Текст книги "Пьер Перекати-поле"
Автор книги: Жорж Санд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
Леон опускал голову. Он не обвинял Белламара, он его уважал и любил, но он обвинял время и людей, он презирал свой век, чувствовал себя в нем тесно и влачил жизнь, как осужденный, не заслуживший своей участи. Он не желал делать никаких уступок публике, а его приятель из Блуа одобрял его, советуя не отрекаться от убеждений своего гения. Я же чувствовал, что гений этот едва ли имеет право на такую нетерпимость, но я не смел высказывать ему этого, потому что он сам это чувствовал и это-то и была настоящая причина его печали. Он жаждал красоты и не умел найти в себе того источника, у которого истинно одаренный человек утоляет свою жажду.
Что касается меня, то я не оказался лучше в Туре, чем в Божанси, и Вандом не увидел еще расцвета моего таланта. Другие города, где Белламар наживался, или наоборот, не обратили на меня большого внимания. Я был только-только сносен. Я не составлял пятна в общем ансамбле, но и не блистал в нем сам по себе, и товарищи мои не имели более иллюзий на мой счет. Белламар, по-прежнему отечески ко мне добрый, уверял, что я ему полезен. Тем не менее, я не мог заменить Ламбеска, который был для него невыносим, и он мог отпустить его только к концу нашего турне. Так все и закончилось, не принеся с собой никакого оправдания моей внутренней надежде сделаться опорой и мужем Империа. Она собиралась вернуться в «Одеон», а я не мог и подумать просить ангажемента в этот театр. Конечно, было немало других актеров, таких же бесцветных, как и я, но они окончили консерваторию. Бокаж их недолюбливал. Он говорил, что кроме тех случаев, когда они оказывались одарены каким-нибудь особым дарованием, все они были отмечены одной и той же плойкой [13]13
Особые щипцы, при помощи которых делались ровные складки на ткани.
[Закрыть]и были не в состоянии приспособить свои прямые линии к его преподаванию; но эти ученики имели свои права, а я их не имел. Я не хотел хлопотать понапрасну. Я мечтал только сохранить право входа для того, чтобы быть подле Империа. Впрочем, наступили каникулы, и отец рассчитывал на меня. Я расстался со своими товарищами в Лиможе, и там Белламар предложил мне ангажировать меня на зиму, которую он рассчитывал провести на севере Франции, или доставить мне ангажемент в какой-нибудь труппе, основавшейся в большом городе. Я поблагодарил его, но отказался, собираясь пока что вернуться к занятиям в Париже и не уезжать далеко от Империи. Дружба ее, за неимением ее любви, была единственной моей радостью, и я все еще надеялся, не зная, каким путем я этого достигну, иметь возможность предложить ей свою жизнь. Я сослался на то, что прежде, чем окончательно посвятить себя драматической карьере, я хочу посоветоваться с родными. Белламар одобрил меня.
– Значит, – сказал он, – дело это пока решено. Если ты передумаешь, приходи ко мне. Стоит тебе написать в «Одеон», и ты всегда узнаешь, где я. Впрочем, можно и вовсе посылать письма на имя Констана, и они дойдут до меня. Но нам с тобой надо еще покончить с другим счетом. Я больше не заговаривал с тобой о графине, ты меня о ней больше не спрашивал. Я ждал первого шага с твоей стороны, и ты его ждал, быть может, с моей, – словом, теперь, прежде чем мы расстанемся, мы должны объясниться по этому поводу.
– Разве вы еще не написали этой даме?
– Как же, я написал ей правду. Я сказал ей, что ты совершенно против воли подслушал ее тайну, но что тем не менее ты не знаешь ни ее лица, ни ее имени. Я добавил, что ты показался мне неуверенным, что я посоветовал тебе хорошенько подумать и что я не расстанусь с тобой, не спросив у тебя, каковы результаты твоих размышлений. Говори же, время для этого пришло.
