным, как страна, как область, ограниченная горами и накрытая грозовым небом, наступает огромная тишина. Потом, по какому-то знаку, которого я не заметила, в моем теле словно крохотные мысли, довольно красивые, довольно печальные, начинают вылезать из нор, где они прятались, и ползать, и кишеть по мне, от головы до пят.
Через час я лежала в кровати, и лихорадка трясла меня так сильно, что мне приходилось сжимать колени руками, чтобы немного сдержать их дрожь.
Именно об этом напоминает смятение, охватившее меня у Барбленэ. Но на этот раз мне и в голову не пришло, что у меня начинается лихорадка. Мое тело не оставалось чуждым тому, что происходило со мной; напротив, отчетливый холод лег на мои щеки, сжал мне грудь, проник в нее до известной глубины, потом начал струиться к конечностям. Но я поняла, что дело не в теле. Уже по количеству грядущего, которым, я чувствовала, была полна моя тревога. Приближение болезни тоже создает ощущение грядущего, но грядущего низкого, о которое задеваешь головой.
А кроме того, в первом трепете лихорадки есть, без сомнения, приятное и страстное движение, но оно обращено к нам, связано с нашим телом. Когда чувствуешь, как пробегает лихорадочный трепет, кажется что это наша жизнь, внезапно испуганная, сознает сам себя, и подымается, и зябко цепляется за свои же ветви.
Наоборот, то, что охватило меня тогда, стремилось освободиться и освободить меня от самой себя, высасывая мою жизнь из границ моей личности. Мое волнение, всколыхнувшее массу души, казалось, само искало перенестись не в мой лоб или в мою грудь, не в защищенную глубь моего тела, но в ту как бы духовную область впереди меня, которая, мы чувствуем, образуется на уровне голов, когда соберется несколько человек. Только немного позже в центре этого смятения появился точный образ и озарил его.
Лицо Пьера Февра, его взгляд, верхняя часть его бюста. Складка губ, когда он говорит. Движение правым плечом, сопровождающее фразу, вроде: «Вероятно было бы лучше, если бы там имелся маленький бар для стрелочников и кочегаров».
Глаза Пьера Февра, черные, совершенно черные. Голова, немного склоненная к плечу, в то время как взгляд словно забавляется каким-то отдаленным предметом. Изредка косой взгляд в вашу сторону, чтобы убедиться, что мысль, доставившая ему удовольствие, одновременно доставила удовольствие и вам.
Взгляд довольно подвижный. Но это не эгоистичная подвижность тех глаз, которые обводят предметы торопливыми вычислениями выгод. Нет, подвижность изобретательная и бескорыстная.
Красота… но, прежде всего, его улыбка. Или скорее то, как мысль, более живая или более лукавая, чем другие, вырывается из его глаз и стекает по всем складкам, образуемым тогда его лицом. Лицо Пьера Февра, вдруг проливающее улыбки, как другое лицо проливало бы слезы.
Красота, страшная красота на лице Пьера Февра.
И его смех, которого я не слышу, которого я не стараюсь услышать, к которому только готовлюсь. Я представляю себе не его смех, а ожидание его смеха; мой разум, сосредоточенный, как разум ребенка, которому объявляют о чудесном фокусе и который ждет его, но почти что желает, чтобы он никогда не совершился – смущенный слишком большим удовольствием, угрожающим ему.
Смех Пьера Февра, который преображает жизнь.
* * *
Тогда мне пришлось сказать себе: «Я люблю Пьера Февра. Я влюблена в Пьера Февра». У меня оставалось ровно настолько свободы мысли, чтобы удивиться тому, как проявилась во мне любовь.