– Скажите ей, – отвечал я, – что я тронут и признателен ей; что прелесть ее поразила меня, хотя и через непроницаемую вуаль; что я разглядел кончик божественной ножки и золото царственных волос… Не говорите ей, что волосы эти могли быть фальшивыми и что трудно влюбиться в женщину, скрывающую свое лицо и даже звук своего голоса; но вы можете сказать ей, что искренность ее речи переполнила меня доверием и уважением. Да, скажите ей это; ибо это правда, и чем более я об этом думал, тем я более уважал ее. Вам незачем прибавлять, что если бы она заговорила о браке… Но эта серьезная вещь сделала меня серьезным, и вы можете добавить в заключение, что я чересчур молод для того, чтобы согласиться без страха на такую высокую участь. Чтобы воображать себя достойным ее и быть уверенным, что всегда будешь ее заслуживать, нужно немалое самодовольство.
– Отлично, – вскричал Белламар, – все это выражено так, что мне нечего тут изменять. Но нет ли у тебя в сердце небольшого постскриптума сожаления, который смягчил бы торжественность отказа? Ибо это отказ – это ясно, и как знать, не раскаешься ли ты в нем года через два или три?
– Мой милый директор, я ждал вашего ответа с сильнейшим волнением, настоящей причины которого вы не угадываете. Вот она: если бы вы действительно находили во мне талант, вы сказали бы мне, не задумываясь: «Не думай о графинях, учи-ка свои роли!» Ваше молчание доказало мне, как мало вы верите в мою артистическую будущность. Таким образом, вполне возможно, что я делаю величайшую глупость, кладя конец этому прелестному приключению отказом. Но хотя я и не очень много об этом думал, я нахожу, что нужно решиться именно на этот отказ или сыграть роль смешного или недобросовестного фата. Я слишком молод, чтобы быть Дон-Жуаном; напрасно захотел бы я злоупотребить преимуществами, доставленными мне случаем над этой женщиной, – я не сумел бы обманывать. Я предпочитаю сознаться в своей наивности и утешиться ее уважением.
– Отлично, – продолжал Белламар, – опять-таки отлично! Положительно, у тебя золотое сердце, и я все еще надеюсь, что из тебя выйдет артист. Посоветуйся со своей семьей и, если тебе не помешают, подожди времени закрытия «Одеона», когда я, как обыкновенно, приеду провести несколько недель в Париже. Мы примемся за дело вдвоем, и мне сдается, что я с помощью жеста, мимики и интонации извлеку из тебя наружу все то, что в тебе заключается доброго и прекрасного.
Я расстался с ним со слезами. Все мои товарищи обняли меня и поцеловали, один лишь Моранбуа повернулся ко мне спиной и пожал плечами, когда я вздумал поцеловать его.
– Разве же я сделал что-нибудь дурное? – сказал я ему. – Вы меня более не уважаете?
– Ты врешь, – возразил он своим самым презрительным тоном. – Я такой кретин, что люблю тебя. Но ты свинья, что оставляешь нас в ту минуту, как к тебе привязались! Вот они – молодые люди! Вечно неблагодарные!
– Я не Леон, – сказал я, целуя его против его воли, – и если я окажусь когда-нибудь таким, как он, то я вам позволяю презирать меня.
Что касается Империа, то мне показалось, что она гораздо более занята новой разучиваемой ею ролью, чем моим отъездом, и это меня так горько обидело, что я решил уехать, не попрощавшись с нею.
Она была в театре с Анной, с ожесточением репетируя какую-то сцену. Но в ту минуту, как я садился в дилижанс, она прибежала, запыхавшись, со своей подругой. Они принесли мне хорошенький сувенир, вышитый ими для меня за кулисами во время репетиций, а Империа распрощалась со мной, так прелестно улыбаясь сквозь слезы, что я опять ощутил себя преданным ей телом и душою.
Отец встретил меня с радостью и едва спросил, как я провел время. Видя меня трудолюбивым и, по-видимому, довольным своей судьбой, он не пытался сообразить, почему я пропутешествовал все лето.
Между тем, я чувствовал себя точно в отчаянии, и в первый раз мой родной город, дом и все существование мое показались мне невыносимыми. Я увидел, какая бездна отделяет меня от товарищей моего детства, и грубость моей привычной среды оскорбляла меня, как несправедливость судьбы. Поразмыслив об этом, я быстро понял, что ни среда эта не виновата в том, что я более не могу с нею примириться, ни я сам не виноват в том, что она меня больше не удовлетворяет. Вся беда шла от наивного стремления отца дать мне воспитание, превышающее его положение. Чтобы действительно выйти из него совсем, мне нужны были не только годы усидчивой работы и безграничного мужества – на это я чувствовал себя способным, – но еще известное превосходство ума, а моя посредственная попытка стать актером повергла меня в страшное сомнение в самом себе. Вы скажете мне, что это было неблагоразумно, что так как театр – совсем особая специальность, то мои неловкость и застенчивость не должны были внушать мне боязнь к адвокатуре, совершенно другой специальности. Я уверил себя и до сих пор еще воображаю, что сцена и адвокатура – одно и то же и что оратор из меня вышел бы еще худший, чем актер.
Терзаясь этими опасениями, я довел себя до того, что был не способен с ними бороться и стал испытывать глубокое отвращение к юридическим занятиям. Мне было не на что купить себе контору присяжного поверенного или нотариуса, я предпочитал быть скорее садовником, чем навеки первым клерком нотариуса. Я не хотел и думать о возможности поступить в суд: мы уже находились в политическом течении, готовившем диктатуру, а у меня были убеждения и пылкость, свойственные моему возрасту. Я не желал прибегать ни к покровительству дяди, барона и депутата, ни к покровительству остальных тузов нашего департамента: чтобы получить их поддержку, пришлось бы оказывать услуги такому реакционному движению, которого не допускала моя кипучая натура и в прочность которого тогдашняя молодежь не верила.
Однако мы с вами пришли сюда не для того, чтобы беседовать о политике. Ваши убеждения мне неизвестны, а о своих мне вам говорить нечего. Но я должен вам сказать, что я сохранил первобытную дикость своего нравственно-независимого характера и что в этом отношении я не ошибся, пустившись в артистическую жизнь; только хорошо было бы, если бы это стремление к свободе подкреплялось бы настоящим талантом, а у меня, может быть, и вовсе не было никакого таланта! Что делать? Тем хуже для меня!
Меня томила скука, ибо из всех причин скуки нерешительность – самая тягостная. Я был в отчаянии, что не нахожу цели для своего будущего и что не знаю более, к чему применить мой ум, способность к учению, мою память, силы моего темперамента, сердца и души. Мне было почудилось, что я не первый встречный, что из меня может что-то выйти, и вдруг я обнаруживал в себе лишь бессилие да упадок духа, а кругом себя – лишь препятствия да бездны. Я заражался болезнью Леона, я ощущал на себе ее ужас.
Тысячи молодых людей находятся в том же положении, потому что они из народа; как только их родители выйдут из нужды, – сейчас же стремятся толкнуть своих детей на более высокое поприще. Барчуки, положение которых заранее обеспечено, не знают, что нам приходится терпеть в том нежном возрасте, когда, покончив с постылым рабством ученичества, мы вырываемся на свободу, ведущую к одному лишь несчастью, если только не удастся все преодолеть или не выпадет необыкновенное счастье. Когда один из нас добивается положения, то в глазах родителей, принесших для него жертвы, он только исполняет свой долг; тот же, кто гибнет по недостатку ума и энергии, жестоко осуждается. Для нас делают и слишком много и слишком мало. Было бы лучше давать меньше, но и требовать меньше.