Со времени моего детства я очень часто думала о любви. Мне казалось, что два или три раза я испытывала ее первую тревогу. Чтение постоянно исправляло или дополняло мое представление о ней. Мой инстинкт, в особенности, говорил мне о ней очень уверенным тоном, так что в дни разочарования или умственного возбуждения я думала иногда: «Оборот, который принимает моя жизнь, оставляет мало шансов на то, чтобы я узнала самое любовь. Все равно. Я знаю о ней все заранее. Пережитая любовь была бы только тревожной проверкой любви, внутренний опыт которой имеется у меня. Отказавшись от нее, я мало потеряю и сохраню в своем распоряжении для множества возможностей те душевные силы, которыми женщины обычно пользуются так узко». Дойдя до конца моих мечтаний, я добавляла: «Единственное, что я представляю себе слишком смутно, это физическое обладание женщины мужчиной и смятение души в связи с этим ни с чем не сравнимым событием. Позднее обыкновенные женщины, над которыми я буду иметь такое разностороннее превосходство, заметят во мне, будут презирать во мне это основное неведение и связанную с ним незавершенную юность». И я осмеливалась говорить себе: «Нужно бы, по крайней мере, раз пережить это, далеко отсюда, с кем-нибудь неизвестным и быть при этом самой неузнаваемой, не знаю, во время путешествия, с закутанной головой, и все тотчас же забыть, кроме основного и, так сказать, отвлеченного в таком опыте». Потом я спешила думать о другом.
Очевидно, я любила Пьера Февра. Сила моей тревоги показывала, что дело касается острой и чистой формы любви, а не какого-нибудь более смешанного чувства.
Что предметом этой любви был Пьер Февр, в этом не было ничего необычайного. Если смотреть со стороны, это могло казаться до такой степени понятным до такой степени обусловленным обстоятельствами, что становилось почти унизительным для меня. Тем не менее, в итоге я была изумлена. В тот миг, когда я чувствовала себя вынужденной назвать любовь по имени, я не узнавала ее.
Что же было удивительного в том, что я испытывала? Моя почти лихорадочная дрожь, моя мысль, заполненная образом Пьера Февра, моя жизнь, внезапно выхваченная из своих границ, разве это не страсть, как все ее себе представляют? Да, в смысле внутренних происшествий, душевного состояния. Но если происшествия и состояния такого перелома легче рассказываются, чем все остальное, и как будто занимают в воспоминании главное место, я в то же время отлично сознавала, что не они значительнее всего, и отлично сознаю еще и теперь, что не их важно припомнить Я не решалась признать любовь, потому что никогда раньше не представляла себе под именем любви основного вкуса того волнения, которое меня переполняло или, лучше говоря, того положения, которое приняла моя душа, чтобы его ощущать. Да, что во мне было странного, неожиданного, непредвиденного для вчерашней девушки, это было положение моей души.
Положение «осужденного». Это, правда, не совсем точно, но я не вижу ничего более близкого. Я допускаю, разумеется, что положение осужденного не сопровождается непременно отчаянием или хотя бы печалью. Я думаю об осужденном, который принимает свой приговор, считает его неизбежным, готов поэтому до некоторой степени к нему приноровиться, извлечь из него долю счастья. Но все-таки осужденный, склонившийся.
Тогда мне вспомнился вечер, когда я слушала в кровати два колокола. Я вспомнила об этом внезапно, без всякой предвзятой мысли, без всякой надежды на объяснение. Ни то, ни другое обстоятельство, ни то состояние, в которое они меня привели, не были схожи. И все же я угадывала какую-то связь между ними, вроде той, которая может соединить два исторических события, хотя бы и совсем различного порядка и не имеющих ни общего места действия, ни общих действующих лиц.
Словно какое-то духовное начало, проявившееся впервые в вечер колоколов, сперва сделав вид, что увлечено далеко от меня веяниями широкого мира, вдруг снова появилось, совсем близко от меня, совсем рядом со мной, внутри меня, в новом воплощении, более тесном и более определенно угрожающем, чем предыдущее, чтобы попытаться вырвать у меня ради гораздо более отдаленных последствий то же согласие и тот же крик.
XIII
В следующую пятницу, явившись в отель к завтраку, я нахожу письмо, прислоненное к моей салфетке. Это была записка от Сесиль, в которой говорилось приблизительно следующее:
«В будущее воскресение мы собираемся совершить прогулку в экипаже в курорт Ф***. г. Пьер Февр приедет за моей матерью и мной около девяти часов утра. Он повезет нас и покажет нам Ф***. Мы поедем мимо Нотр-Дам д'Эшофур, что очень немного удлинит дорогу. Вы знаете? Церковь красива, и мама будет рада захватить кусочек обедни. Будьте добры присоединиться к нам. Вы всем доставите удовольствие. Экипаж отвезет нас домой к вечеру. Вы дадите мне ответ в субботу за уроком. Но мы очень рассчитываем на вас».