Отец мой не был способен так жестоко осудить меня, но я знал, что ему будет тяжела моя неудача, и спрашивал себя, не долг ли мой отговорить его от химеры прежде, чем надежда пустит прочные корни. Было еще время сказать ему, что я не чувствовал в себе того призвания, которое он приписывал мне, что я пробовал говорить публично и оказалось, что я говорю плохо, – одним словом, что я предпочитаю помогать ему дома и выучиться его ремеслу под его надзором. Конечно, мне следовало так поступить тогда же; но, с одной стороны, я был охвачен любовью и желанием следовать за своим кумиром, а с другой стороны, ручной труд, к которому я не был приучен, просто пугал меня, и я не мог победить отвращения, внушаемого мне этим насильственным, неизбежным тогда для моего ума оглуплением. Я чувствовал себя способным скорее не извлекать никакой пользы из своей воли, чем отдать ее в такое рабство. Я был совершенно неправ и ужасно заблуждался: примирение с леностью – это самая пагубная мысль, которая может прийти в голову человеку. Я и не подозревал, сколько сил таится в душе, когда она решилась защищаться; но, что прикажете, я был слишком молод, чтобы знать это.
Среди этих тайных треволнений я получил – и следует заметить, в один и тот же день, – два письма, за которыми я сейчас сходил в свою комнату и которые вам прочту. Первое письмо от Империа.
«Гаага, 1 октября, 1850 г.
ДОРОГОЙ ДРУГ!
Вы обещали писать нам, и молчание ваше начинает нас тревожить. Белламар поручает мне сказать вам это, и я присоединяюсь к его упрекам. Неужели вы так скоро позабыли своих товарищей и друзей, вашего доброго директора и сестрицу Империа, которая не может примириться с этим без сожаления? Нет, это невозможно! Или вы чересчур счастливы в своей семье для того, чтобы украсть у нее часок и посвятить его нам, или вас обуревает какая-нибудь прискорбная забота, о которой вы не хотите сообщать нам раньше, чем неприятность пройдет. Не болен ли кто-нибудь из ваших родных, быть может, ваш отец, которого вы так любите и о котором так много говорили со мной? Словом, найдите минутку для того, чтобы успокоить всех нас, и если вас до такой степени поглощают удовольствия каникул, охота, экскурсии, местные и семейные развлечения, нам будет приятно это узнать, и мы не потребуем длинного письма.
Хотя мое письмо рискует прийти к вам в такую минуту, когда оно не будет очень интересно для вас, я все-таки должна сообщить вам кое-какие подробности о нас. Я начну с себя, потому что вы, вероятно, удивлены, видя по марке, что я не в Париже.
Видите ли, я приняла вдруг важное решение в этом году. „Одеон“ принял условия моего нового ангажемента, и через несколько дней после того, как вы распростились с нами в Лиможе, господин Белламар получил этот ангажемент, подписанный господином Бокажем, не хватало только моей собственной подписи. Я заранее все обдумала и хорошо понимала, что, увеличивая мое скромное жалованье, от меня потребуют таких успехов, которых я не сделала; кроме того, я помнила, как тяжела и печальна жизнь в Париже для совершенно одинокой женщины! Сердце мое разрывалось при мысли о необходимости расстаться на целых три четверти года с этой труппой, сделавшейся моей семьей, с которой я так счастлива, для того, чтобы жить затворницей в моей маленькой, сырой и темной парижской комнате, где прошлой зимой здоровье мое не блистало и где, в случае более продолжительной болезни, мне придется принимать подаяние от товарищей или привратницы или умереть одной в своем углу, подобно птице, выпавшей из гнезда. Наконец, Париж пугал меня в настоящем и в будущем. Если во мне суждено развиться таланту, то не там я могу его развить, не имея средств платить хорошему профессору и не желая быть обязанной своим успехом его милосердию. Вы знаете, что я недоверчива к незнакомым людям, и я прячусь под те крылья, где я знаю, что мне будет покойно. А потому я стала умолять господина Белламара оставить меня в его труппе в качестве ученицы и актрисы, и он, употребив все свое великодушное красноречие с целью доказать мне, что я поступаю против своих интересов, уступил, наконец, моим просьбам. Таким образом, вы не увидите меня более в Париже ни этой зимой, ни, пожалуй, и будущей, ибо я не чувствую в себе того честолюбивого стремления, которое мне приписывали, воображая, что я хочу там разбогатеть и выдвинуться. Я нахожу себя более на месте в этих провинциальных городах, где требуют гораздо меньше и где мы остаемся достаточно долго для того, чтобы надоесть зрителям. Я чувствую в себе цыганские наклонности, как я уже вам говорила. Во всем этом замешано столько же скромности и благоразумия, сколько и личного вкуса.
Обо мне вы теперь знаете. Перехожу к другим действующим лицам нашего комического романа. Анна по-прежнему с нами и по-прежнему прелестная артистка, превосходный друг и партнер, хотя Моранбуа все так же безжалостен к ее мигреням. Вышеупомянутый Моранбуа нимало не смягчил своего стиля, но он перестал считать меня жадной эгоисткой, и в сущности это лучший из людей. Леон окончил драму, которую я нахожу прекрасной в чтении, но которая так же неисполнима, как и другие. Тем не менее я думаю, что здесь можно рискнуть сыграть ее. Невозмутимые голландцы, которые нас набожно слушают с таким видом, точно они не понимают ни единого слова, выслушали бы так же спокойно самые большие эксцентричности, как и другие новинки нашего репертуара. У них все прошло бы так же легко, как вода в решето; я думаю, что они никогда и не слыхали о том инструменте, что называется свистом. Правда, им неизвестно также, что такое аплодисменты, и, если бы не было перед глазами всех этих широких лиц, пышущих здоровьем, можно было бы подумать, что играешь в пустыне. Уверяю вас, что в иные минуты их неподвижность, пристальный взгляд их эмалевых глаз, безусловное равнодушие их одинаково румяных лиц производят впечатление сборища восковых фигур, отлитых в одной форме, которыми наполнили бы пустую залу, чтобы изобразить публику. В этом есть что-то страшное, что вас леденит и сжимает вам горло; а потому я играю здесь еще хуже, чем когда бы то ни было.
Ламбеска заменяет Меркер, жеманник, как мы выражаемся, который подражает Фредерику Леметру… так, что никто не поддается обману; но он хороший человек, у него жена и дети, он работает, как лошадь, и рычит, как простуженный лев. Маленький Марко день ото дня совершенствуется. Из всех нас он имеет более всего успеха у публики, которая повсюду одинаково любит шутов. Сам по себе он славный мальчик, он вас любит и очень жалеет, что вас нет.
Люцинда уехала на зиму к своему виноторговцу, который овдовел и за которого она намеревается выйти замуж. Не все ли равно? Вместо нее у нас Камилла, бывшая красавица и сохранившая еще талант. Пурпурино больше нечего делать с тех пор, как Марко играет его роли. Он худеет от зависти; чтобы утешить его, Белламар обещает ему дать продекламировать рассказ Терамена в ближайшем бенефисном спектакле. Кажется, все. Я заканчиваю, пожимая вам обе руки, и не говорю вам о возможности вашего возвращения в „странствующую овчарню“. Наш директор собирается написать вам в первую свободную минутку, которую ему удастся выкроить.
Поклон от меня и от других ваших верных и преданных товарищей.
Империа»
Сначала мне показалось, что я оживаю, читая эти маленькие каракульки; я целовал их тысячу раз, обливал слезами, объяснял по-своему их веселость, беззаботность и милую доброжелательность. Надо было, чтобы я прочел второе письмо для того, чтобы понять пустоту и холодность первого. Вот оно, слушайте:
«Наконец-то г. Б… написал мне. Вы сказали „нет“. Итак, нет; я хорошо вижу, что нет. Я принимаю ваш искренний приговор без досады, стыда и отчаяния и только еще более ценю ваш характер. Быть может, я немного испугалась бы самой себя, если бы вы сказали „да“; но теперь я спокойна и горжусь своим выбором, ибо вы останетесь, хотите вы того или нет, тем, кого я выбрала, кого я захотела в мужья, кого я уважаю, кого я люблю. Вы больше никогда обо мне не услышите, и вам не придется узнать с сокрушением, что я умерла от своей любви. Напротив, я буду ею жить. Она будет событием, серьезным романом, прекрасным и хорошим воспоминанием в моей жизни одинокой женщины. Я не знаю, какова будет моя жизнь среди окружающего меня света, но я знаю, что в глубине моей ожившей души отныне не будет более ни боязни, ни скуки. На дне души моей будет одна уверенность, одна мысль, одна вера, одна нежность и благодарность; там будете вы, теперь и всегда.