И в post-scriptum:
«Отец и Март не могут участвовать в прогулке. В субботу днем они оба едут в Париж. Отцу нужно повидать начальство, а Март, пользуясь случаем, отправляется поздравить с днем рождения нашу тетку, свою крестную. Но они собираются вернуться в воскресенье вечером, с поездом 6.59. В таком случае мы пообедаем все вместе у нас».
На обороте страницы был второй post-scriptum:
«Я чуть не забыла. Март вынуждена пропустить завтрашний урок. Так как мы всегда занимаемся вместе, может быть, вам не стоит беспокоиться из-за меня одной? А мне это будет маленький отдых. Тогда черкните только, если вы не можете быть в воскресенье. Без этого вас будут ждать».
– Я узнаю почерк Сесиль, – сказала Мари Лемиез.
– Да, неинтересная записка относительно завтрашнего урока.
В течение всего завтрака Мари Лемиез, которая в этот день была в болтливом настроении, с большим трудом могла извлечь из меня несколько машинальных ответов. К счастью, Мари не слишком прозорлива. Когда ей приходит в голову угадать чужую мысль, она берет первое попавшееся предположение.
Не то, чтобы ее присутствие было мне неприятно, даже в этом случае. Напротив. Она уравновешивала мое волнение своим спокойствием. На движение моего разума, которое иначе стало бы головокружительным, она действовала, как внешний тормоз, по-деревенски прочный. В самом деле, только благодаря Мари мои тайные мысли смогли развиваться в некотором порядке. Мне кажется, что, не будь Мари, они мчались бы так, что перепутались бы и превратились во мне просто в страстный гул.
Что нужно было решить? В сущности, здесь нечего было и спрашивать. Было очевидно, что в воскресенье утром, в девять часов утра, я буду у Барбленэ – и даже без десяти девять. Снова увидеть Пьера Февра было необходимостью. То, как это произойдет, было не важно. Если бы вместо письма от Сесиль я получила письмо от Пьера Февра, просящее меня о самом нелепом свидании, у меня так же бы не хватило силы отказаться, но я бы разыграла сама с собой небольшую комедию. Я бы предоставила себе четверть часа не возмущение и дала бы себе время найти приличный способ согласиться. Но вот сами обстоятельства играли комедию за меня.
Происшествие казалось даже слишком естественным, естественным до ужаса. Я бы хотела быть глупее чем я есть, или, если угодно, более способной пребывать в состоянии полусна всякий раз, когда это позволительно. Мари Лемиез, например, радовалась бы на моем месте, предвкушала бы чудесным день и охотно оставляла бы в тени те стороны события, которые вероятно, имеют основания там оставаться. Ибо письмо Сесиль дышит самой откровенной наивностью. Искать в нем изнанки значило бы обладать уродливым умом. Но я все-таки вынуждена сказать себе, что папаша Барбленэ и младшая сестра отстранены от нашей прогулки. Поездка к начальству и рождение крестной – это то, что я называю совпадением через силу.
Нежелательно также, чтоб завтрашний урок состоялся, то есть чтобы Сесиль и я провели перед прогулкой целый час вдвоем. Разве не может случиться, что мы невольно заговорим о таких вещах, которые должны еще только подразумеваться? Втроем уже возможно установить официальный тон и продлить его некоторое время. Вдвоем это очень трудно, особенно если обе души переполнены страстью. Мысли «для обмена» не имеют власти над глубокими мыслями, которые беснуются и ищут выхода.
Что означает обед? я совершенно не понимаю обеда. В семь часов вечера, в воскресенье, семья будет снова в сборе. Это естественно. Изгнание Март и отца вряд ли может длиться больше суток. Само собой разумеется, что в такой среде всякое действие довольствуется строго необходимой степенью развития. Но ради чего присоединять к семье меня?
Правда, если я удивляюсь обеду, я гораздо больше должна бы удивляться прогулке. Но мне не хочется об этом думать. Мне не к чему разбираться в этом. Я вижу перед собой эту воскресную прогулку, как шар из светящегося тумана. Я ласкаю ее взором. Этого достаточно.
* * *
Экипаж ожидал нас у площадки перед вокзалом: шарабан, в котором свободно могло поместиться четверо, не считая кучера. Мы тронулись только около половины десятого. Я опасалась, по письму Сесиль, что Пьер Февр вздумает править сам, что отделило бы его от нас. Но он только указал кучеру дорогу, по которой нас везти.