Незнакомка из Блуа»
– Позвольте мне не показывать вам ее почерк, но могу вас уверить, что он ясен, тверд, изящен и быстр. Он понятен, как детская душа, как материнское сердце. У меня забилось сердце, точно я почувствовал, что мне на голову легла эта великодушная и честная рука, и точно таинственный голос, слышанный мною из голубой спальни, говорил мне на ухо: «Ах ты, безумец, как ты можешь колебаться и сомневаться?»
Я снова перечитал письмо Империа; в нем ясно говорилось, что в отвращении и боязни касательно жизни в Париже мысль встретиться там снова со мной ни на волос не имела значения. Из целомудрия или правдивости мне говорили в нем о дружбе лишь от имени всей компании. Но сердце, которое могло бы внести украдкой, умышленно или инстинктивно, свою личную ноту в общий концерт, ни разу не проявилось и не выдало себя. Желание вернуть меня в «странствующую овчарню» не было высказано. Я дрался из-за нее и никогда не говорил ей о любви, она и была мне благодарна за это. Она уважала меня настолько, что писала мне, но вся труппа видела ее письмо, и всякий мог его комментировать. Ее заявления о любви к спутникам ее бродячей жизни были по их адресу, а не по моему.
Моранбуа был прав. Она никогда не полюбит; благоразумная и холодная, как ее талант, она нуждалась в комедиантстве для того, чтобы немного оттаять и не наскучить себе самой своим собственным благоразумием. Она любила не искусство, а движение и развлечение, необходимое ее боязливому и ледяному темпераменту.
Какая же прихоть, какая мания влекли меня к ней? Почему я пренебрег этой незнакомкой, не побоявшейся открыть всю свою душу? Мне принадлежало ее сердце, я владел упоительной тайной невидимой женщины, имени которой я не знал. Но настоящей незнакомкой была та самая подруга, что говорила мне иногда «ты» в пылу наших ежедневных занятий, придумавшая, с целью скрыть ужасающую пустоту своего сердца, таинственную любовь, которой она на деле не испытывала.
Не колеблясь, не рассуждая, поддавшись всецело своему первому порыву, я взял два листа бумаги и написал на одном: «Будьте здоровы!»,а на другом «Я вас обожаю!»На первом я поставил имя Империа, на втором надписал: «Незнакомке»,запечатал их оба и положил в конверт, адресованный Белламару. Но мне не хватило духа запечатать этот конверт. Я вынул обратно записку к Империа, уверяя себя, что я чересчур горд для того, чтобы показывать ей свою досаду. Я решился на отсрочку и, притворяясь, что не получил еще ее письма, написал Белламару:
«Вы меня забываете. Случайно я узнал, где вы. Я хочу сказать вам, что люблю вас по-прежнему, как отца, и прошу вас передать от меня поклоны моим товарищам, если они еще меня не забыли. Не окажете ли вы мне услугу переслать незнакомке… вы знаете, кому, прилагаемую записочку?»
И письмо мое ушло. Я победил в себе страх, внушаемый мне моей смелостью. Рука моя дрожала, опуская в почтовый ящик эти три слова к графине, которые, быть может, связывали навсегда мою совесть и жизнь. Я это чувствовал и упорствовал. Мне было сладко порвать с Империа. Я смаковал нечто вроде мести, о которой не смел ей сказать и которая не достигала ее, над чем она посмеялась бы, если бы узнала об этом; мести, которая могла жестоко отозваться мне, но которая удовлетворяла мою гордость и избавляла, с моей точки зрения, от целого года притворства и мук.
Так прошло несколько дней, но потом мне пришло в голову, что пора бы, однако, ответить Империа. Мне удалось после продолжительных усилий написать ей самое сумасбродное и веселое письмо. Я вложил в него много кокетства и думаю, что побежденный мной гнев придал мне остроумия. Я выразил ей ровно ту самую долю привязанности, которую она мне отмерила, и не выказал никакого желания снова с нею встретиться. Я еще раз сжигал свои корабли, думая, что сжигаю их в последний раз.
Этот инцидент возвратил мне желание работать. Если графиня примет мое запоздалое признание и поймет внезапный крик моего сердца, то я должен употребить время разлуки с нею на то, чтобы стать достойным ее. Для этого мне было необходимо сдать экзамен на адвоката и сделать испытание весьма сомнительного таланта; но я должен был изучать право для того, чтобы не оказаться непригодным к борьбе в повседневной жизни, а в то же время я должен был, насколько возможно, всесторонне развивать и совершенствовать свой ум. А потому я снова принялся за работу с каким-то остервенением. Я добыл все те серьезные книги, которые мне могли одолжить у нас. Я принялся изучать совершенно один языки, музыку, рисование, естественную историю, собираясь мысленно провести следующий год в Париже и брать там столько уроков, сколько моя законная супруга будет в состоянии доставить мне и сколько их можно будет брать в течение дня. Отец мой, так гордившийся, когда я писал и читал время от времени, восторгался теперь, видя, что я читаю и пишу и днем и ночью. Он не имел никакого понятия о том, что такое умственное утомление.
Я ждал с тревогой результата моего объяснения в любви графине. Я разочаровался, не получив никакого ответа. Каникулы кончались. Я уехал в Париж без определенного плана, но, полюбив труд и подстрекаемый самолюбием, желая загладить свой провал на сцене приобретением серьезных знаний, я сдержал данное самому себе слово: я удалился от своих прежних товарищей по удовольствиям, заперся со своими книгами и выходил из дому только на курсы или на частные уроки. Я был уже месяц в Париже, когда получил от нее эти несколько слов:
«Я была в отъезде. Вернувшись, нашла вашу записку. Как она меня смущает! Что она значит? Объяснитесь: почему было „нет“ и почему теперь „да“?
Отвечайте мне на имя мадам Агаты Бурэ, Париж, на почте до востребования. Письмо ваше дойдет ко мне через два дня».
Я отвечал:
«Я люблю вас, хотя никогда вас не видел. Я люблю вас, несмотря на все, что нас разделяет. Я хочу быть таким же искренним, как вы. Когда я слышал вас в Блуа, я был околдован. Ваше письмо прогнало пустой призрак. Оно схватило меня, как волна подхватывает потерпевшего крушение и делает из него все, что угодно. Когда я осмелился сказать вам это, это было безумием. Осмеливаться повторять вам это – тоже безумие. Я унижаю себя, я бледнею в ваших глазах, признаваясь вам, что я лишь обломок, быть может, я гублю себя этим, но я не хочу ничего скрывать от вас. Вы назвали, вы угадали сами ту, кого я любил. Она же этого не знает, она этого не угадала! Она никогда этого не узнает, вы теперь будете видеть во мне только то, что я есть на самом деле, а именно: ребенка! Да, я ребенок, но я хочу стать человеком и я с жаром работаю, чтобы знать, понимать, существовать. Не говорите мне больше, что я должен дать вам свое безвестное имя и принять ваше богатство, унижающее меня и приводящее меня в отчаяние. Скажите мне только, что вы будете еще любить меня, что вы мне станете писать, ободрите меня и позвольте любить вас. Любить, любить, будем говорить лишь о том, чтобы любить. Только это я и понимаю и чувствую, все остальное – мечты!»