Г-жа Барбленэ, поддерживаемая дочерьми, первая села в экипаж. Она оделась в черное шелковое платье, немного более торжественное, чем нужно, и которое было бы нелепым в автомобиле, но не было нелепым в этом шарабане. У нас был вид семьи мелких помещиков, издалека отправляющихся к обедне. Впрочем, мы и ехали к обедне.
Г-жа Барбленэ поднялась на приступку не без признаков преодолеваемого страдания. Но в то же время она улыбалась. Казалось, она говорила: «Сегодня мы решили забыть о благоразумии. Если придется расплачиваться за эту затею тремя месяцами шезлонга, – нечего делать».
Потом Сесиль попросила сесть меня. Видя, что я хочу занять место рядом с ее матерью, она сказала: «Нет, мадмуазель Люсьена, если позволите, я сяду рядом с мамой. Так будет удобнее, если ей что-нибудь понадобится». Почему удобнее? Я этого совсем не поняла. Но я сделала, как она хотела.
Слева от меня оставалось место для Пьера Февра. Я бы лучше могла его видеть, если бы он был на противоположном сидении. Его глазам было бы легче встречаться с моими. Но мне было бы труднее скрывать свое смущение. Сидеть с ним рядом было тоже хорошо и многозначительно, как бы предсказание.
Покажусь ли я ему красивой в профиль? Не красивее ли я в фас, чем в профиль? Я-то лучше знала себя в фас. Но он так же привык видеть меня в профиль, как и в фас. Когда я играла при нем на рояле, а также во время нашей вечерней прогулки, когда он позволил себе увлечься до полупризнания, он видел меня приблизительно также.
Зато нам придется всю дорогу выносить двойной взгляд г-жи Барбленэ и Сесиль. Вся прогулка будет протекать перед очами судей. Над головами обеих женщин мне чудился портрет дядюшки, дополняющий трибунал. К счастью, я не рисовала себе этого заранее, Мне было легче снести это нечаянно.
Наши первые слова засвидетельствовали, что погода, хоть и не великолепна, недурна по этому времени года. Ветер был в меру свежий. Облака не угрожали серьезно. Может быть, и упадет несколько капель днем.
Затем г-жа Барбленэ заявила:
– Не думаю, чтобы такая прогулка могла повредить здоровью, если тепло одеться. Правда, здоровье мадмуазель Люсьены, вероятно, не причиняет ей много хлопот. У вас сегодня чудесный вид, мадмуазель Люсьена.
Пьер Февр повернул голову в мою сторону. У меня было ощущение, что он скажет сейчас что-то чудовищное, от чего мне захочется провалиться сквозь землю. Но мысль, задержанная им на лету, произвела только легкий шум в гортани. Затем он спросил меня:
– Занимались ли вы каким-нибудь спортом, мадмуазель Люсьена?
– Нет, или, во всяком случае, мне никогда не приходило в голову называть спортом те упражнения, которые мне случалось делать.
– Вы, должно быть, правы. Вероятно, поэтому у вас такой… здоровый вид, и в то же время не спортивный. Я довольно-таки запуган спортивными женщинами. Я их встречаю дюжинами у себя на пароходе. Кровообращение у них, по-моему, слишком уж заметно. Они дышат так, словно каждый раз открывают кислород. И потом это придает им очень скучный взгляд. Во мне на этот счет, вероятно, предрассудки южанина.
Я не смела взглянуть ни на г-жу Барбленэ, которая, следя за словами Пьера Февра, в то же время, казалось, изучала меня с ужасающей беспристрастностью, ни на Пьера Февра, один уже голос которого сокрушал меня, а глаза толкнули бы в ту минуту на любое безумие. Я не могла созерцать также ни пола экипажа, ни пелерины кучера, ничего, кроме кого-либо из нас четверых. Мне пришлось смотреть на Сесиль: и, после попыток задержаться на ее костюме, на ее груди, на ее шее, встретить, наконец, ее глаза, которые покидали Пьера Февра только для того, чтобы остановиться на мне.
Впрочем, для меня не было и речи о том, чтобы читать в глазах Сесиль. Серо-зеленые зрачки не могли бы выдать мне мыслей, которые блуждали где-то вдали. Когда наши взгляды встретились, то всего яснее, я различала как бы разницу уровней, уклон той души к моей душе. Я была всецело занята ощущением того, что претерпеваю воздействие, что на меня как бы направлена какая-то скользящая сила. Мне не хватало свободы, чтобы понять, каким намерениям той души отвечает это тончайшее движение, какого, собственно, послушания оно домогается от меня.