Через неделю я получил от нее следующий ответ: «Империа очаровательно грациозна, изящна, красива. Я знаю, кто она, она более высокого происхождения, чем я. Ее назначение восстановить своим талантом блеск своей судьбы, омраченный не по ее вине. Вы любили ее, это было неизбежно. Она этого не угадала, что доказывает, что она целомудренна и что вы ее глубоко уважаете. Любить и не сметь сказать – это самая большая любовь, какую можно испытывать! Хотите, чтобы я ей сказала? Отныне все мое счастье и гордость заключались бы в том, чтобы обеспечить ее союз с человеком, достойным ее. Невозможно, чтобы она не любила вас; не боритесь сами с собой; вы можете потерять в этой борьбе вашу искренность, что составляет теперь благородство и прелесть вашей прекрасной и доброй души. Оставайтесь таким, какой вы есть, таким-то я и буду любить вас так, как сестра любит брата или мать любит своего ребенка, раз вы еще ребенок. Скажите слово, и я полечу в Гаагу, объясню все Белламару, и мы возьмемся за ваше дело ловко, деликатно и решительно. Я приведу к вам Империа, женю вас и тогда откроюсь вам».
Это письмо подавило меня. Я Понял, что я погиб. Незнакомка моя была самая мужественная, самая великодушная из женщин, но она была женщина. Мне не следовало высказываться так искренне; она не доверяла моей исповеди, она больше не верила в меня. Она отсылала меня обратно к Империа; она писала мне без угрызений совести то, что я чуть было не написал той: «Будьте здоровы!»– то есть, любите, кого вам угодно. Гордая и высокомерная, она хотела играть главную роль и не снисходила до борьбы. Она не хотела помогать мне отбиваться от возможного повторения припадка, не желала давать себе труда исцелить плохо подавленное сожаление. Она имела энергию предложить себя, но не имела энергии отвоевать.
Припоминая все слышанное мною из голубой спальни, я сообразил, что ее попытка выражала и заключала в себе эту смесь мужества и осторожности. Она захотела узнать, свободно ли мое сердце и может ли она овладеть им без опасности; она не позволяла говорить мне о себе прежде, чем не убедится в этом существенном пункте. Без сомнения, Белламар удовлетворил ее на этот счет, и тогда она приписала мой отказ только скромной гордости бедняка, испуганного ролью, превышающей его положение. Вот почему она и написала мне то очаровательное письмо, которое победило меня и позволяло ей парить выше меня в сознании ясной силы ее великодушной привязанности. Мне следовало понять, промолчать и предоставить действовать искреннему и деликатному поверенному наших чувств. Я не посмел поведать ему свои секреты – ему, этому добрейшему Белламару! Он был чересчур близок с Империа. Он, пожалуй, дал бы ей угадать, что я ее люблю или что я ее больше не люблю.
Что мне следовало ответить графине? Не знаю, только я не мог ничего ей ответить. Напрасно пробовал я написать ей. Всякий порыв любви, всякое откровенное признание, которое я пытался выразить, погружали меня все глубже и глубже в тину унижения. Я не находил более в себе силы убедить ее; моя уверенность исчезла вместе с ее доверием. Она обращалась со мной, как с нерешительным ребенком, почти как с ребенком лживым; я спрашивал себя, не права ли она, не читает ли она во мне яснее, чем я сам. Как писать или говорить, когда знаешь, что всякое слово послужит предлогом к укоренившемуся подозрению? Мне показалось, что я теперь перед нею, как тогда перед публикой, когда при каждом холодном слове моей декламации мне казалось, что каждый зритель говорит мне: «Скверный гаер, ты не чувствуешь ничего из того, что ты говоришь!»
Я ей не отвечал, то есть, я написал писем двадцать или, пожалуй, тридцать, но сжег их все. И при каждом сжигаемом письме я был рад и говорил себе:
– Не затевай борьбы, в которой ты будешь побежден. Если бы даже эта женщина полюбила тебя настолько, чтобы избавить тебя от страха перед неравным браком и отдаться тебе, придет минута, когда она опомнится; она сильнее тебя, потому что она спокойнее, потому что ее роль первенствует над твоею и подавляет ее. Ты будешь любить ее страстно, безумно, пройдешь через бури молодости и ошибки неопытности. Великодушная навсегда, с предвзятой мыслью, она станет подавлять тебя своей кротостью, забвением, а может быть и пренебрежением! Нет, сто раз нет; вырви ее из своего воображения и, если соблазн ее предложения проник в твое сердце, скорее раздави свое сердце, чем унизь его.