И я увидела тогда, что как только другая душа начинает влиять на нас с известной силой, этого совершенно обнаженного впечатления достаточно, чтоб нас наполнить и нас удивить. Нам больше ничего не нужно, чтобы удовлетворить нашу потребность в событиях. И в нас всегда живет словно жажда и ожидание этого важного события.
Но я также начинала понимать, что только любовь способна его продлить. Едва я ощутила влияние Сесиль и искушение принять это дурное удовольствие, как начала думать о Пьере Февре все сильнее и сильнее, утверждать все более и более страстно, что я его люблю. Словно обмен взглядами с Сесиль заменил обмен взглядами с Пьером; словно я попросила серо-зеленые глаза на мгновение занять место черных глаз, встретиться с которыми я не смела; словно я позволила им смущать меня и овладеть мной, хотя бы путем намека.
– Давно вы имели известия о вашей матушка, мадмуазель Люсьена?
Еще ни разу г-жа Барбленэ так прямо не спрашивала меня о моих семейных делах. Я ответила:
– Несколько дней тому назад.
– И были хорошие новости?
– Отличные. Мать моя до сих пор сохранила великолепное здоровье.
– Как я ей завидую! Но вам бы следовало показать ей наши края, привезти ее сюда недельки на две. Такое путешествие не утомило бы ее. Она подышала бы свежим воздухом. А мы бы очень были счастливы ее принять.
– Моя мать не очень любит путешествовать. И потом она связана с Парижем. Вы, кажется, знаете, моя мать второй раз замужем?
Я сказала все это очень быстро, с внутренним напряжением, остерегаясь нескромности.
– Да, мадмуазель Лемиез говорила нам об этом. Мы знаем ваши заслуги.
Г-жа Барбленэ повернулась к дочери.
– Думаю, что мы поспеем к обедне в Нотр-Дам д'Эшофур.
– Можно сказать кучеру, чтобы он подогнал лошадь.
– Несчастное животное! Оно и без того едва тащит нас. А нам вчетвером нетрудно будет взять на себя маленький грех.
Потом:
– Это, должно быть, тяжело для девушки, обладающей сердцем. Мальчику это легче переносить. Но с вашим талантом вы держали свою независимость в собственных руках. Это незаменимо. Я всегда думала, что девушка должна быть готова сама зарабатывать на хлеб, на случай, если обстоятельства того потребуют. Это большая сила. Это не значит, что надо потом избрать какую-нибудь профессию или отказаться от бра а. Мне говорили, что главный инженер обучает свою дочь писать на машинке. Хотя, видит бог, при материнском капитале девочка не рискует умереть с голоду. И потом, вы скажете, что пишущая машинка это уже чересчур. Но главный инженер человек современный.
– Это наводит меня на мысль, – объявил Пьер Февр с ребяческим выражением, которое иногда разливается вокруг его глаз, – что у меня нет профессии. Мне необходимо изучить какую-нибудь. Вот отличный способ использовать конец отпуска.
Г-жа Барбленэ засмеялась.
– Как, у вас нет профессии? Что вы нам рассказываете, Пьер?
– Да, у меня нет профессии. У меня есть любительские таланты, относящиеся ко множеству специальностей, но ничего серьезного. Я понемножку занимаюсь фотографией, механикой. Я умею проводить электричество, но только с гибкими проводами. Как бы я справился с рейками? А вы знаете, что электрические общества не принимают гибких проводов? Я врач и аптекарь, но разве что для острога или при кораблекрушении «Медузы», то есть, когда у моих пациентов нет свободного выбора.
– А ваша профессия, что с ней?
– Вы шутите. Это не профессия, это совокупность услуг, которые мне удается оказывать людям и о которых меня просят, потому что я ношу форму. Но если бы я одолжил вам мою форму, вы бы справились не хуже моего… Да… Если поразмыслить, пожалуй, тут есть зачаток профессии. Это может привести к управлению отелем, если усовершенствовать техническую сторону. Мне бы следовало использовать мое пребывание в Ф***, чтобы заняться этим. Я в отличных отношениях с хозяином гостиницы и с коридорными и легко бы мог завязать сношения с управляющим более шикарного отеля. Да. Что вы об этом думаете, мадмуазель Люсьена?